Кольцо погромов сжималось вокруг Киева, и наконец в ту ночь, о которой я рассказываю, начался первый ночной погром на Васильковской улице.
   Громилы оцепили один из больших домов, но не успели ворваться в него. В притаившемся темном доме, разрывая зловещую тишину ночи, пронзительно, в ужасе и отчаянии, закричала женщина. Ничем другим она не могла защитить своих детей, – только этим непрерывным, ни на мгновенье не затихающим воплем страха и беспомощности.
   На одинокий крик женщины внезапно ответил таким же криком весь дом от первого до последнего этажа. Громилы не выдержали этого крика и бросились бежать. Но им некуда было скрыться, – опережая их, уже кричали все дома по Васильковской улице и по всем окрестным переулкам.
   Крик разрастался, как ветер, захватывая всё новые кварталы. Страшнее всего было то, что крик несся из темных и, казалось, безлюдных домов, что улицы были совершенно пустынны, мертвы и только редкие и тусклые фонари как бы освещали дорогу этому крику, чуть вздрагивая и мигая.
   Об этом я узнал потом. Сейчас же, не зная, что происходит, я начал поспешно одеваться, чтобы идти туда, где, раздирая сердце, слышался этот крик. Мама тоже начала одеваться. Она решила идти со мной.
   Зачем я иду, я толком не знал. Но я не мог оставаться дома. Я понимал, что не успокоюсь, пока не узнаю причины этого крика. Неизвестность была хуже самой злой опасности, подстерегавшей каждого на ночных проклятых улицах города.
   Но уйти нам не пришлось. Пока мы одевались, начала кричать соседняя Фундуклеевская улица и трехэтажный дом рядом с нами. Там не было в окнах ни одного огня.
   Я снова вышел на балкон и увидел, как по Фундуклеевской пробежало несколько человек, шарахаясь от кричащих домов. Это, должно быть, были громилы.
   Меня била нервная лихорадка. Рядом сидела на полу, покачивалась и, зажав лицо ладонями, тихо стонала Амалия. Мама увела ее и начала отпаивать валерьянкой.
   Я слушал. Кричали Подол, Новое строение, Бессарабка, кричал весь огромный город. Этот крик был, должно быть, слышен далеко за его пределами. Он ударялся в низкое черное небо и возвращался обратно, этот вопль о пощаде и милосердии.
   Погром не разгорелся. Деникинское командование, не ожидавшее такого оборота дела, было смущено. В город были высланы вооруженные отряды. Зажглись уличные фонари. Ранним утром на стенах был расклеен успокоительный приказ командующего деникинскими частями. А в газете «Киевлянин» на следующий же день известный консерватор Шульгин напечатал статью под заголовком «Пытка страхом», где неожиданно осудил деникинское командование за потворство погромам.
   Я слышал, как кричат от ужаса отдельные люди, толпы людей, но я никогда не слышал, чтобы кричали целые города. Это было невыносимо, страшно потому, что из сознания вдруг исчезало привычное и, должно быть, наивное представление о какой-то обязательной для всех человечности. Это был вопль, обращенный к остаткам человеческой совести.
   Да, путь человека к справедливости, свободе и счастью был временами поистине страшен. И только глубокая вера в победу света и ума над черной тупостью не позволяла отчаянию полностью завладеть сознанием.
   Сила человеческой совести все же так велика, что никогда нельзя окончательно терять в нее веру.
   Недавно знакомый писатель рассказал мне об этом удивительную историю.
   Писатель этот вырос в Латвии и хорошо говорит по-латышски. Вскоре после войны он ехал из Риги на Взморье на электричке. Против него в вагоне сидел старый, спокойный и мрачный латыш. Не знаю, с чего начался их разговор, во время которого старик рассказал одну историю.
   – Вот слушайте, – сказал старик. – Я живу па окраине Риги. Перед войной рядом с моим домом поселился какой-то человек. Он был очень плохой человек. Я бы даже сказал, он был бесчестный и злой человек. Он занимался спекуляцией. Вы сами знаете, что у таких людей нет ни сердца, ни чести. Некоторые говорят, что спекуляция – это просто обогащение. Но на чем? На – человеческом горе, на слезах детей и реже всего – на нашей жадности. Он спекулировал вместе со своей женой. Да... И вот немцы заняли Ригу и согнали всех евреев в гетто, с тем чтобы часть убить, а часть просто уморить с голоду. Все гетто было оцеплено, и выйти оттуда не могла даже кошка. Кто приближался на пятьдесят шагов к часовым, того убивали на месте. Евреи, особенно дети, умирали сотнями каждый день, и вот тогда у моего соседа появилась удачная мысль – нагрузить фуру картошкой, «дать в руку» немецкому часовому, проехать в гетто и там обменять картошку на драгоценности. Их, говорили, много еще осталось на руках у запертых в гетто евреев. Так он и сделал. Перед отъездом он встретил меня на улице, и вы только послушайте, что он сказал. «Я буду, – сказал он, – менять картошку только тем женщинам, у которых есть дети».
   – Почему? – спросил я.
   – А потому, что они ради детей готовы на все и я на этом заработаю втрое больше.
   Я промолчал, но мне это тоже недешево обошлось. Видите?
   Латыш вынул изо рта потухшую трубку и показал на свои зубы. Нескольких зубов не хватало.
   – Я промолчал, но так сжал зубами свою трубку, что сломал и ее и два своих зуба. Говорят, что кровь бросается в голову. Не знаю. Мне кровь бросилась не в голову, а в руки, в кулаки. Они стали такие тяжелые, будто их налили железом. И если бы он тотчас же не ушел, то я, может быть, убил бы его одним ударом. Он, кажется, догадался об этом, потому что отскочил от меня и оскалился, как хорек... Но это не важно. Ночью он нагрузил свою фуру мешками с картошкой и поехал в Ригу в гетто. Часовой остановил его, но, вы знаете, дурные люди понимают друг друга с одного взгляда. Он дал часовому взятку, и тот сказал ему: «Ты глупец. Проезжай, но у них ничего не осталось, кроме пустых животов. И ты уедешь обратно со своей гнилой картошкой. Могу идти на пари».
   В гетто он заехал во двор большого дома. Женщины и дети окружили его фуру с картошкой. Они молча смотрели, как он развязывает первый мешок. Одна женщина стояла с мертвым мальчиком на руках и протягивала на ладони разбитые золотые часы. «Сумасшедшая! – вдруг закричал этот человек. – Зачем тебе картошка, когда он у тебя уже мертвый. Отойди!» Он сам рассказывал потом, что не знает – как это с ним тогда случилось. Он стиснул зубы, начал рвать завязки у мешков и высыпать картошку на землю. «Скорей! – закричал он женщинам. – Давайте детей. Я вывезу их. Но только пусть не шевелятся и молчат. Скорей!» Матери, торопясь, начали прятать испуганных детей в мешки, а он крепко завязывал их. Вы понимаете, у женщин не было времени, чтобы даже поцеловать детей. А они ведь знали, что больше их не увидят. Он нагрузил полную фуру мешками с детьми, по сторонам оставил несколько мешков с картошкой и поехал. Женщины целовали грязные колеса его фуры, а он ехал, не оглядываясь. Он во весь голос понукал лошадей, боялся, что кто-нибудь из детей заплачет и выдаст всех. Но дети молчали.
   Знакомый часовой заметил его издали и крикнул: «Ну что? Я же тебе говорил, что ты глупец. Выкатывайся со своей вонючей картошкой, пока не пришел лейтенант».
   Он проехал мимо часового, ругая последними словами этих нищих евреев и их проклятых детей. Он не заезжал домой, а прямо поехал по глухим проселочным дорогам в леса за Тукумсом, где стояли наши партизаны, сдал им детей, и партизаны спрятали их в безопасное место. Жене он сказал, что немцы отобрали у него картошку и продержали под арестом двое суток. Когда окончилась война, он развелся с женой и уехал из Риги.
   Старый латыш помолчал.
   – Теперь я думаю, – сказал он и впервые улыбнулся, – что было бы плохо, если бы я не сдержался и убил бы его кулаком.

СВАДЕБНЫЙ ПОДАРОК

   Поезд тащился от Киева до Одессы восемнадцать суток. Я не подсчитывал, сколько это составляет часов, но хорошо помню, что каждый час этого утомительного пути казался нам, пассажирам, вдвое длиннее обычного. Должно быть потому, что любой час скрывал в себе угрозу смерти.
   Правда, шальными пулями было убито в теплушках всего три человека и несколько ранено, но все пассажиры, в особенности молодые ксендзы – воспитанники Житомирской католической семинарии, считали, что такой исход нашего путешествия – счастливое произволение.
   Ксендзы надеялись пробраться в Польшу головоломным путем – через Стамбул, Салоники, Белград и Будапешт. Никто из нас, конечно, не верил, что хотя бы один из ксендзов доберется до Польши живым.
   Осенью, когда белые были еще где-то между Орлом и Курском и чувствовали себя спокойно, на одном осеннем теплом рассвете Киев внезапно проснулся от грохота ожесточенной пулеметной пальбы.
   Как всегда, без разведки ничего нельзя было понять. Разведку эту произвела мама. Пока все мы, проснувшись от стрельбы, торопливо одевались, она вышла на улицу и вскоре вернулась веселая и возбужденная.
   Меня всегда удивляло мужество мамы. Объяснялось оно тем, что она была убежденной фаталисткой и считала, что жизнь каждого находится в руках непреклонной судьбы. От судьбы не уйдешь. Что на роду написано – то и будет.
   Мама принесла удивительное известие. С запада в Киев ворвались советские войска и захватили всю часть города до Галицкого базара.
   От Киева до ближайшего советского фронта было не близко. Нельзя было представить себе, что советские войска могли незаметно сделать этот переход по земле, занятой белыми. Поэтому появление советских войск было похоже на чудо. Но чудо это было вполне ощутимым, – об этом свидетельствовали пули, все чаще цокавшие в кирпичные стены нашего многострадального дома.
   Оказалось, что советские части, отходившие с юга еще в самом начале деникинского наступления, остановились в обширных и трудно проходимых Ирпенских болотах, вблизи Киева, засели в них и оставались там все лето до осени. Не только деникинцы, но никто в Киеве не подозревал об этом. Крестьяне деревень, окружавших Ирпенские болота, ни словом не проговорились о присутствии советских частей.
   И вот сейчас эти части внезапно ворвались в Киев, заняли с боем половину города, захватили много продовольствия и оружия, потом – тоже с боем – отошли на север и пробились к своим.
   Бой был жестокий. Он возникал очагами, то в одном, то в другом месте города, и стих только к вечеру.
   На следующий день стало известно, что командующий деникинскими войсками генерал Бредов решил объявить мобилизацию всех мужчин до сорокалетнего возраста. Я решил бежать от этой мобилизации в Одессу.
   Мама уже успокоилась, в Киеве у нее была комната, а я, уезжая, оставил ей почти все свои деньги. Галя к тому времени начала хорошо зарабатывать искусственными цветами. Кроме того, мама и Галя сдружились с Амалией, и я знал, что она не оставит их в беде.
   Мы условились, что, как только все утрясется, я вернусь в Киев. Поэтому я уехал в Одессу со спокойной душой.
   Первая ночь прошла благополучно, хотя по горизонту моталось под ветром несколько зарев. Поезд шел крадучись, без огней. Он часто останавливался и долго стоял, будто прислушивался к неясным звукам ночи, не решаясь двинуться дальше. Иногда он давал даже задний ход и отходил немного назад, как бы прячась в тень от света какого-нибудь слишком яркого зарева. И всякий раз мне казалось, что далеко впереди через железнодорожную насыпь переходят на рысях, не замечая нас, черные всадники.
   В нашей теплушке ехали пять ксендзов, сотрудник «Русского слова» Назаров и вертлявый худой одессит с ленточкой Почетного легиона в петлице. Звали его Виктор Хват. Во время первой мировой войны он служил во французской армии и даже участвовал в знаменитом сражении на Марне.
   Хват всю дорогу острил, больше всего над своим еврейским происхождением. Острил он, должно быть, чтобы заглушить тревогу. Мы все понимали, что в случае встречи с любой бандой – ими тогда кипела Украина – Хвата расстреляют в первую очередь.
   В то время появилось много выражений для понятия «расстрел» – «поставить к стене», «разменять», «ликвидировать», «отправить в штаб Духонина», «пустить в расход». Почти в каждой области страны были для этого свои выражения.
   Остроумие Хвата было в то время ценным качеством. Удачная острота могла спасти от неминуемой смерти.
   У Назарова были тоже свои хорошие свойства, несколько раз выручавшие его из беды, – простодушие и близорукость. Простодушие располагало к нему даже самых неукротимых бандитов, а подслеповатость считалась у них верным признаком полной беспомощности и безвредности.
   Ксендзы были бледные, тихие и приторно вежливые юноши. В минуты опасности они незаметно и мелко крестились и испуганно поглядывали на нас.
   Но уже на третий день пути ксендзы обросли щетиной и потеряли свой элегантный вид. Так же как и все мы, они не мылись по нескольку суток. Сутаны у них были порваны во время частых погрузок дров, – ксендзы очень рьяно ломали на топливо для паровоза станционные заборы и путевые будки и считались первыми специалистами в этом деле. Командовал бригадой ксендзов Виктор Хват.
   В Фастове в теплушку влезла полная веселая женщина с бешеными молодыми глазами. Звали ее Люсьеной.
   Прежде всего она швырнула в открытую дверь теплушки пыльный тюк, сшитый из рваной цыганской шали. Ксендзы в это время чинно сидели на дощатых нарах около двери и жевали окаменелые ржаные коржи. Об этих коржах Виктор Хват говорил, что они называются ржаными исключительно потому, что при виде их лошади ржут от удовольствия, столько в этих коржах соломы.
   – Эй вы, пентюхи! – крикнула Люсьена ксендзам. – Подайте же руку женщине. Вы же видите, что я сама не влезу.
   Ксендзы вскочили и, толкаясь, устремились к двери. Они были смущены своей оплошностью и общими силами втащили Люсьену в вагон.
   – Фу-у, – вздохнула она и осмотрела теплушку. – У вас тут, оказывается, не очень стильная обстановка.
   Ксендзы смущенно молчали.
   – Ладно, аббаты! – сказала Люсьена, кончив осмотр теплушки, и подтянула сплошь заштопанный шелковый чулок. – Беру тот темный угол на нарах. Чтобы вы не думали, будто я покушаюсь на вашу девственность. Кстати, она нужна вам, как мертвому припарки.
   Один из ксендзов неуместно хихикнул, а Виктор Хват развязно сказал:
   – Я убежден, что при вашем содействии, дорогая, мы пропадем. Но зато с весельем и треском.
   – Заткнитесь, пискун, – ответила наигранным басом Люсьена. – Или я не одесситка и не видела фрайеров почище, чем вы? Я не танцую канкан, хотя и работала певицей в харьковском кафешантане «Тиволи». Я пою такие песни, что у вас закипит ваша малокровная кровь, мой милый. А вообще не вредно было бы угостить молодую женщину коржами, когда она два дня не шамала. Кроме шуток!
   Мы угостили ее коржами, и с этой минуты у нас в теплушке началась, как говорил Хват, «новая светлая жизнь». Бурный темперамент Люсьены и ее жизнерадостность не считались ни с чем. Все, даже нависшую над полуразбитым нашим поездом постоянную угрозу обстрела и захвата его бандитами, Люсьена превращала в повод для смеха и розыгрыша совершенно ошалевших от ее присутствия ксендзов. Она соревновалась в острословии с Хватом, пела каскадные песенки и била ксендзов наповал соблазнительными анекдотами.
   Ксендзы только охали, но в глазах у них все чаще загоралось искреннее восхищение этой «великой блудницей панной Люсьеной». Она явно нравилась им. Они искали для нее оправдания в догматах католической церкви, в Новом и Старом завете и чуть ли не в папских энцикликах.
   В конце концов они объявили ее Марией Магдалиной нашего времени. Всем известно, что эта рыжеволосая красавица блудница, грешившая напролет дни и ночи, причислена к лику святых за ее чистую любовь к Христу, за то, что она бросилась на выжженной Голгофе к распятому, обвила своими распущенными густыми волосами его ноги, и от прикосновения этих волос утихла боль в его размозженных ступнях и ладонях.
   Сколько женщин прошли тот же путь греха, а потом стали святыми, и, как свидетельство этого, слабый золотой нимб вспыхнул над их головами на картинах великих мастеров Возрождения. И цветы белых лилий склонились к их легким подолам, распространяя аромат целомудрия.
   Ксендзы говорили об этом вполголоса. Я понимал польский язык и, слушая их, все больше склонялся к мысли, что католичество с его культом Мадонны – лишь одно из проявлений хотя и тонкой, но явной и вечной чувственности.
   Окончательно я убедился в этом гораздо позже, через много лет, когда в разноцветном сумраке соборов Неаполя и Рима увидел бледных мадонн с опущенными ресницами и загадочными зовущими улыбками Джиоконды на карминных, маленьких, как будто вздрагивающих губах.
   Сейчас, на расстоянии многих лет, мне кажутся неправдоподобными эти разговоры и мысли в разбитой теплушке, где в дырах от пуль посвистывал осенний ветер и дружно и весело сосуществовали совершенно разные люди – впавшая в нищету певица и куртизанка Люсьена, ксендзы, кавалер Почетного легиона, подслеповатый философ Назаров, не расстававшийся с томиком Гейне, и я – тогда тоже человек без явной профессии, склонный к полетам воображения.
 
   Поезд часто останавливался, и паровоз начинал давать умоляющие гудки. Это значило, что топливо кончается и пассажиры, если хотят ехать дальше, а не ждать, пока их прихлопнет ближайшая банда, должны выскакивать из вагонов и ломать на топливо ближайшие заборы или рундуки на станционных базарах.
   Тогда Хват с грохотом отодвигал тяжелую дверь теплушки и кричал ксендзам:
   – Эй, преподобные! В топоры!
   У нас в теплушке были лом и два топора. Ксендзы, захватив топоры, выскакивали из теплушки. При этом они подбирали сутаны, и под ними обнаруживались тяжелые солдатские бутсы и обмотки.
   Мы тоже выскакивали и бежали к ближайшему забору. Не всегда эти налеты кончались удачно. Бывали случаи, когда хозяева заборов открывали по нас огонь из обрезов. Тогда машинист трогал поезд без гудка, Хват кричал: «Христолюбивое воинство! По коням!» – и нам приходилось вскакивать в теплушку уже на ходу.
   За Белой Церковью поезд начали часто обстреливать. Стреляли обыкновенно из придорожных рощ и зарослей. Пока что стреляющих мы не видели.
   Во время обстрела мы ложились на нары или, по словам все того же Хвата, «сжимали мишень». Хват уверял, что лежащий человек в шестнадцать раз менее уязвим, чем стоящий.
   Это нас не очень радовало, особенно после того, как шальная пуля пробила стенку вагона над самой головой у Люсьены и вырвала из ее пышных волос высокий испанский гребень – наследство бабушки, торговки бубликами в городе Рыбнице на Днестре.
   Ударившись о гребень, пуля взвыла, и несколько мгновений нам казалось, что она, обезумев, мечется по вагону и ищет выхода. Но пуля ударилась о стенку и упала на спину одного из ксендзов.
   Он подобрал ее, спрятал в кошелек и поклялся повесить на серебряной цепочке перед иконой Ченстоховской Божьей Матери в благодарность за избавление от смерти.
   Люсьена поправила волосы, села на нары и запела нарочито визгливым и разухабистым голосом:
 
Здравствуй, моя Любка, здравствуй, дорогая,
Здравствуй, дорогая, и прощай!
Ты зашухерила всю нашу малину —
Так теперь маслины получай.
 
   Ксендзы дружно подхватили эту песню. Потом Люсьена подумала и сказала:
   – Вот убьют, так похороните меня в цыганской шали. А что ксендзы меня отпоют по первому разряду, так в этом я не сомневаюсь.
   Среди ксендзов, лежавших ничком (выстрелы были реже, но еще не затихли), началось какое-то странное шевеление. Было похоже, что ксендзы изо всех сил сдерживаются, чтобы не расхохотаться.
   – А в рай меня пустят, – уверенно сказала Люсьена. – Даже очень свободно. Потому что я спою Петру такую шансонетку, что он будет у меня рыдать от смеха и сморкаться и скажет: «Мадемуазель Люсьена, я прямо жалею, что встретил вас в этом нудном раю, а не на грешной земле. Мы бы с вами пожили так, что люди только бы крутили головами и говорили: „Вот это – да!“
   Самый сдержанный из ксендзов заметил:
   – То есть кощунство, панна Люсьена! Да простит вас святая дева. А мы вас давно простили.
   – Вот за это спасибо, – ответила Люсьена. И вдруг добавила очень тихо: – Мужички вы мои дорогие! Если бы вы знали, как мне легко на сердце. Никто не пристает, не пускает слюни, не подкатывается ко мне, как к легкой женщине. Да никто и не знает, что у меня грудь прострелена. Стрелялась я в Луганске. Есть такой проклятый город. Там у меня умер мальчик. Мой мальчик...
   Она легла ничком на нары и затихла. Мы молчали.
   – И зачем я еду в эту чертову Одессу, что мне там нужно! – вдруг сказала Люсьена, не поднимая головы.
   Я встал и осторожно открыл дверь. Какая-то синяя маленькая река петляла в сухих степях. Белое осеннее солнце сверкало в небе. Его нежное увядающее тепло прикоснулось к лицу. К югу, к далекому морю, куда тащился, кряхтя и качаясь, наш поезд, тянули в туманной высоте журавлиные стаи.
   В Корсуни в поезд села конопатая рыжая баба. Она ехала в Знаменку справлять свадьбу своей дочери и везла ей в подарок тяжелый комод, набитый приданым.
   Баба была крикливая, остервенелая. Из-под юбки у нее висели грязные желтые кружева и трепались о смазные подкованные сапоги.
   Баба командовала серыми от голода железнодорожниками, как атаман. Она покрикивала на них и требовала, чтобы комод втащили в теплушку.
   Но в теплушку бабу с комодом не пустили. Весь поезд разъярился на нее за ее комод, за кровяное лоснящееся лицо и визгливый голос.
   Впервые, пожалуй, я видел такую классическую кулачку – алчную, злую, наглую от сознания своего довольства и сытости среди всеобщего разорения и нищеты. В то время на Украине было еще много жестокого и спесивого кулачья. За свой достаток такие бабы могли придушить родного отца, а их «сыночки» шли в банды к атаманам, к Махно и Зеленому, и хладнокровно закапывали людей живыми в землю, разбивали прикладами головы детям и вырезали ремни из спин у евреев и красноармейцев.
   Баба металась около комода и то развязывала на шее теплый платок, то снова туго завязывала его и кричала надсаженным голосом:
   – Насажали полон поезд голодранцев, а нам, хозяевам, нету места! Да у них за душой одна дыра от штанов, у тех городских с ихними дамочками! Их давить надо, как червяков, а не катать с Киева до Одессы.
   Около бунтующей бабы стоял сутулый дежурный по станции и уныло молчал.
   – А ты чего стоишь, как баран! За что я тебе сало да хлеб давала? Чтобы всякая голота надо мной здесь насмешки делала? Обещался сажать – так сажай! А то стребую с тебя и хлеб и сало обратно.
   Дежурный махнул рукой и пошел вдоль поезда. Он заглядывал в двери и, заискивая, вполголоса, чтобы не слышала баба, просил пассажиров:
   – Пустите ее, эту скаженную, сделайте такую милость. У нее муж староста, бандит. Он меня забьет до смерти. Опять же и хлеба нету ни крошки, а она дала мне буханку.
   Но теплушки были неумолимы. Тогда дежурный договорился с машинистом, и тот согласился за обещанное сало и хлеб поставить комод на переднюю площадку паровоза между фонарями.
   Комод с трудом втащили на паровоз и крепко прикрутили толстой проволокой. Баба села на него, как наседка, прикрыла его своими грязными юбками, закуталась в теплый платок, и поезд тронулся.
   Так мы и ехали с комодом на паровозе и разъяренной бабой на нем под свист и улюлюканье мальчишек, встречавшихся нам на пути.
   На всех остановках баба развязывала кошелку и ела жадно и много. Может быть, ей и не всегда хотелось есть, но она делала это нарочно, со злорадством, с вызовом, чтобы отомстить голодным пассажирам и покуражиться над ними.
   Она резала огромными кусками нежное розовое сало, раздирала цепкими пальцами жареную курицу и запихивала в рот мягкий пшеничный хлеб. Щеки ее сверкали от жира. Поев, она намеренно громко рыгала и отдувалась.
   Баба редко сходила со своего комода и даже по нужде не отходила от паровоза дальше чем на два-три шага. В этом было не только бесстыдство, но и полное презрение ко всем.
   Машинист крякал и отворачивался, но молчал. Он еще не получил ни крошки хлеба и ни одного «шматка» сала. Все это было обещано ему только в Знаменке, когда он довезет бабу до места.
   Весь поезд ненавидел бабу на комоде люто и страшно. Ненависть эта заглушала у пассажиров даже страх смерти. Иные дошли до того, что с нетерпением ждали, когда же какая-нибудь «хорошая банда» по-настоящему обстреляет наш поезд. Все были уверены, что бабу убьют в первую очередь, – она со своим комодом представляла идеальную мишень.
   Где-то за станцией Бобринской наши мечты о мести сбылись, но только отчасти. Под вечер поезд обстреляли махновцы. Несколько пуль попало в комод. Баба уцелела, но часть приданого пули побили и продырявили.
   С тех пор баба сидела окаменелая, сжав синие губы, и в глазах ее было столько черной ненависти, что мимо паровоза без особой надобности пассажиры предпочитали не проходить.
   Мы ждали мщения. Я снова вспомнил о пресловутом мамином законе возмездия. Услышав о нем, ксендзы оживились и дружно подтвердили, что такой закон безусловно существует и даже в дни гражданской войны не потерял свою силу, а Люсьена сказала, что никакого закона возмездия нет, а есть тюти мужчины, которые не решаются выкинуть бабу с ее комодом с первого же моста в реку.
   Наконец возмездие наступило. День возмездия, как и надо было ожидать, заполняли рваные черные тучи. Они с невероятной быстротой мчались над голыми полями. Полосы тяжелого, как град, дождя били по облезлым стенам вокзала в Знаменке.