Вошел директор. Мы встали. Директор с треском распечатал плотный конверт, вынул из него бумагу с темой сочинения, присланной из учебного округа, взял мел и тщательно написал на доске: «Истинное просвещение соединяет нравственное развитие с умственным».
   Тревожный гул прошел по залу – тема была гробовая.
   Мне нельзя было терять времени. Я тотчас начал писать конспект сочинения для Богушевич на узкой полоске бумаги.
   Во время выпускных экзаменов нам разрешалось курить. Для этого мы поодиночке отпрашивались в курительную комнату в конце коридора. Там дежурил одряхлевший сторож Казимир – тот самый, что привел меня в приготовительный класс.
   По дороге в курилку я свернул в тонкую трубку конспект и засунул его в мундштук папиросы. Я выкурил папиросу, а окурок положил на подоконник, на условленное место. Казимир ничего не заметил. Он сидел на стуле и жевал бутерброд.
   Моя задача была окончена. После меня в курилку пошел Литтауэр. Он бросил на окно свой окурок с конспектом, а из моего достал шпаргалку и, возвращаясь на место по проходу, подбросил ее на стол гимназистке Богушевич. После Литтауэра это же проделали Станишевский, Регамэ и еще двое гимназистов. Их работа требовала ловкости и верного глаза.
   Я уже начал писать свое сочинение, когда в зал возвратился Литтауэр. Я следил за ним. Мне хотелось посмотреть, как и кому он подбросит шпаргалку. Но он сделал это так быстро, что я ничего не заметил. Только по тому, как одна из гимназисток начала судорожно писать, я понял, что дело сделано и Богушевич спасена.
   Но писать начала не гимназистка с толстыми косами, а совсем другая. Я видел только ее худенькую спину, перекрещенную полосками от парадного белого передника, и рыжеватые локоны на шее.
   На сочинение дали четыре часа. Большинство из нас окончило его раньше. Только гимназистки еще сидели, мучаясь, за столами.
   Мы вышли в сад. В нем в этот день пело такое множество птиц, будто они собирались здесь со всего Киева.
   В саду чуть не вспыхнула ссора между Литтауэром и Станишевским. Литтауэр сказал, что Станишевский бездарно устроил всю эту помощь гимназисткам. Станишевский вскипел. Он сиял от успеха своего предприятия и ожидал славы, а не критики.
   – В чем дело? – спросил он Литтауэра задиристым тоном, не предвещавшим ничего хорошего.
   – А в том, что нам ни на какого черта не надо было знать фамилии гимназисток, которым мы пишем. Шесть гимназисток – шесть шпаргалок. Любую шпаргалку получает любая гимназистка. Зачем мне знать, что я пишу для Богушевич или Яворской? Не все ли мне равно! Это только осложнило дело, когда мы подбрасывали шпаргалки.
   – Боже мой! – Станишевский горестно покачал головой. – Ты форменный кретин! У тебя нет никакого полета фантазии. Так знай, что я сделал это нарочно.
   – Зачем?
   – Мне это показалось ин-те-рес-нее! – веско ответил Станишевский. – Может быть, на этой почве вспыхнет между спасителем и спасенной жгучая любовь! Ты об этом подумал?
   – Нет.
   – Ну и балда! – отрезал Станишевский. – А теперь – к Франсуа. Есть мороженое.
   После каждого экзамена мы кутили на свои скромные деньги – ходили в кондитерскую Франсуа и съедали там по пяти порций мороженого.
   Самым трудным для меня был экзамен по тригонометрии. Я все-таки выдержал его. Экзамен затянулся до вечера.
   После экзамена мы подождали, пока инспектор объявил отметки, и, обрадованные тем, что никто не провалился, шумно вырвались на улицу.
   Станишевский изо всей силы швырнул вверх растрепанный учебник. С неба на мостовую, качаясь и разлетаясь по сторонам, посыпались страницы. Нам это понравилось. Мы все по команде метнули свои учебники в небо. Через минуту мостовая побелела от шелестящей бумаги. В спину нам засвистал городовой.
   Мы свернули на Фундуклеевскую, потом на узкую Нестеровскую. Постепенно все разбрелись, и нас осталось всего пятеро: Станишевский, Фицовский, Шмуклер, Хорожевский и я.
   Мы пошли к Галицкому базару, где было много маленьких закусочных и пивных. Мы решили напиться, потому что считали, что экзамены уже окончены. Оставалась только латынь, но этого экзамена никто не боялся.
   Мы острили и хохотали. В нас, по старомодному выражению, вселился бес. Прохожие оглядывались на нас.
   На Галицком базаре мы зашли в пивную. От полов пахло пивом. Вдоль стены были устроены дощатые загоны, обклеенные розовыми обоями. Они назывались «отдельными кабинетами». Мы заняли такой «кабинет» и заказали водку и бефстроганов.
   Хозяин предусмотрительно задернул линялую занавеску. Но мы так шумели, что время от времени кто-нибудь из посетителей приоткрывал занавеску и заглядывал к нам в «кабинет». Всех заглядывающих мы угощали водкой. Они охотно пили и поздравляли нас с «благополучным окончанием».
   Был уже поздний вечер, когда хозяин вошел в наш «кабинет» и, скосив на занавеску глаза, сказал вполголоса:
   – Сипатый торчит за дверьми.
   – Какой еще сипатый? – спросил Станишевский.
   – Из сыскного. Надо вам аккуратненько выбираться во двор через задний ход. А со двора есть проход на Бульварно-Кудрявскую улицу.
   Мы не придали особой важности словам хозяина, но все же вышли через задний ход в зловонный темный двор. Мимо мусорных ящиков и дровяных сараев, нагибаясь, чтобы не задеть головой за протянутые бельевые веревки, мы выбрались на Бульварно-Кудрявскую. Никто за нами не шел.
   Мы вышли из подворотни на тускло освещенный тротуар. Там стоял, поджидая нас, сутулый человек в котелке.
   – Добрый вечер! – просипел он зловещим голосом и приподнял котелок. – Хорошо ли погуляли, господа гимназисты?
   Мы ничего не ответили и пошли вверх по Бульварно-Кудрявской. Человек в котелке пошел за нами.
   – Молоко на губах не обсохло, – сказал он со злобой, – а тоже лезут в проходные дворы!
   Станишевский остановился. Человек в котелке тоже остановился и засунул руку в карман длинного пиджака.
   – Что вам нужно? – спросил Станишевский. – Убирайтесь немедленно к черту!
   – По кабакам ныряете, – заговорил человек в котелке. – А еще воспитанники императорской гимназии! За посещение кабаков полагается волчий билет. Это вам известно?
   – Пойдем! – сказал нам Станишевский. – Скучно слушать дурака.
   Мы пошли. Человек в котелке двинулся за нами.
   – Я-то не дурак, – сказал он. – Это вы дураки. Я сам учился в гимназии.
   – Оно и видно, – заметил Шмуклер.
   – Что видно? – истерически закричал человек. – Меня за пьянку из гимназии выкинули с волчьим билетом. А я вам вашу выпивку так и прощу? Нет! Я своего добьюсь. Не будет мне покоя, пока не дадут вам по волчьему билету. Плакали ваши экзамены. Рукава от жилетки вы получите, а не университет. Вели в кабаке разговоры против правительства? Вели! Над царским семейством надсмехались? Надсмехались! Мне вас прибрать – это раз плюнуть. Со мной не рекомендую шутковать. Я вас все равно представлю в охранку.
   Мы свернули по пустынным улицам к Святославскому яру. Мы думали, что сыщик побоится идти за нами в глухой этот яр. Но он упорно шел следом.
   – Неужели мы впятером с ним не справимся? – тихо спросил Станишевский.
   Мы остановились. Сыщик вынул из кармана револьвер. Он показал его нам и глухо засмеялся.
   Мы долго водили его по улицам, избегая перекрестков, где стояли городовые. Фицовский предложил отделяться по одному и исчезать. В этом случае сыщик всегда будет идти следом не за одним, а за несколькими – сначала за четырьмя, потом за тремя, за двумя и, наконец, за одним. Вместо пятерых он сможет задержать только одного.
   Но никто из нас не согласился с Фицовским. Это было бы не по-товарищески.
   Мы издевались над сыщиком. Каждый из нас громко рассказывал вымышленную его биографию. Биографии были чудовищные и оскорбительные. Сыщик хрипел от ярости. Он, видимо, устал, но с упрямством помешанного плелся сзади.
   На востоке начало синеть. Пора было действовать. Мы сговорились и, кружа по переулкам, подошли к дому, где жил Станишевский.
   На улицу выходила каменная ограда в полтора человеческих роста. Внизу на ней был выступ. Мы по команде вскочили на этот выступ и перемахнули через ограду. Уроки гимнастики нам пригодились.
   Куча битого кирпича лежала в палисаднике за оградой. Град кирпичей посыпался на сыщика, оставшегося за стеной. Он вскрикнул, отскочил на середину улицы и выстрелил. Нудно провыла в воздухе пуля.
   Мы бросились через палисадник и подворотню во второй двор, взбежали на четвертый этаж, в квартиру Станишевского, и через несколько минут уже лежали все, раздевшись, на диванах и тахтах и прислушивались к тому, что происходит на улице.
   Отец Станишевского, седой щетинистый адвокат, ходил по комнатам в халате. Он был настроен так же воинственно, как и мы, но умолял нас лежать спокойно, не вскакивать и не подходить к окнам.
   Сначала было слышно, как кто-то бешено тряс ворота и ругался с дворником. Потом во дворе послышались голоса сипатого и городовых. На наше счастье, двор того дома, где жил Станишевский, был проходным. Дворник уверял, что гимназисты, должно быть, удрали через проходной двор. Пошумев, сыщик и городовые ушли.
   Мы уснули мертвым сном и проснулись только в полдень. Мы выслали на улицу разведчиц – сестер Станишевского. Ничего подозрительного не было, и мы разошлись по домам.
   Как это ни покажется странным сейчас, но мы избавились от большой опасности: неизбежного исключения и волчьего билета за два дня до окончания гимназии. Это было бы равносильно гражданской смерти.
   Наконец настал удивительный день, когда в актовом зале у большого стола, покрытого зеленым сукном, директор роздал нам аттестаты и поздравил каждого с окончанием гимназии.
   На следующий день в гимназии был традиционный выпускной бал. На него пригласили гимназисток, державших вместе с нами экзамен по русской словесности.
   Гимназия была ярко освещена. В саду висели разноцветные фонарики. Играл оркестр.
   Перед балом Субоч сказал нам речь:
   – В четвертом классе я вас только терпел. В пятом я начал вас воспитывать, хотя было мало шансов сделать из вас настоящих людей. В шестом классе я с вами подружился. В седьмом – я вас полюбил, а в восьмом я начал даже вами гордиться. Я несчастный отец. У меня слишком много детей, не меньше сорока человек. К тому же через каждые несколько лет мои дети меняются. Одни уходят, другие приходят. Отсюда вывод – на мою долю выпадает в сорок раз больше огорчений, чем на долю обыкновенных родителей. И в сорок раз больше возни. Поэтому я, может быть, не всегда был одинаково внимателен ко всем. Мне грустно расставаться с вами. Я стремился сделать из вас хороших людей. Вы, в свою очередь, давали смысл моей жизни. Я молодел с вами. Я прощаю отныне и навеки все ваши глупые выходки и даже драки с первым отделением. Прощаю все. В этом нет, конечно, никакого великодушия. Но вас я призываю к великодушию. Гейне сказал, что на земле больше дураков, чем людей. Он, конечно, преувеличил. Но что это все-таки значит? Это значит, что ежедневно мы встречаем людей, чье существование не приносит ни им, ни окружающим никакой радости и пользы. Бойтесь быть бесполезными. Кем бы вы ни были, помните мудрый совет: «Ни одного дня без написанной строчки». Трудитесь! Что такое талант? Трижды и четырежды труд. Любите труд, и пусть вам всегда будет жаль с ним расставаться. Счастливой дороги! Не поминайте лихом своих наставников, поседевших в боях с вами!
   Мы бросились к нему, и он расцеловался с каждым из нас.
   – А теперь, – сказал Субоч, – несколько слов по-латыни!
   Он взмахнул руками и запел:
 
Gaudeamus igitur juvenes dum sumus! [144]
 
   Мы подхватили нашу первую студенческую песню.
   Потом начался бал. Распорядителем был Станишевский. Он приказал гимназистам-спасителям пригласить на вальс спасенных ими гимназисток. Он познакомил меня с худенькой девушкой с радостными глазами – Олей Богушевич. Она была в белом платье. Опустив глаза, она поблагодарила меня за помощь и побледнела от смущения. Я ответил, что это сущие пустяки. Мы танцевали с ней. Потом я принес ей из буфета мороженого.
   После бала мы провожали гимназисток домой. Оля Богушевич жила в Липках. Я шел с ней ночью под теплой листвой деревьев. Ее белое платье казалось слишком нарядным даже для этой июньской ночи. Мы расстались с ней друзьями.
   Я пошел к Фицовскому, где наш кружок проводил остаток ночи. Мы устроили в складчину ужин с вином и пригласили на него Субоча, Селихановича и Иогансона. Иогансон пел песенки Шуберта. Субоч виртуозно аккомпанировал ему на бутылках.
   Мы много шумели и разошлись, когда поднялось солнце, но на улицах еще лежала холодная длинная тень. Мы крепко обняли друг друга на прощанье и пошли каждый своей дорогой со странным чувством грусти и веселья.

ВОРОБЬИНАЯ НОЧЬ

   И вот опять за окном знакомые листья орешника. В них блестят капли дождя. Опять солнце в промокшем до нитки парке и шум воды на плотине. Опять Рёвны, но Любы нет.
   Дача Карелиных стояла заколоченная и пустая. На ее веранде поселился бродячий черный пес. Когда кто-нибудь подходил к даче, он с визгом выскакивал и, поджав хвост, прятался в кустах. Там он долго лежал, пережидая опасность.
   Саша заболела дифтеритом, и Карелины приедут, может быть, в конце лета, а может быть, и совсем не приедут. Никто этого не знает.
   А лето выдалось бурное и непостоянное – оттого, что на солнце, по словам дяди Коли, было много пятен.
   После обложных дождей наступила засуха. Но тихие дни часто комкал жаркий ветер, заносил сухой мглой. Вода в реке чернела. Сосны начинали мотать вершинами и неспокойно шуметь.
   Пыль подымалась над дорогами, бежала по ним до края земли, преследовала путников.
   – Суходольное лето, – говорили крестьяне.
   На липах появились сухие листья. Река мелела с каждым днем. По утрам все меньше выпадало росы. А днем было слышно, как в траве потрескивали сухие коробочки с семенами.
   Горячие поля были засыпаны белыми хлопьями репейника.
   – Ну и гроза же будет после такой жары! – говорили все.
   И гроза наконец пришла. Она приближалась медленно, и мы с Глебом Афанасьевым следили за ней с самого утра. В купальне на реке стояла такая духота, что темнело в глазах. Мы долго не вылезали из тепловатой воды.
   Небо затянулось дымом. За ним проступали огромные клубы черной, будто окаменелой ваты. Это просвечивала сквозь дым грозовая туча.
   Мертвая тишина стояла вокруг. Замолчали лягушки и птицы, перестала плескать рыба. Даже листья не шевелились, испуганные грозой. Мордан залез под дачу, тихонько повизгивал там и не хотел выходить. Только люди шумели и перекликались, но и людям было не по себе.
   К сумеркам дым разошелся, и туча, глухая, как ночь, заняла половину неба. Ее передергивали молнии. Грома не было. На востоке поднялся мутный месяц. Он вышел навстречу туче совершенно один, брошенный всеми, – ни одной звезды не было видно за его спиной. Месяц бледнел при каждой вспышке молнии.
   Потом, наконец, свежо и протяжно вздохнула земля. Первый гром прокатился через леса и ушел далеко на юг по зашумевшим от ветра хлебам. Он уходил, ворча, а вслед ему возникал новый гром и катился туда же, на юг, встряхивая землю.
   – Илья-пророк, – говорил Глеб Афанасьев, – раскатывается в небесах.
   В туче стало заметно движение желтых вихрей. Край тучи начал загибаться к земле. Молнии взрывались и перебегали в черных пещерах неба.
   На сельской колокольне несколько раз торопливо ударили в колокол двойным ударом. Это был сигнал к тому, чтобы в избах заливали огонь в печах.
   Мы закрыли все окна и двери, вьюшки в печах и ставни, сели на веранде и начали ждать.
   Далеко за парком возник широкий – во всю ширину земли – зловещий гул. Тетя Маруся не выдержала и ушла в дом. Гул приближался, будто на нас, все смывая, катился океан. Это шел ветер.
   Потом все завыло и засвистело. Заскрипели столетние липы. Желтая мгла помчалась над самой землей. Посыпались стекла. Невиданный белый свет зажегся в этой мгле, и раздался такой треск, будто дачу вбило в землю по самую крышу. По шумящим вершинам прокатился желтый огненный шар. Он трещал и дымился, а потом взорвался с сухим грохотом, как дальнобойный снаряд.
   – Скорей бы дождь! – повторяла тетя Маруся. – Скорей бы дождь!
   Наконец обрушился ливень. Серые потоки лились на взлохмаченный парк.
   Ливень гудел, набирая силу. Под его успокоительный шум мы разошлись по своим комнатам и крепко уснули.
   Ночью я проснулся от лая собак, фырканья лошадей, торопливых шагов внизу, смеха, звона посуды. Глеб тоже не спал.
   Ливень прошел, но молнии мигали беспрерывно.
   – Костик, – сказал Глеб, – мое вещее сердце подсказывает, что кто-то приехал. Но кто? Давай послушаем.
   Мы полежали несколько минут молча. Глеб вскочил и начал в темноте одеваться.
   – Есть! – сказал он. – Слышу умолкнувший звук божественной Сашиной речи [145]. Это Карелины! Вставай!
   Я тоже начал одеваться. Я слышал, как тетя Маруся сказала внизу:
   – Да, Костик здесь. Уже давно. И Глеб здесь. Надо их разбудить.
   – Пусть спят, – ответила Мария Трофимовна. – Завтра успеют наболтаться. Как мы добрались, сама не пойму. В Рябчевке два часа пережидали грозу. Хорошо, что дорога песчаная.
   – Ну, пойдем! – сказал Глеб.
   – Иди ты первый.
   – Ага! – воскликнул Глеб. – Значит, вы волнуетесь, молодой человек!
   – Зачем мне волноваться?
   – Тогда пошли вместе!
   Мы спустились вниз. В комнате горели лампы. Тетя Маруся собирала на стол чай. Под стенами стояли мокрые чемоданы.
   Мария Трофимовна сидела за столом. Саша бросилась к нам навстречу и расцеловалась с Глебом и со мной. Она была страшно худая, но глаза ее блестели по-прежнему.
   Мы почтительно поцеловали руку у Марии Трофимовны.
   – Ого, как загорел! – сказала Мария Трофимовна и потрепала меня по щеке.
   Люба стояла на коленях спиной к нам и рылась в корзинке. Она не оглянулась и продолжала что-то искать.
   – Люба, – позвала Мария Трофимовна, – ты что же, не замечаешь? Костик здесь. И Глеб.
   – Сейчас, – ответила Люба и медленно встала. – Я не могу найти лимон, мама.
   – Ну и бог с ним, с лимоном.
   Люба обернулась, поправила волосы и протянула мне руку. Она мельком взглянула на меня и отвела глаза.
   – Садитесь, – сказала тетя Маруся. – Чай стынет.
   Мы сели к столу. Дяди Коли в комнате не было. Я слышал, как он кому-то на веранде сливал на руки, а тот, кому он сливал, фыркал, мылся и говорил, картавя:
   – Ради бога, не утруждайте себя. Благодарю вас.
   – Кто это? – спросил я Сашу.
   Она взяла меня за плечо и зашептала на ухо:
   – Ленька Михельсон. Товарищ Любы по школе. Художник. Вундеркинд.
   – Кто? – переспросил я.
   – Сам увидишь. Я его ненавижу.
   – Саша! – прикрикнула Мария Трофимовна. – Перестань шептаться.
   Люба недовольно взглянула на Сашу и потупилась. С веранды вошел дядя Коля. За ним шел, вытирая руки, высокий юноша в очках, с длинным лицом и большими зубами. Добродушно глядя в лицо, он поздоровался со мной и Глебом. Несмотря на подслеповатость и неуклюжесть, сразу было видно, что он, как любила выражаться мама, из «хорошей семьи». Он держал себя вежливо и непринужденно, но, конечно, был явный горожанин. Он сел к столу, взяв у тети Маруси стакан чаю, поблагодарил и сказал:
   – Пасторальная жизнь!
   Глеб фыркнул. Тетя Маруся тревожно посмотрела на меня и Глеба, а Саша сказала:
   – Леня, ей-богу, возьмите лучше варенья. Это земляничное.
   Дядя Коля тоже строго посмотрел на Глеба, но тут же улыбнулся.
   После чая мы помогли Карелиным перетащить вещи на их дачу. Парк отряхивался от дождя и шуршал. В деревне на разные голоса орали петухи. Рассвет проступал над вершинами.
   Карелины тотчас же начали прибираться и устраиваться.
   Взошло солнце, позолотило перила веранды и открыло вокруг необыкновенную чистоту и свежесть. Леня Михельсон что-то чертил палкой на песчаной дорожке около дачи Карелиных.
   – Какое утро! – сказал мне Глеб, когда мы притащили с ним последний чемодан и Мария Трофимовна велела больше ни с чем не возиться. – Пойдем купаться.
   Мы захватили мохнатые полотенца и пошли в купальню. На песчаной дорожке около дачи Карелиных была нарисована очень похожая Любина голова в профиль, солнце над ней, и было написано: «О солнечность светотканая!»
   Глеб рассердился:
   – Декадент! Телячий восторг!
   Глеб шел, размахивая полотенцем. Потом, не глядя на меня, он сказал:
   – А ты, Костик, брось, не думай. Серьезно, брось! Не стоит из-за этого портить себе лето. Ну, кто скорей?
   Он побежал. Я побежал за ним. Лягушки прыгали, спасаясь от нас, в мокрую траву. Белый шар солнца подымался все выше. Промытое начисто легкое небо становилось все ярче и ярче.
   Пока я добежал до купальни, мне показалось, что горечь у меня на душе почти прошла. Я запыхался, раскраснелся, сердце у меня колотилось, и я подумал: неужели я буду мучиться из-за Любы, из-за высокомерной девушки, когда вокруг разгорается такое утро и впереди ждет длинный летний день!
   В купальню пришел дядя Коля. Мы плавали, ныряли и так раскачали реку, что было видно, как далеко у плотины маленькие волны то подымают, то опускают цветы кувшинок. И я почти позабыл о том, что пережил первую измену. Мне только хотелось показать Любе, что я ничуть этим не огорчен и моя жизнь заполнена такими интересными вещами, что мне попросту смешно страдать от какой-то дачной любви с ее вздохами и неясными признаниями.
   «И в конце концов, разве это не так? – думал я. – Чем мое увлечение Любой лучше этого солнца? – Оно уже падало сквозь зелень на темную воду. – Чем оно лучше этого удивительного запаха некошеных лугов? И чем оно лучше даже вот этого зеленого жучка, торопливо ползущего по дощатой стене купальни?»
   Утешиться мне было легко. Очевидно, потому, что все окружающее было полно необыкновенной прелести. Глеб влез на крышу купальни, протянул к солнцу руки, торжественно и гнусаво прокричал: «О солнечность светотканая!» – и с воплем сорвался в воду.
   – Эй вы, архаровцы! – сказал дядя Коля. – Вылезайте. После чая пойдем на разведку.
   – Куда? – спросил я.
   – Вниз по реке, за Меловую горку.
   Я вылез из воды. Было приятно ходить по сухим, теплым доскам и оставлять на них мокрые следы. Следы эти высыхали на глазах. От мохнатого полотенца пахло соленым морем. Солнце грело грудь и влажную голову, и хотелось только хохотать и болтать об интересных вещах или бежать наперегонки с Глебом обратно до самой дачи.
   Так мы и сделали. Мордан и Четвертак неслись за нами с исступленным лаем, прыгали и пытались на ходу вырвать у нас из рук полотенца.
   Мы промчались со смехом и лаем мимо дачи Карелиных и ворвались к себе на веранду, напугав тетю Марусю.
   После чая мы с дядей Колей ушли вниз по реке. Мы с Глебом наносили реку на самодельную карту и придумывали названия для всяких излучин, заводей, обрывов и замечательных мест.
   Мы были исхлестаны ветками и высокой травой. Рубахи наши пожелтели от цветочной пыльцы. Берега реки пахли теплой травой и песком. Глеб глубокомысленно сказал:
   – Терпеть не могу меланхолии!
   Так мы жили все лето.
   Вскоре жаркие дни сменились другими. Буря хлестала над парком. Она валила тучи на вершины деревьев. Тучи запутывались в них, потом вырывались, оставляя на ветвях сырые клочья, и мчались в испуге куда глядят глаза.
   Парк качался и стонал. Листья кувшинок на реке становились дыбом. Дождь грохотал по крыше. В мезонине стоял такой шум, будто мы жили внутри барабана.
   Все проклинали ненастные дни, кроме дяди Коли, Глеба и меня. Мы натягивали дождевые плащи и шли на плотину, чтобы проверить жерлицы, поставленные вчера. На самом деле мы шли не за этим, а для того, чтобы надышаться до боли в легких сырой бурей. Ветер бил с такой силой, что накрепко припечатывал к щеке сорванный с дерева мокрый лист. Наши плащи деревенели. Мы перекликались.
   Мы попадали в самую гущу бури, задыхались, поворачивались к ней спиной.
   – Хорошо! – кричал дядя Коля. – Очень хорошо! Смотри, унесет!
   – Пасторальная жизнь! – кричал Глеб, картавя.
   Он все еще издевался над Леней Михельсоном.
   Мы обходили наши владения. Старые ивы неистово гудели всей шапкой вытянутых в струнку и серых с изнанки листьев. Из последних сил они боролись с ветром. Трещали и рушились гнилые ветви. Неслись по ветру взъерошенные галки. Они кричали, но ничего не было слышно. Мы видели только их разинутые клювы.
   За высокой плотиной было одно место, куда не проникал ветер. Мы спускались туда среди бурьяна. Крапива била по лицу, но не жгла. Здесь, за бревном, у дяди Коли были спрятаны удочки. Мы доставали их, как воры. Руки наши дрожали. Что, если бы тетя Маруся знала об этом! Она и так считала нас психопатами.
   Мы закидывали удочки. Буря гудела над головой на расстоянии вытянутой руки. Но внизу было тихо.
   – Ни черта не будет клевать, – говорил Глеб. – Рыба не такая полоумная, как мы!
   Он говорил это нарочно, чтобы успокоить рыбу. Ему смертельно хотелось, чтобы рыба клевала. И действительно, происходило чудо – поплавки медленно окунались в холодную воду.
   – Подусты! – кричал нам дядя Коля.
   Мы начинали вытаскивать крепких оловянных рыб.