Страница:
Увидев меня, он заерзал на стуле, встал и, снисходительно сторонясь пляшущего человека, подошел ко мне.
– Тысячу извинений! – сказал он и театральным жестом снял шляпу. – Судя по записи в гостиничной книге, вы – литератор, редкий гость в этих краях. Поэтому я, как коллега по перу, позволяю себе смелость представиться вам: «Принцесса Греза».
Я оторопел. Человек в шляпе удовлетворенно улыбнулся.
– Не ожидали, – спросил он, – встретить меня в таком захолустье? Здесь проживает моя матушка. Я частенько приезжаю сюда из Москвы, чтобы отдохнуть и душой и телом.
«Принцесса Греза»! Я часто встречал эту подпись в дешевых журнальчиках для женщин в отделе «Ответы нашим читательницам».
«Принцесса Греза» с полным знанием дела и в весьма парфюмерно-сентиментальном стиле отвечала читательницам на самые щекотливые и интимные вопросы: как влюбить в себя блондина, что делать, если изменяет муж, что такое платоническая любовь и как избавиться от угрей и бледной немочи.
– Мое настоящее имя, – сказал человек в шляпе, – Мигуэль Рачинский. Позвольте вас познакомить с гостьей нашего города, известной гадалкой, госпожой Аделаидой Тарасовной Трома.
Он познакомил меня с худющей женщиной. Она протянула мне костлявую руку, блестевшую фальшивыми бриллиантами, равнодушно посмотрела в лицо и сказала хрипловатым голосом:
– О, какой необыкновенно счастливый молодой человек! О! Вас ждет прекрасная будущность. Вы родились под хорошей звездой.
Она хотела сказать еще что-то, но удушливо закашляла, прижимая ко рту черный кружевной платочек. Все тело ее содрогалось, и сквозь вырез платья я видел, как тряслись ее острые ключицы и тощие груди.
Мадам Трома никак не могла откашляться и вышла из зала.
Мигуэль Рачинский пригласил меня в буфет выпить бутылку вина.
За этой бутылкой он рассказал мне всю подноготную города.
Прежде всего он рассказал, что пьяный человек, пляшущий в зале, – местный гробовщик, большой артист по танцевальной части. Хозяин гостиницы нанимает его плясать «за угощение», чтобы раззадорить посетителей. Иначе девицы так и просидят, как тумбы, весь вечер, обмахиваясь платочками и густо краснея. А мужчины пожмутся, потопчутся в дверях и смущенно разойдутся. Лишь немногие перекочуют в буфет, где начнется жестокий «выпивон» до утра.
По словам Рачинского, «духовной интеллигенции» в городе не было, если не считать его самого, Рачинского, молодого учителя русской литературы в женской прогимназии Осипенко и акцизного чиновника Бунина, брата известного писателя. Но Бунин – человек необщительный и занят только тем, что изучает знахарство – разные заговоры, наговоры и заклинанья.
После этого первого знакомства я каждый день встречал Рачинского и понял, что главной его бедой была болезненная склонность к пошлости, фанфаронству и дешевой позе.
Он был, конечно, неумный, вернее, наивный человек, но по натуре добрый и доверчивый. Он очень жалел гадалку – брошенную мужем и больную туберкулезом женщину. Гадалка столовалась у матери Рачинского, и он требовал от матери, чтобы она готовила для гадалки отдельно очень жирную пищу, так как где-то вычитал, что при туберкулезе надо «заливать легкие жиром».
Пошлость его была неистребима. Даже в разговорах о политике, о положении России Рачинский любил блеснуть сомнительными выражениями. Однажды по поводу деятельности Распутина он сказал, что это «цинизм, доходящий до грации». Дурные стихи и плоские афоризмы просто лезли из него, как шерсть из линяющей кошки.
Но у себя в доме он был внимательным хозяином. Чем больше я приглядывался к нему, тем чаще мне становилось жаль его, этого свихнувшегося человека.
Мне Рачинский тоже предложил столоваться у его матери и этим меня выручил, так как единственный в городе ресторан при гостинице был зловонной обжоркой.
Я согласился, и когда первый раз пришел к Рачинскому, то был удивлен, увидев очень приятную и умную старушку – его мать, бывшую учительницу. Она относилась к сыну, к своему Мише (дома имя Мигуэль не существовало), как к человеку явно ненормальному, страдала от одного его внешнего вида, но была с ним очень нежна. То была жалостливая нежность матери к уроду сыну.
Каждый день за обеденным столом у Рачинского собирались, как он говорил, его «сотрапезники» – гадалка, Осипенко и я.
Учитель оказался человеком очень горячим, остроумным и деятельным. Он любил спорить, безумно любил литературу и не спускал Рачинскому ни одной его «эстетической выходки». Разоблаченный Рачинский только смущенно улыбался и протирал пенсне. Возражать учителю он не решался.
Гадалка зябко куталась в платок и молчала. Охотно разговаривала она только с матерью Рачинского Варварой Петровной, но и то когда мужчины не могли ее услышать.
Она, видимо, стеснялась своего занятия и часто приходила с заплаканными глазами. Я знал только, что она родом из Петербурга и что бросивший ее муж был адвокатом.
В свободное от гаданий время она работала в госпитале для раненых, помогала сестрам и врачам. Госпиталь был размещен в церковноприходском училище.
Я решил сходить в пригородное село Богово, чтобы узнать, чем живут и чего ждут здешние крестьяне.
Богово стояло на берегу прославленной Тургеневым Красивой Мечи. Река была под снегом, но около водяной мельницы шумела по лотку черная вода. В нее падали со звонким бульканьем оттаявшие сосульки.
Пришла первая февральская оттепель с туманами и капелью, порывистым ветром и запахом дыма.
В Богове произошла у меня встреча с одним человеком. Сначала я отнесся к ней как к курьезу, и только несколько дней спустя мне открылся почти символический смысл этой встречи.
Боговские крестьяне, так же как и подмосковные, ждали только одного – конца войны. Что будет потом, никто не знал. Но все были уверены, что война даром не пройдет и после нее восстановится наконец справедливость.
– Правды, главное, нету! – сказал мне сельский сапожник – щуплый мужичок со впалой грудью. – Обойди всю Россию, поспрошай всех жителей, и увидишь, что у каждого есть свое соображение о правде. Местное соображение. А ежели все эти местные соображения собрать, то и получится одна-единственная, так сказать, всероссийская правда.
– Ну, а какая же у вас своя местная правда? – спросил я.
– А вон она стоит, наша правда! – ответил сапожник и показал на бугор над рекой. Там в корявом яблоневом саду виднелся полуразрушенный барский дом. Он был небольшой, но сохранял в себе черты того усадебного ампира, который расцвел в России при Александре Первом, – фронтон с облезлыми колоннами, узкие и высокие окна с полукружием наверху, два полуциркульных низких флигеля и поломанная чугунная решетка редкой красоты.
– Вы мне объясните, – попросил я, – какое этот старый дом имеет отношение к вашей местной правде.
– А вы сходите в этот дом, к хозяину, тогда поймете. Сами сделайте выводы, кому этот дом, и сад, и земля при доме – там две десятины земли – должны принадлежать, ежели уж говорить о правде. Только хозяин там чудной. Помещик Шуйский. Рвань немыслимая. Вряд ли он вас к себе и допустит. Дело к нему какое-нибудь надо придумать.
– Какое же дело?
– Ну вроде вы желаете на лето у него поселиться, снять дачу. И пришли этот вопрос определить.
По едва заметной в снегу тропинке я прошел к дому. Окна были заколочены старыми трухлявыми досками. Парадное крыльцо замело снегом.
Я обошел дом, увидел узкую дверь, обитую рваным войлоком, и сильно постучал. Никто не отозвался и не открыл. Я прислушался. В доме было мертвенно тихо. «Да полно, – подумал я. – Там, должно быть, никто не живет».
В это время дверь внезапно распахнулась. На пороге ее стоял маленький старичок в черном, вытертом до дыр ватном халате, подпоясанном полотенцем. На голове у старика была шелковая шапочка. Все его лицо было завязано грязным бинтом. Из-под бинта торчала клочьями вата, коричневая от йода.
Старичок гневно посмотрел на меня совершенно синими, как у ребенка, глазами и спросил высоким голосом:
– Что вам угодно, милостивый государь?
Я ответил так, как научил меня сапожник.
– А вы не из рода Буниных? – подозрительно спросил старичок.
– Нет, что вы!
– Тогда пойдемте.
Он ввел меня в единственную, должно быть, жилую комнату в доме. Она была завалена тряпьем и хламом. Среди комнаты жарко топилась железная печурка. При каждом порыве ветра из нее струями вылетал дым.
В углу я увидел великолепную круглую кафельную печь с узорными изразцами. Почти половина всех изразцов была из нее вынута, и в маленьких нишах от вынутых изразцов стояли заросшие пылью пузырьки с лекарствами, валялись пожелтевшие бумажные мешочки и лежали усохшие червивые яблоки.
Над топчаном, покрытым облезлой овчиной, висел в тяжелой золотой раме портрет женщины в голубом воздушном платье, с высоко поднятыми напудренными волосами и такими же синими глазами, как у старичка.
Мне казалось, что я попал в начало прошлого века к гоголевскому Плюшкину. До этого я не представлял себе, что на Руси сохранились такие дома и такие люди.
– Вы дворянин? – спросил меня старичок.
На всякий случай я ответил, что да, дворянин.
– Чем вы сейчас занимаетесь, – сказал старичок, – меня не интересует. Теперь народились такие занятия, что сам жандарм ногу сломит. Изволите ли видеть, появились даже какие-то таксаторы! Чушь! Романовская чушь! Дом я вам на лето сдам, но при непременном условии, что вы коз заводить не будете. А то три года назад жил здесь у меня Бунин. Сомнительный господин! Христопродавец! Коз завел, а они и рады – все яблони погрызли.
– Писатель Бунин? – спросил я.
– Нет. Брат его, акцизный чиновник. Приезжал и писатель. Приличнее несколько своего чиновного брата, но тоже, скажу вам, не пойму, чем кичится! Мелкопоместные людишки!
Я решил вступиться за Бунина, применяясь к понятиям старичка.
– Ну что вы, – сказал я, – ведь Бунин – старый дворянский род.
– Старый? – насмешливо спросил старичок, посмотрел на меня, как на безнадежного тупицу, и покачал головой. – Старый! Так я постарше! Я в бархатных книгах записан. Ежели вы как следует учили историю государства Российского, то должны знать древность моего рода.
Тогда только я вспомнил, что сапожник назвал мне фамилию этого старичка – Шуйский. Неужели передо мной стоял последний отпрыск царского рода Шуйских? Что за чертовщина!
– Я с вас возьму, – говорил между тем старичок, – пятьдесят рублей за все лето. Деньги, конечно, немалые. Но у меня и траты немалые. Я с супругой своей в прошлом году разошелся. Она, старая ведьма, живет сейчас в Ефремове, и нет-нет, а приходится ей отвалить то пять, а то и десять рублей. Только бесполезно. Она деньги на любовников тратит. Нету хорошей осины, чтобы ее повесить.
– Сколько же ей лет? – спросил я.
– Восьмой десяток пошел негоднице, – ответил, сердясь, Шуйский. – А насчет вашего проживания у меня мы напишем соглашение по пунктам. Иначе никак нельзя.
Я согласился. Я чувствовал себя так, будто передо мной разыгрывался редчайший спектакль.
Шуйский вытащил из рваной папки желтый лист гербовой бумаги с оттиском двуглавого орла, достал перо, поскоблил его сломанным ножичком и обмакнул в банку с йодом.
– Фу ты! – сказал он. – А все почему? Потому что эта дура стоеросовая Василиса никогда ничего на место не ставит.
Из дальнейшего разговора выяснилось, что два раза в неделю к Шуйскому приходит из Богова бывшая просвирня, престарелая Василиса, кое-как прибирает, колет дрова и готовит старику кашу.
Шуйский нашел баночку из-под крема «Метаморфоза» с чернилами и начал писать. При этом он ворчал на новые времена:
– И говорят нынче и пишут как-то по-татарски. Кругом развели какую-то романовскую чушь! Таксаторы, мелиораторы! Говорят, Николашка распутного мужика за стол с собой сажает. А тоже считается – царь! Пащенок он, а не царь!
– Зачем вы лицо закутываете ватой? – спросил я.
– Я его йодом мажу, а потом, понятно, обкладываю ватой.
– Зачем?
– От нервов, – коротко ответил Шуйский. – Ну вот, прочитайте и поставьте свой подпис.
Он подал мне бумагу, исписанную четким старинным почерком. По пунктам были перечислены все условия жизни в разрушенном доме. Особенно запомнился мне один пункт:
«Я, упомянутый Паустовский, обязуюсь плодами из сада фруктового не пользоваться в рассуждении того, что оный сад сдан на корню ефремовскому однодворцу Гаврюшке Ситникову».
Я подписал эту странную и совершенно не нужную мне бумагу и спросил насчет задатка. Я понимал, что глупо отдавать деньги за дом, где я все равно жить не буду. Но нужно было доиграть роль до конца.
– Какой там задаток! – сердито ответил Шуйский. – Ежели вы действительно дворянин, то как вы о таких вещах упоминаете! Приедете – тогда и сочтемся. Честь имею кланяться. Не провожаю – простужен. Прикройте поплотнее дверь.
В Ефремов я шел пешком, и чем дальше отходил от Богова, тем фантастичнее представлялась мне эта встреча.
В Ефремове Варвара Петровна подтвердила мне, что этот старичок действительно последний князь Шуйский. Правда, у него был сын, но лет сорок назад Шуйский продал его за десять тысяч рублей какому-то бездетному польскому магнату. Тому нужен был наследник, чтобы после его смерти огромные имения – майораты – не распылились среди родни, а остались в одних руках. Ловкие секретари дворянских присутствий нашли магнату мальчика хороших кровей – Шуйского, и магнат купил и усыновил его.
Был тихий снежный вечер. В висячей керосиновой лампе что-то тихонько жужжало.
Я задержался после обеда у Рачинских, зачитался книгой Сергеева-Ценского [227]«Печаль полей».
Рачинский писал за обеденным столом свои советы женщинам. Написав несколько слов, он откидывался на стуле, читал их и ухмылялся, – очевидно, все написанное очень ему нравилось.
Варвара Петровна вязала, а гадалка, забившись в кресло, думала о чем-то, глядя на свои сложенные на коленях руки с бриллиантовыми кольцами.
Вдруг кто-то сильно застучал в окно. Все вздрогнули. По тому, как стучали – быстро и тревожно, – я понял: что-то случилось.
Рачинский пошел открывать дверь. Варвара Петровна перекрестилась. Одна только гадалка не шевельнулась.
В столовую ворвался Осипенко – в пальто и шапке, даже не сняв калош.
– В Петербурге революция! – крикнул он. – Правительство свергнуто!
Голос у него осекся, он упал на стул и заплакал навзрыд.
На мгновение наступила полная тишина. Было только слышно, как, судорожно глотая воздух, совсем по-детски плачет Осипенко.
У меня бешено заколотилось сердце. Я задыхался и почувствовал, что и у меня слезы текут по щекам. Рачинский схватил Осипенко за плечо и крикнул:
– Когда? Как? Говорите!
– Вот... вот... – бормотал Осипенко и вытащил из кармана пальто длинную и узкую телеграфную ленту. – Я только что с телеграфа... Вот здесь все... все...
Я взял у него ленту и начал читать вслух воззвание Временного правительства.
Наконец-то! Руки у меня дрожали. Хотя за последние месяцы вся страна и ждала событий, но удар был слишком внезапный.
Здесь, в сонном и занавоженном Ефремове, было особенно глухо. Московские газеты приходили на третий день, да их и вообще было немного. По вечерам на Слободке выли собаки да неохотно стучали в колотушки сторожа. Казалось, что со времени XVI века ничто в этом городке не изменилось, что нет ни железных дорог, ни телеграфа, ни войны, ни Москвы, что нет никаких событий.
И вот – революция! Мысли беспорядочно метались в голове, и одно только было ясно – свершилось великое, свершилось то, чего никто и ничто не в силах остановить. Свершилось вот сейчас, в этот как будто самый обыкновенный день, именно то, чего люди ждали больше столетия.
– Что делать? – судорожно спрашивал Осипенко. – Надо что-то делать немедленно.
Тогда Рачинский сказал слова, за которые ему можно было простить все его грехи:
– Надо отпечатать это воззвание. И расклеить по городу. И связаться с Москвой. Идемте!
Мы вышли втроем – Осипенко, Рачинский и я. Дома остались только Варвара Петровна и гадалка. Варвара Петровна стояла около киота, быстро и часто крестилась и шептала: «Господи, дождались! Господи, дождались!» Гадалка все так же неподвижно сидела в кресле.
По пустынной улице бежал навстречу нам человек. При слабом свете уличного фонаря я заметил, что он был без шапки, в одной косоворотке и босиком. В руке он держал сапожную колодку.
Человек бросился к нам.
– Милые! – закричал он и схватил меня за руку. – Слыхали? Нет царя! Осталась одна Россия.
Он крепко расцеловался со всеми и бросился бежать дальше, всхлипывая и что-то бормоча.
– А что же мы, – сказал Осипенко, – не поздравили друг друга?
Мы остановились и тоже крепко расцеловались.
Рачинский пошел на телеграф следить за всеми сообщениями из Петрограда и Москвы, а мы с Осипенко разыскали маленькую захолустную типографию, где печатались афиши, объявления и приказы воинского начальника.
Типография была закрыта. Пока мы пытались сбить замок, появился какой-то суетливый человек с ключом, отпер типографию и зажег свет. Это оказался единственный в Ефремове наборщик и печатник. Почему он очутился возле типографии, мы не спрашивали.
– Становитесь к кассе, набирайте! – сказал я.
Я начал диктовать наборщику текст воззвания. Он набирал, то и дело отрываясь, чтобы вытереть рукавом слезы, набегавшие на глаза.
Вскоре нам принесли новое известие – приказ министра путей сообщения Временного правительства Некрасова – всем, всем, всем! – о задержке императорского поезда, где бы он ни был обнаружен.
События лавиной обрушивались на Россию.
Я читал первый оттиск воззвания, и буквы прыгали и расплывались у меня в глазах.
Типография уже была полна людьми, неизвестно как узнавшими, что здесь печатается сообщение о революции. Они брали пачки воззваний, выбегали на улицы и расклеивали воззвания на стенах, заборах и фонарных столбах.
Был уже час ночи, когда Ефремов обыкновенно спал непробудным сном.
Вдруг в этот неурочный час раздался гулкий и короткий удар соборного колокола. Потом второй удар, третий. Удары учащались, тугой звон уже плыл над городком, и вскоре к нему присоединились колокола всех окрестных церквей.
Во всех домах зажигались огни. Улицы заполнились людьми. Двери во многих домах стояли брошенные настежь. Незнакомые люди, плача, обнимали друг друга.
Со стороны вокзала летел торжественный и ликующий крик паровозов.
Где-то в глубине улицы раздалось сначала тихое, а потом все нарастающее пенье:
«Впредь до назначения правительством освобожденной России новых властей по городу Ефремову и Ефремовскому уезду, – писал Осипенко, – Временный ефремовский революционный комитет призывает всех граждан к полному спокойствию и приказывает:
Управление городом и уездом возложить на уездную земскую управу и ее председателя гражданина Кушелева.
Гражданин Кушелев, впредь до особых распоряжений, назначается комиссаром правительства.
Полиции и жандармерии немедленно сдать оружие в уездную земскую управу.
Установить на улицах народную милицию.
Работа всех учреждений и торговых предприятий не прекращается.
Расположенный в Ефремове гарнизон (запасную роту) привести к присяге новому правительству по примеру гарнизонов Петрограда, Москвы и других городов России».
На рассвете в типографии появился усталый и бледный, но решительный Рачинский. К пальто его был приколот огромный красный бант.
Он вошел и с грохотом бросил театральным жестом на стол жандармскую шашку и наган в кобуре. Оказалось, что железнодорожники разоружили станционного бородатого жандарма, и Рачинский, бывший при этом, принес оружие, как первый трофей, в революционный комитет.
Потом в типографию пришел высокий седой человек с растерянным добрым лицом – новый комиссар Временного правительства Кушелев. Он даже не спросил, каким образом произошло назначение его на этот высокий пост.
Тотчас же за его подписью был выпущен новый приказ, поздравляющий население городка с освобождением России от векового гнета. В час дня назначалось собрание представителей всех слоев городского населения для обсуждения насущных дел, связанных с последними событиями.
Никогда в жизни я не видел столько счастливых слез, как в те дни. Кушелев, подписывая приказ, плакал.
С ним пришла его дочь – высокая, застенчивая девушка в платке и коротком тулупчике. Отец подписывал приказ, а дочь гладила его по седой голове и говорила дрожащим голосом:
– Не надо так сильно волноваться, папа.
Кушелев в молодости десять лет провел в ссылке на севере. Он был осужден за принадлежность к студенческой революционной группе.
Начались шумные, бестолковые, счастливые дни.
В зале земской управы круглые сутки напролет шло всенародное заседание. Земскую управу прозвали «конвентом». В «конвенте» было дымно от дыхания сотен людей.
Февральский ветер развевал красные флаги.
Деревня хлынула в город за новостями и распоряжениями. «Как бы поскорей насчет землицы...» – говорили крестьяне. Все улицы около управы были заставлены розвальнями и усыпаны сеном. Всюду спорили и кричали о земле, выкупе, мире.
На перекрестках стояли пожилые люди с красными повязками на рукавах и револьверами на поясе – народная милиция.
Ошеломляющие известия не прекращались. Николай отрекся от престола на станции Псков. Пассажирское сообщение в стране было прервано.
В церквах в Ефремове служили молебны в честь нового правительства. Из тюрьмы выпустили почти всех арестантов. Занятия в школах остановились, и гимназистки с упоением бегали по городу и разносили приказы и объявления комиссара.
На пятый или шестой день я встретил в «конвенте» сапожника из Богова. Он рассказал мне, что Шуйский, узнав о революции, собрался уходить в город. Перед этим он приставил к кафельной печке лестницу, полез по ней, вынул из-под самого верхнего кафеля мешочек с золотыми деньгами, оступился, упал и к вечеру умер. Сапожник приехал в город, чтобы сдать деньги Шуйского комиссару Временного правительства.
Город и людей как будто подменили. Россия заговорила. В косноязычном Ефремове неисповедимо откуда появились вдохновенные ораторы. Это были главным образом рабочие железнодорожного депо. Женщины исходили слезами, слушая их.
Пришибленный и хмурый вид, свойственный еще недавно жителям Ефремова, исчез. Помолодели лица, засияли мыслью и добротой глаза.
Обывателей больше не было. Были граждане, а это слово обязывало.
И, как нарочно, стояли солнечные дни с хрустальной капелью, с теплым ветром, шумевшим флагами и проносившим над городом радостные облака. Дыхание ранней весны чувствовалось во всем – в синих густых тенях, в сырых ночах, заполненных людским гулом.
Я был в чаду, в угаре. Я плохо соображал, что же будет дальше. Я рвался в Москву, но поезда еще не ходили.
– Погодите, – говорил мне Осипенко, – это только пролог великих событий, надвигающихся на Россию. Поэтому старайтесь держать голову в холоде, а сердце в тепле. Берегите силы.
Я уехал в Москву первым же поездом, с пропуском, подписанным комиссаром Временного правительства Кушелевым.
Меня никто не провожал. Было не до проводов.
Поезд шел медленно. Я не спал.
Я вспоминал месяц за месяцем свою жизнь, пытаясь найти то единое стремление, какое руководило мной за последние годы. Но никак не мог определить его.
Одно только я знал твердо, что ни разу за эти годы я не подумал о благополучии, об устройстве жизни. Мною владела одна страсть – к писательству. Сейчас, в поезде, я почувствовал, что свое понимание прекрасного и справедливого, свое ощущение мира и представление о человеческом счастье, достоинстве и свободе я уже могу выразить и передать окружающим, что в этом и заключалось то стремление моей жизни, которое я до сих пор еще неясно понимал.
Что случится дальше, я не знал. Я знал лишь одно – что буду стремиться к писательству всеми силами души. Буду стремиться к нему ради служения своему народу, ради любви к волшебному русскому языку и к удивительной нашей земле. Буду работать, пока у меня пальцы смогут держать перо и пока не остановится сердце, переполненное свыше меры ощущением жизни.
На рассвете туманного мартовского дня я приехал наконец в радостную, взволнованную и грозную Москву.
В начале этой книги я писал: «Я верил, что жизнь готовит мне много очарований, встреч, любви и печали, радости и потрясений, и в этом предчувствии было великое счастье моей юности. Сбылось ли оно – покажет будущее».
– Тысячу извинений! – сказал он и театральным жестом снял шляпу. – Судя по записи в гостиничной книге, вы – литератор, редкий гость в этих краях. Поэтому я, как коллега по перу, позволяю себе смелость представиться вам: «Принцесса Греза».
Я оторопел. Человек в шляпе удовлетворенно улыбнулся.
– Не ожидали, – спросил он, – встретить меня в таком захолустье? Здесь проживает моя матушка. Я частенько приезжаю сюда из Москвы, чтобы отдохнуть и душой и телом.
«Принцесса Греза»! Я часто встречал эту подпись в дешевых журнальчиках для женщин в отделе «Ответы нашим читательницам».
«Принцесса Греза» с полным знанием дела и в весьма парфюмерно-сентиментальном стиле отвечала читательницам на самые щекотливые и интимные вопросы: как влюбить в себя блондина, что делать, если изменяет муж, что такое платоническая любовь и как избавиться от угрей и бледной немочи.
– Мое настоящее имя, – сказал человек в шляпе, – Мигуэль Рачинский. Позвольте вас познакомить с гостьей нашего города, известной гадалкой, госпожой Аделаидой Тарасовной Трома.
Он познакомил меня с худющей женщиной. Она протянула мне костлявую руку, блестевшую фальшивыми бриллиантами, равнодушно посмотрела в лицо и сказала хрипловатым голосом:
– О, какой необыкновенно счастливый молодой человек! О! Вас ждет прекрасная будущность. Вы родились под хорошей звездой.
Она хотела сказать еще что-то, но удушливо закашляла, прижимая ко рту черный кружевной платочек. Все тело ее содрогалось, и сквозь вырез платья я видел, как тряслись ее острые ключицы и тощие груди.
Мадам Трома никак не могла откашляться и вышла из зала.
Мигуэль Рачинский пригласил меня в буфет выпить бутылку вина.
За этой бутылкой он рассказал мне всю подноготную города.
Прежде всего он рассказал, что пьяный человек, пляшущий в зале, – местный гробовщик, большой артист по танцевальной части. Хозяин гостиницы нанимает его плясать «за угощение», чтобы раззадорить посетителей. Иначе девицы так и просидят, как тумбы, весь вечер, обмахиваясь платочками и густо краснея. А мужчины пожмутся, потопчутся в дверях и смущенно разойдутся. Лишь немногие перекочуют в буфет, где начнется жестокий «выпивон» до утра.
По словам Рачинского, «духовной интеллигенции» в городе не было, если не считать его самого, Рачинского, молодого учителя русской литературы в женской прогимназии Осипенко и акцизного чиновника Бунина, брата известного писателя. Но Бунин – человек необщительный и занят только тем, что изучает знахарство – разные заговоры, наговоры и заклинанья.
После этого первого знакомства я каждый день встречал Рачинского и понял, что главной его бедой была болезненная склонность к пошлости, фанфаронству и дешевой позе.
Он был, конечно, неумный, вернее, наивный человек, но по натуре добрый и доверчивый. Он очень жалел гадалку – брошенную мужем и больную туберкулезом женщину. Гадалка столовалась у матери Рачинского, и он требовал от матери, чтобы она готовила для гадалки отдельно очень жирную пищу, так как где-то вычитал, что при туберкулезе надо «заливать легкие жиром».
Пошлость его была неистребима. Даже в разговорах о политике, о положении России Рачинский любил блеснуть сомнительными выражениями. Однажды по поводу деятельности Распутина он сказал, что это «цинизм, доходящий до грации». Дурные стихи и плоские афоризмы просто лезли из него, как шерсть из линяющей кошки.
Но у себя в доме он был внимательным хозяином. Чем больше я приглядывался к нему, тем чаще мне становилось жаль его, этого свихнувшегося человека.
Мне Рачинский тоже предложил столоваться у его матери и этим меня выручил, так как единственный в городе ресторан при гостинице был зловонной обжоркой.
Я согласился, и когда первый раз пришел к Рачинскому, то был удивлен, увидев очень приятную и умную старушку – его мать, бывшую учительницу. Она относилась к сыну, к своему Мише (дома имя Мигуэль не существовало), как к человеку явно ненормальному, страдала от одного его внешнего вида, но была с ним очень нежна. То была жалостливая нежность матери к уроду сыну.
Каждый день за обеденным столом у Рачинского собирались, как он говорил, его «сотрапезники» – гадалка, Осипенко и я.
Учитель оказался человеком очень горячим, остроумным и деятельным. Он любил спорить, безумно любил литературу и не спускал Рачинскому ни одной его «эстетической выходки». Разоблаченный Рачинский только смущенно улыбался и протирал пенсне. Возражать учителю он не решался.
Гадалка зябко куталась в платок и молчала. Охотно разговаривала она только с матерью Рачинского Варварой Петровной, но и то когда мужчины не могли ее услышать.
Она, видимо, стеснялась своего занятия и часто приходила с заплаканными глазами. Я знал только, что она родом из Петербурга и что бросивший ее муж был адвокатом.
В свободное от гаданий время она работала в госпитале для раненых, помогала сестрам и врачам. Госпиталь был размещен в церковноприходском училище.
Я решил сходить в пригородное село Богово, чтобы узнать, чем живут и чего ждут здешние крестьяне.
Богово стояло на берегу прославленной Тургеневым Красивой Мечи. Река была под снегом, но около водяной мельницы шумела по лотку черная вода. В нее падали со звонким бульканьем оттаявшие сосульки.
Пришла первая февральская оттепель с туманами и капелью, порывистым ветром и запахом дыма.
В Богове произошла у меня встреча с одним человеком. Сначала я отнесся к ней как к курьезу, и только несколько дней спустя мне открылся почти символический смысл этой встречи.
Боговские крестьяне, так же как и подмосковные, ждали только одного – конца войны. Что будет потом, никто не знал. Но все были уверены, что война даром не пройдет и после нее восстановится наконец справедливость.
– Правды, главное, нету! – сказал мне сельский сапожник – щуплый мужичок со впалой грудью. – Обойди всю Россию, поспрошай всех жителей, и увидишь, что у каждого есть свое соображение о правде. Местное соображение. А ежели все эти местные соображения собрать, то и получится одна-единственная, так сказать, всероссийская правда.
– Ну, а какая же у вас своя местная правда? – спросил я.
– А вон она стоит, наша правда! – ответил сапожник и показал на бугор над рекой. Там в корявом яблоневом саду виднелся полуразрушенный барский дом. Он был небольшой, но сохранял в себе черты того усадебного ампира, который расцвел в России при Александре Первом, – фронтон с облезлыми колоннами, узкие и высокие окна с полукружием наверху, два полуциркульных низких флигеля и поломанная чугунная решетка редкой красоты.
– Вы мне объясните, – попросил я, – какое этот старый дом имеет отношение к вашей местной правде.
– А вы сходите в этот дом, к хозяину, тогда поймете. Сами сделайте выводы, кому этот дом, и сад, и земля при доме – там две десятины земли – должны принадлежать, ежели уж говорить о правде. Только хозяин там чудной. Помещик Шуйский. Рвань немыслимая. Вряд ли он вас к себе и допустит. Дело к нему какое-нибудь надо придумать.
– Какое же дело?
– Ну вроде вы желаете на лето у него поселиться, снять дачу. И пришли этот вопрос определить.
По едва заметной в снегу тропинке я прошел к дому. Окна были заколочены старыми трухлявыми досками. Парадное крыльцо замело снегом.
Я обошел дом, увидел узкую дверь, обитую рваным войлоком, и сильно постучал. Никто не отозвался и не открыл. Я прислушался. В доме было мертвенно тихо. «Да полно, – подумал я. – Там, должно быть, никто не живет».
В это время дверь внезапно распахнулась. На пороге ее стоял маленький старичок в черном, вытертом до дыр ватном халате, подпоясанном полотенцем. На голове у старика была шелковая шапочка. Все его лицо было завязано грязным бинтом. Из-под бинта торчала клочьями вата, коричневая от йода.
Старичок гневно посмотрел на меня совершенно синими, как у ребенка, глазами и спросил высоким голосом:
– Что вам угодно, милостивый государь?
Я ответил так, как научил меня сапожник.
– А вы не из рода Буниных? – подозрительно спросил старичок.
– Нет, что вы!
– Тогда пойдемте.
Он ввел меня в единственную, должно быть, жилую комнату в доме. Она была завалена тряпьем и хламом. Среди комнаты жарко топилась железная печурка. При каждом порыве ветра из нее струями вылетал дым.
В углу я увидел великолепную круглую кафельную печь с узорными изразцами. Почти половина всех изразцов была из нее вынута, и в маленьких нишах от вынутых изразцов стояли заросшие пылью пузырьки с лекарствами, валялись пожелтевшие бумажные мешочки и лежали усохшие червивые яблоки.
Над топчаном, покрытым облезлой овчиной, висел в тяжелой золотой раме портрет женщины в голубом воздушном платье, с высоко поднятыми напудренными волосами и такими же синими глазами, как у старичка.
Мне казалось, что я попал в начало прошлого века к гоголевскому Плюшкину. До этого я не представлял себе, что на Руси сохранились такие дома и такие люди.
– Вы дворянин? – спросил меня старичок.
На всякий случай я ответил, что да, дворянин.
– Чем вы сейчас занимаетесь, – сказал старичок, – меня не интересует. Теперь народились такие занятия, что сам жандарм ногу сломит. Изволите ли видеть, появились даже какие-то таксаторы! Чушь! Романовская чушь! Дом я вам на лето сдам, но при непременном условии, что вы коз заводить не будете. А то три года назад жил здесь у меня Бунин. Сомнительный господин! Христопродавец! Коз завел, а они и рады – все яблони погрызли.
– Писатель Бунин? – спросил я.
– Нет. Брат его, акцизный чиновник. Приезжал и писатель. Приличнее несколько своего чиновного брата, но тоже, скажу вам, не пойму, чем кичится! Мелкопоместные людишки!
Я решил вступиться за Бунина, применяясь к понятиям старичка.
– Ну что вы, – сказал я, – ведь Бунин – старый дворянский род.
– Старый? – насмешливо спросил старичок, посмотрел на меня, как на безнадежного тупицу, и покачал головой. – Старый! Так я постарше! Я в бархатных книгах записан. Ежели вы как следует учили историю государства Российского, то должны знать древность моего рода.
Тогда только я вспомнил, что сапожник назвал мне фамилию этого старичка – Шуйский. Неужели передо мной стоял последний отпрыск царского рода Шуйских? Что за чертовщина!
– Я с вас возьму, – говорил между тем старичок, – пятьдесят рублей за все лето. Деньги, конечно, немалые. Но у меня и траты немалые. Я с супругой своей в прошлом году разошелся. Она, старая ведьма, живет сейчас в Ефремове, и нет-нет, а приходится ей отвалить то пять, а то и десять рублей. Только бесполезно. Она деньги на любовников тратит. Нету хорошей осины, чтобы ее повесить.
– Сколько же ей лет? – спросил я.
– Восьмой десяток пошел негоднице, – ответил, сердясь, Шуйский. – А насчет вашего проживания у меня мы напишем соглашение по пунктам. Иначе никак нельзя.
Я согласился. Я чувствовал себя так, будто передо мной разыгрывался редчайший спектакль.
Шуйский вытащил из рваной папки желтый лист гербовой бумаги с оттиском двуглавого орла, достал перо, поскоблил его сломанным ножичком и обмакнул в банку с йодом.
– Фу ты! – сказал он. – А все почему? Потому что эта дура стоеросовая Василиса никогда ничего на место не ставит.
Из дальнейшего разговора выяснилось, что два раза в неделю к Шуйскому приходит из Богова бывшая просвирня, престарелая Василиса, кое-как прибирает, колет дрова и готовит старику кашу.
Шуйский нашел баночку из-под крема «Метаморфоза» с чернилами и начал писать. При этом он ворчал на новые времена:
– И говорят нынче и пишут как-то по-татарски. Кругом развели какую-то романовскую чушь! Таксаторы, мелиораторы! Говорят, Николашка распутного мужика за стол с собой сажает. А тоже считается – царь! Пащенок он, а не царь!
– Зачем вы лицо закутываете ватой? – спросил я.
– Я его йодом мажу, а потом, понятно, обкладываю ватой.
– Зачем?
– От нервов, – коротко ответил Шуйский. – Ну вот, прочитайте и поставьте свой подпис.
Он подал мне бумагу, исписанную четким старинным почерком. По пунктам были перечислены все условия жизни в разрушенном доме. Особенно запомнился мне один пункт:
«Я, упомянутый Паустовский, обязуюсь плодами из сада фруктового не пользоваться в рассуждении того, что оный сад сдан на корню ефремовскому однодворцу Гаврюшке Ситникову».
Я подписал эту странную и совершенно не нужную мне бумагу и спросил насчет задатка. Я понимал, что глупо отдавать деньги за дом, где я все равно жить не буду. Но нужно было доиграть роль до конца.
– Какой там задаток! – сердито ответил Шуйский. – Ежели вы действительно дворянин, то как вы о таких вещах упоминаете! Приедете – тогда и сочтемся. Честь имею кланяться. Не провожаю – простужен. Прикройте поплотнее дверь.
В Ефремов я шел пешком, и чем дальше отходил от Богова, тем фантастичнее представлялась мне эта встреча.
В Ефремове Варвара Петровна подтвердила мне, что этот старичок действительно последний князь Шуйский. Правда, у него был сын, но лет сорок назад Шуйский продал его за десять тысяч рублей какому-то бездетному польскому магнату. Тому нужен был наследник, чтобы после его смерти огромные имения – майораты – не распылились среди родни, а остались в одних руках. Ловкие секретари дворянских присутствий нашли магнату мальчика хороших кровей – Шуйского, и магнат купил и усыновил его.
Был тихий снежный вечер. В висячей керосиновой лампе что-то тихонько жужжало.
Я задержался после обеда у Рачинских, зачитался книгой Сергеева-Ценского [227]«Печаль полей».
Рачинский писал за обеденным столом свои советы женщинам. Написав несколько слов, он откидывался на стуле, читал их и ухмылялся, – очевидно, все написанное очень ему нравилось.
Варвара Петровна вязала, а гадалка, забившись в кресло, думала о чем-то, глядя на свои сложенные на коленях руки с бриллиантовыми кольцами.
Вдруг кто-то сильно застучал в окно. Все вздрогнули. По тому, как стучали – быстро и тревожно, – я понял: что-то случилось.
Рачинский пошел открывать дверь. Варвара Петровна перекрестилась. Одна только гадалка не шевельнулась.
В столовую ворвался Осипенко – в пальто и шапке, даже не сняв калош.
– В Петербурге революция! – крикнул он. – Правительство свергнуто!
Голос у него осекся, он упал на стул и заплакал навзрыд.
На мгновение наступила полная тишина. Было только слышно, как, судорожно глотая воздух, совсем по-детски плачет Осипенко.
У меня бешено заколотилось сердце. Я задыхался и почувствовал, что и у меня слезы текут по щекам. Рачинский схватил Осипенко за плечо и крикнул:
– Когда? Как? Говорите!
– Вот... вот... – бормотал Осипенко и вытащил из кармана пальто длинную и узкую телеграфную ленту. – Я только что с телеграфа... Вот здесь все... все...
Я взял у него ленту и начал читать вслух воззвание Временного правительства.
Наконец-то! Руки у меня дрожали. Хотя за последние месяцы вся страна и ждала событий, но удар был слишком внезапный.
Здесь, в сонном и занавоженном Ефремове, было особенно глухо. Московские газеты приходили на третий день, да их и вообще было немного. По вечерам на Слободке выли собаки да неохотно стучали в колотушки сторожа. Казалось, что со времени XVI века ничто в этом городке не изменилось, что нет ни железных дорог, ни телеграфа, ни войны, ни Москвы, что нет никаких событий.
И вот – революция! Мысли беспорядочно метались в голове, и одно только было ясно – свершилось великое, свершилось то, чего никто и ничто не в силах остановить. Свершилось вот сейчас, в этот как будто самый обыкновенный день, именно то, чего люди ждали больше столетия.
– Что делать? – судорожно спрашивал Осипенко. – Надо что-то делать немедленно.
Тогда Рачинский сказал слова, за которые ему можно было простить все его грехи:
– Надо отпечатать это воззвание. И расклеить по городу. И связаться с Москвой. Идемте!
Мы вышли втроем – Осипенко, Рачинский и я. Дома остались только Варвара Петровна и гадалка. Варвара Петровна стояла около киота, быстро и часто крестилась и шептала: «Господи, дождались! Господи, дождались!» Гадалка все так же неподвижно сидела в кресле.
По пустынной улице бежал навстречу нам человек. При слабом свете уличного фонаря я заметил, что он был без шапки, в одной косоворотке и босиком. В руке он держал сапожную колодку.
Человек бросился к нам.
– Милые! – закричал он и схватил меня за руку. – Слыхали? Нет царя! Осталась одна Россия.
Он крепко расцеловался со всеми и бросился бежать дальше, всхлипывая и что-то бормоча.
– А что же мы, – сказал Осипенко, – не поздравили друг друга?
Мы остановились и тоже крепко расцеловались.
Рачинский пошел на телеграф следить за всеми сообщениями из Петрограда и Москвы, а мы с Осипенко разыскали маленькую захолустную типографию, где печатались афиши, объявления и приказы воинского начальника.
Типография была закрыта. Пока мы пытались сбить замок, появился какой-то суетливый человек с ключом, отпер типографию и зажег свет. Это оказался единственный в Ефремове наборщик и печатник. Почему он очутился возле типографии, мы не спрашивали.
– Становитесь к кассе, набирайте! – сказал я.
Я начал диктовать наборщику текст воззвания. Он набирал, то и дело отрываясь, чтобы вытереть рукавом слезы, набегавшие на глаза.
Вскоре нам принесли новое известие – приказ министра путей сообщения Временного правительства Некрасова – всем, всем, всем! – о задержке императорского поезда, где бы он ни был обнаружен.
События лавиной обрушивались на Россию.
Я читал первый оттиск воззвания, и буквы прыгали и расплывались у меня в глазах.
Типография уже была полна людьми, неизвестно как узнавшими, что здесь печатается сообщение о революции. Они брали пачки воззваний, выбегали на улицы и расклеивали воззвания на стенах, заборах и фонарных столбах.
Был уже час ночи, когда Ефремов обыкновенно спал непробудным сном.
Вдруг в этот неурочный час раздался гулкий и короткий удар соборного колокола. Потом второй удар, третий. Удары учащались, тугой звон уже плыл над городком, и вскоре к нему присоединились колокола всех окрестных церквей.
Во всех домах зажигались огни. Улицы заполнились людьми. Двери во многих домах стояли брошенные настежь. Незнакомые люди, плача, обнимали друг друга.
Со стороны вокзала летел торжественный и ликующий крик паровозов.
Где-то в глубине улицы раздалось сначала тихое, а потом все нарастающее пенье:
В хор людских голосов ворвались звенящие медные звуки оркестра:
Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног.
Осипенко писал на измазанном типографской краской столе первый приказ Временного революционного комитета по городу Ефремову. Никто этого комитета не образовывал. Никто не знал и не мог знать его состава потому, что состава этого не было. Приказ этот был импровизацией Осипенко.
Мы пойдем к нашим страждущим братьям,
Мы к голодному люду пойдем...
«Впредь до назначения правительством освобожденной России новых властей по городу Ефремову и Ефремовскому уезду, – писал Осипенко, – Временный ефремовский революционный комитет призывает всех граждан к полному спокойствию и приказывает:
Управление городом и уездом возложить на уездную земскую управу и ее председателя гражданина Кушелева.
Гражданин Кушелев, впредь до особых распоряжений, назначается комиссаром правительства.
Полиции и жандармерии немедленно сдать оружие в уездную земскую управу.
Установить на улицах народную милицию.
Работа всех учреждений и торговых предприятий не прекращается.
Расположенный в Ефремове гарнизон (запасную роту) привести к присяге новому правительству по примеру гарнизонов Петрограда, Москвы и других городов России».
На рассвете в типографии появился усталый и бледный, но решительный Рачинский. К пальто его был приколот огромный красный бант.
Он вошел и с грохотом бросил театральным жестом на стол жандармскую шашку и наган в кобуре. Оказалось, что железнодорожники разоружили станционного бородатого жандарма, и Рачинский, бывший при этом, принес оружие, как первый трофей, в революционный комитет.
Потом в типографию пришел высокий седой человек с растерянным добрым лицом – новый комиссар Временного правительства Кушелев. Он даже не спросил, каким образом произошло назначение его на этот высокий пост.
Тотчас же за его подписью был выпущен новый приказ, поздравляющий население городка с освобождением России от векового гнета. В час дня назначалось собрание представителей всех слоев городского населения для обсуждения насущных дел, связанных с последними событиями.
Никогда в жизни я не видел столько счастливых слез, как в те дни. Кушелев, подписывая приказ, плакал.
С ним пришла его дочь – высокая, застенчивая девушка в платке и коротком тулупчике. Отец подписывал приказ, а дочь гладила его по седой голове и говорила дрожащим голосом:
– Не надо так сильно волноваться, папа.
Кушелев в молодости десять лет провел в ссылке на севере. Он был осужден за принадлежность к студенческой революционной группе.
Начались шумные, бестолковые, счастливые дни.
В зале земской управы круглые сутки напролет шло всенародное заседание. Земскую управу прозвали «конвентом». В «конвенте» было дымно от дыхания сотен людей.
Февральский ветер развевал красные флаги.
Деревня хлынула в город за новостями и распоряжениями. «Как бы поскорей насчет землицы...» – говорили крестьяне. Все улицы около управы были заставлены розвальнями и усыпаны сеном. Всюду спорили и кричали о земле, выкупе, мире.
На перекрестках стояли пожилые люди с красными повязками на рукавах и револьверами на поясе – народная милиция.
Ошеломляющие известия не прекращались. Николай отрекся от престола на станции Псков. Пассажирское сообщение в стране было прервано.
В церквах в Ефремове служили молебны в честь нового правительства. Из тюрьмы выпустили почти всех арестантов. Занятия в школах остановились, и гимназистки с упоением бегали по городу и разносили приказы и объявления комиссара.
На пятый или шестой день я встретил в «конвенте» сапожника из Богова. Он рассказал мне, что Шуйский, узнав о революции, собрался уходить в город. Перед этим он приставил к кафельной печке лестницу, полез по ней, вынул из-под самого верхнего кафеля мешочек с золотыми деньгами, оступился, упал и к вечеру умер. Сапожник приехал в город, чтобы сдать деньги Шуйского комиссару Временного правительства.
Город и людей как будто подменили. Россия заговорила. В косноязычном Ефремове неисповедимо откуда появились вдохновенные ораторы. Это были главным образом рабочие железнодорожного депо. Женщины исходили слезами, слушая их.
Пришибленный и хмурый вид, свойственный еще недавно жителям Ефремова, исчез. Помолодели лица, засияли мыслью и добротой глаза.
Обывателей больше не было. Были граждане, а это слово обязывало.
И, как нарочно, стояли солнечные дни с хрустальной капелью, с теплым ветром, шумевшим флагами и проносившим над городом радостные облака. Дыхание ранней весны чувствовалось во всем – в синих густых тенях, в сырых ночах, заполненных людским гулом.
Я был в чаду, в угаре. Я плохо соображал, что же будет дальше. Я рвался в Москву, но поезда еще не ходили.
– Погодите, – говорил мне Осипенко, – это только пролог великих событий, надвигающихся на Россию. Поэтому старайтесь держать голову в холоде, а сердце в тепле. Берегите силы.
Я уехал в Москву первым же поездом, с пропуском, подписанным комиссаром Временного правительства Кушелевым.
Меня никто не провожал. Было не до проводов.
Поезд шел медленно. Я не спал.
Я вспоминал месяц за месяцем свою жизнь, пытаясь найти то единое стремление, какое руководило мной за последние годы. Но никак не мог определить его.
Одно только я знал твердо, что ни разу за эти годы я не подумал о благополучии, об устройстве жизни. Мною владела одна страсть – к писательству. Сейчас, в поезде, я почувствовал, что свое понимание прекрасного и справедливого, свое ощущение мира и представление о человеческом счастье, достоинстве и свободе я уже могу выразить и передать окружающим, что в этом и заключалось то стремление моей жизни, которое я до сих пор еще неясно понимал.
Что случится дальше, я не знал. Я знал лишь одно – что буду стремиться к писательству всеми силами души. Буду стремиться к нему ради служения своему народу, ради любви к волшебному русскому языку и к удивительной нашей земле. Буду работать, пока у меня пальцы смогут держать перо и пока не остановится сердце, переполненное свыше меры ощущением жизни.
На рассвете туманного мартовского дня я приехал наконец в радостную, взволнованную и грозную Москву.
В начале этой книги я писал: «Я верил, что жизнь готовит мне много очарований, встреч, любви и печали, радости и потрясений, и в этом предчувствии было великое счастье моей юности. Сбылось ли оно – покажет будущее».