Страница:
Казалось, сама богиня мщения выпустила на землю злые эти тучи, дожди и мокрый ветер.
Началось с того, что баба вместо обещанных пяти фунтов сала и двух буханок хлеба дала машинисту только фунт сала и одну буханку. Машинист не сказал ни слова. Он даже поблагодарил бабу и начал с помощью кочегара сгружать комод с паровоза.
Комод весил пудов пятнадцать, не меньше. Его с трудом стащили с паровозной площадки и поставили на рельсы.
– Два здоровых бугая, – сказала баба, – а один комод сдужить не имеете силы. Тащите его дальше.
– Попробуй сама двинуть его, черта, – ответил машинист. – Без лома не обойдешься. Сейчас возьму лом.
Оп полез в паровозную будку за ломом, но лома не взял, а пустил в обе стороны от паровоза две струи горячего свистящего пара. Баба вскрикнула и отскочила.
Машинист тронул паровоз, ударил в комод, тот с сухим треском разлетелся на части, и из него вывалилось все богатое приданое – ватное одеяло, рубашки, платья, полотенца, мельхиоровые ножи, вилки, ложки, отрезы материи и даже никелированный самовар.
Паровоз с ликующим гудком, пуская пар, прошел по этому приданому к водокачке, сплющив в лепешку самовар. Но этого было мало. Машинист дал задний ход, остановил паровоз над приданым, и из паровоза неожиданно полилась на это приданое горячая вода, смешанная с машинным маслом.
Баба сорвала с себя платок, вцепилась в собственные волосы, рванула их, упала ничком на землю и завыла истошным голосом. Руки ее с вырванным клоком волос судорожно дергались в луже около рельсов, как будто баба собиралась переплыть эту лужу.
Потом она вскочила и бросилась на машиниста.
– Глаза вырву! – закричала она и начала засучивать рукава.
Ее схватили.
Через толпу протискался маленький человек. Он состоял из огромной клетчатой кепки, новых калош и острого носа, торчавшего из-под кепки. Это был зять бабы. Он приехал ее встречать и опоздал.
Зять посмотрел на груды рваного приданого, вытащил сплющенный самовар, швырнул его под ноги бабе и сказал высоким скрипучим голосом:
– Вот, мамочка дорогая, спасибо вам нижайшее за то, что в такой справности доставили наше последнее добро.
Баба повернулась к зятю, схватила его за грудь и плюнула в лицо. Толпа хохотала.
На станции Бобринская мы простояли несколько дней. Впереди чинили полотно, разрушенное махновцами.
К югу от Бобринской бушевала, гикала, грохотала на бешеных тачанках, открывая с ходу пулеметный огонь, свистела, грабила, насиловала женщин и драпала при первой же встрече с сильным противником украинская черная вольница.
Из недавно еще патриархальных городков, розовых от зарослей мальвы, вынырнули атаманы-изуверы. Воскресли кровавые времена «уманской резни», засвистели шашки, срубая головки чертополоха и человеческие головы. Черные знамена с мертвой головой зашумели по мирным степям Херсонщины. И средние века померкли перед жестокостью, разгулом и внезапным невежеством двадцатого века.
Где все это скрывалось, зрело, копило силы и ждало своего часа? Никто этого не мог сказать. История стремительно пошла вспять. Все в мире смешалось, и человек, впервые после многих лет покоя, вновь почувствовал свою беспомощность перед злой волей другого человека.
Больше всех говорил об этом Назаров. Ксендзы помалкивали, Люсьена по целым дням спала, а Хват не любил таких разговоров, – они давали мало пищи для зубоскальства.
В четырех километрах от Бобринской был городок Смела – тот городок, куда я еще мальчишкой ездил с тетей Надей и видел бородатого молодого художника, влюбленного в тетю Надю.
На второй день стоянки, я пошел пешком в Смелу. Посещение старых, давно покинутых мест – занятие большей частью печальное. Печаль усугубляется тем, что то тут, то там наталкиваешься на совершенно позабытые вещи, будь то постаревшее крылечко, разросшийся тополь или заржавленный почтовый ящик, куда я когда-то бросил письмо с первым признанием в любви синеглазой киевской гимназистке.
В Смеле было тихо и пусто. Жители без надобности не ходили по улицам, чтобы не нарваться на пьяных деникинских солдат. Река Тясмин, так же как и в моем детстве, была затянута толстым ковром ярко-зеленой ряски и потому похожа на свежий весенний луг. Из-за заборов пахло бархатцами.
Все эти места – и Смела, и соседний город Черкассы – были связаны с жизнью моей семьи. Я бродил по тихим улицам Смелы, и моя жизнь, казавшаяся до тех пор короткой, вдруг предстала передо мной, как ряд длинных лет, наполненных множеством больших и малых событий.
Люди любят вспоминать, очевидно, потому, что на отдалении яснее становится содержание прожитых лет. У меня страсть к воспоминаниям появилась слишком рано, еще в юношеском возрасте, и приобрела даже как бы характер игры.
Я вспоминал не последовательное течение жизни, а отдельные, если можно так выразиться, ее рубрики. То я начинал вспоминать все гостиницы (конечно, самые дешевые, так называемые «меблирашки»), где я останавливался, то все реки, какие видел за свою жизнь, все морские пароходы, на которых мне приходилось плавать, или всех девушек, которых я мог бы, как мне думалось, полюбить.
Пристрастие к этим воспоминаниям оказалось не таким бессмысленным, как мне сначала казалось. Когда я вспоминал, например, гостиницы, я вызывал у себя в памяти все мелочи, связанные с ними, – цвет затертых дорожек в коридорах, рисунок обоев, гостиничные запахи и олеографии, лица гостиничных девушек и их манеру говорить, затасканную гнутую мебель, – все, вплоть до чернильницы из похожего по цвету на мокрый сахар уральского камня, где никогда не было чернил и лежали совершенно высохшие мушиные трупы.
Вспоминая, я старался все это увидеть как бы вновь. И только потом, когда я начал писать, я понял, что такого рода воспоминания очень мне помогли в работе. Они приучили память к конкретности, полной зримости, ко вторичному переживанию и накопили большой запас отдельных частностей. Из него я потом мог выбирать то, что мне нужно.
Обратно на станцию Бобринскую я возвращался в сумерки. Я шел по железнодорожной насыпи. Насыпь вошла в глубокую выемку. Высоко в небе висел месяц. Со стороны Бобринской долетали ружейные выстрелы.
Внезапно у меня замерло, а потом заколотилось сердце от мысли, что мне привелось жить в такое интересное время, полное противоречий и событий, полное великих надежд. «Тебе просто повезло, – говорил я себе. – Ты родился под счастливой звездой».
На станцию Помошную наш поезд пришел ранним утром. Его тотчас загнали на отдаленный запасный путь, где на кучах старого шлака чернели заросли засохшей лебеды.
Утром мы выскочили из теплушки и удивились, – наш паровоз был отцеплен и куда-то исчез. На всем протяжении путей со множеством стрелок и на вокзале не было видно ни одного человека. Станция будто вымерла.
Я пошел на разведку. В холодном вокзале стоял серый воздух. Все двери были открыты, но ни в зале для пассажиров, ни в буфете, ни в вестибюле не было ни души. Вокзал был брошен.
Я побродил по его гулким каменным полам, вышел на площадь, обошел вокзал сзади и увидел расшатанную дверь. Я открыл ее. В узкой и высокой комнате сидел сгорбленный человек в красной фуражке – очевидно, дежурный по станции. Он сидел за столом нахохлившись, засунув руки в обтрепанные рукава шинели, и не пошевелился. Только повел на меня воспаленными маленькими глазами. Из-под красной его фуражки торчали космы жирных волос.
– Что случилось? – спросил я его. – На станции нет ни души.
Дежурный вынул руки из рукавов и таинственно поманил меня к своему столу. Я подошел. Он схватил меня за руку сырыми холодными пальцами и забормотал шепотом:
– Все подались на степь. Я один тут остался. Правда, не моя очередь была дежурить, а Бондарчука. Так у него, как назло, жена и дети. А я одинокий. Вот так и вышло. Он меня не просил, я сам вызвался за него отдежурить.
Дежурный все сильнее стискивал мою руку. Мне стало страшно. «Помешанный», – подумал я и вырвал руку. Дежурный с недоумением посмотрел на меня и усмехнулся.
– Боитесь? – спросил он. – Да я и сам боюсь.
– Чего вы боитесь?
– Пули, – ответил дежурный, встал и начал застегивать шинель. – Кто его знает, где сейчас та пуля, что пробьет мне голову. Вот и сиди, дожидайся.
Он посмотрел на часы.
– Полчаса осталось.
– До чего?
– Махно идет, – сказал вдруг дежурный громким ясным голосом. – Соображаете? Через полчаса будет здесь.
– Откуда это известно?
– А вот отсюда, – дежурный показал на телеграфный аппарат на столе. – От Эдисона [284]. Пока не было того Эдисона, люди жили спокойно, знать ничего не знали. А теперь все наперед известно, и от этого одна смута на сердце. Махно разбили под Голтой. Он тикает к себе на Гуляй-Поле. Прислал телеграмму – будет проходить на трех эшелонах со своими хлопцами без остановки через нашу Помошную. На Златополь. Приказ – поставить на прямую все стрелки, открыть семафоры и ждать. В случае неповиновения – расстрел всех, кто попадется, на месте. Вот смотрите, так и сказано: «вселенский расстрел».
Дежурный показал на спутанную ленту телеграммы, валявшуюся на столе, и вздохнул:
– Хоть бы швыдче его мимо нас пронесло, собачьего сына. Вы с пассажирского поезда?
Я ответил, что да, с пассажирского поезда, и улыбнулся, – какой там к черту пассажирский поезд! Вереница разбитых, припадающих то на одно, то на другое колесо грязных теплушек.
– Так идите на поезд и скажите, чтобы заперлись в теплушках и носа не высовывали. Заметят махновцы – так всех геть с вагонов в канаву – и под пулемет.
Я вернулся с этим ошеломляющим известием на поезд. Тотчас все двери теплушек были закрыты, а все чугунные печки погашены, чтобы не выдать себя дымом из жестяных труб. Все мы радовались, что между нашим поездом и главным путем, по которому пройдут эшелоны махновцев, стоит длинный товарный состав и хорошо нас закрывает.
Но Хвата и меня этот товарный состав не устраивал. Нам хотелось посмотреть на махновцев. Прячась за вагонами и будками, мы пробрались на вокзал. Дежурный обрадовался, – все-таки легче при людях.
– Идите в буфет, там из окна все хорошо увидите, – сказал он.
– А вы?
– Я выйду на перрон пропускать поезда. С зеленым флагом.
Хват с сомнением посмотрел на дежурного:
– А может быть, лучше не выходить?
– Как так не выходить! Я же дежурный. Не выйдешь, машинист остановит эшелон, и тогда – прощай, моя Дуся, пиши письма в рай.
Мы с Хватом пошли в буфет. Там стоял деревянный щит с доисторическим расписанием поездов. Мы придвинули щит к окну, чтобы смотреть из-за него. Тогда нас наверняка не заметят. В случае опасности из буфета легко было выскочить на кухню, а оттуда шел спуск в темный подвал.
Из подвала вышел серый кот с рыжими подпалинами. Он мельком взглянул на нас, прошел по всем столам к пустой стойке, перепрыгнул на подоконник, сел к нам спиной и тоже начал смотреть па пустые пути. Он, очевидно, был недоволен беспорядком на станции. Кончик его хвоста вздрагивал от раздражения.
Он нам мешал, но мы не решались его прогнать. Мы понимали, что это кот-железнодорожник, что он сидит здесь по праву, тогда как мы – бесправные пассажиры – должны знать свое место. Время от времени кот недовольно оглядывался на нас.
Потом он насторожил уши, и мы услышали требовательный гудок паровоза, яростно мчавшегося к вокзалу. Я прижался к стеклу и увидел дежурного. Он торопливо вышел на перрон, одернул шинель и поднял свернутый зеленый флажок.
Швыряя в небо клубы пара, промчался паровоз, волоча открытые платформы вперемежку с теплушками. То, что пронеслось мимо нас на платформах, показалось мне горячечным бредом.
Я видел хохочущие рожи парней, увешанных оружием – кривыми шашками, морскими палашами, кинжалами с серебряным набором, кольтами, винтовками и парусиновыми патронташами.
На папахах, кубанках, кепках, котелках и ушанках мотались от ветра огромные черно-красные банты. Самый большой бант я заметил на измятом цилиндре. Владелец его в обрезанной для удобства дохе стрелял в воздух, – очевидно, салютовал затаившей дыхание от ужаса станции Помошной.
У одного из махновцев ветром снесло соломенное канотье. Канотье долго каталось кругами по перрону и наконец легло почти у самых ног дежурного. У этого канотье был легкомысленный вид, несмотря на зловещий черный бант. Должно быть, эта шляпа – мечта провинциальных ловеласов – еще недавно прикрывала напомаженный пробор какого-нибудь парикмахера. Возможно, владелец ее поплатился жизнью за свою страсть к франтовству.
Потом пронесся худой горбоносый матрос с длинной, как у жирафа, шеей, в разорванном до пупа тельнике. Очевидно, тельник был разорван нарочно, чтобы всем была видна пышная и устрашающая татуировка на груди матроса. Я не успел ее рассмотреть. Помню только путаницу женских ног, сердец, кинжалов и змей. Сизый пороховой рисунок татуировки был сдобрен розовой, как земляничный сок, краской. Если у татуировок бывает стиль, то это был стиль «рококо».
Потом пролетел толстый грузин, в зеленых бархатных галифе, с дамским боа на шее. Он стоял, балансируя, на тачанке, и мы увидели рядом с ним два пулеметных дула, направленных прямо на нас.
Кот пристально смотрел на всю эту карусель, вздрагивая от восхищения, и то выпускал, то прятал когти.
После пьяного белобрысого парня в эпитрахили, державшего в руках жареного гуся, торжественно пронесся убеленный маститой сединой старец в гимназической фуражке с выломанным гербом. Он держал в руке казацкую пику с привязанной к ней распоротой черной юбкой. На юбке белой краской было нарисовано восходящее солнце.
Каждая платформа бросала на перрон рывками, на ходу, разные звуки – то рыдающий крик гармоники, то залихватский свист, то слова песни. Песни обгоняли и перебивали друг друга.
«Вставайте же, хлопцы», – гремела одна платформа. «На зов Паташона», – подхватывала другая, а третья орала: «Со святыми упокой, упокой, упокой Рабиновича с женой – да!» А за ней возникал горестный конец первой песни: «Да кто ж там лежит под могилой зеленой?» И соседняя платформа скорбно отвечала: «Махновец геройский, покрытый попоной».
Первый эшелон прошел, и тотчас за ним ворвался второй. Лес оглобель от тачанок, поднятых кверху, подпрыгивал и качался от хода вагонов. Косматые кони стояли в профиль в теплушках, мотая головами. Лошади были покрыты вместо попон еврейскими молитвенными покрывалами – талесами.
Свесив ноги, сидели ездовые. Мелькали желтые сапоги, бурки, валенки, зашнурованные до колен ботинки, серебряные шпоры, гусарские сапожки с офицерской кокардой на голенище, болотные бахилы, оранжевые туфли с пузырями на носках, красные и заскорузлые босые ноги, обмотки, вырезанные из красного плюша и зеленого бильярдного сукна.
Неожиданно поезд замедлил ход. Дежурный беспомощно оглянулся, но вдруг подобрался и замер. Мы отшатнулись от окна и приготовились бежать.
Но поезд не остановился. Он плавно и медленно шел мимо вокзала, и мы увидели открытую платформу. На ней ничего не было, кроме роскошного лакированного ландо с золочеными княжескими гербами на дверцах. Одна из оглобель у ландо была поднята вверх, и на ней развевался черный флаг с надписью: «Анархия – мать порядка!» По всем четырем углам платформы сидели около пулеметов махновцы в английских табачных шинелях.
На заднем сиденье из красной сафьяновой кожи полулежал в ландо щуплый маленький человек в черной шляпе и расстегнутом казакине, с зеленым землистым лицом.
Он положил ноги на козлы, и вся его поза выражала лень и томный сытый покой. В опущенной руке человек этот держал маузер и поигрывал им, слегка подбрасывая его и ловя на лету.
Я увидел лицо этого человека, и тошнота отвращения подкатила к горлу. Мокрая челка свисала на узкий сморщенный лоб. В глазах его – злых и одновременно пустых, глазах хорька и параноика – поблескивала яростная злоба. Визгливое бешенство, очевидно, не затихало в этом человеке никогда, даже и теперь, несмотря на его вальяжную и спокойную позу.
Это был Нестор Махно.
Дежурный неестественно вытянулся, выставил далеко вперед правую руку с зеленым флажком, а левую руку поднес к козырьку фуражки, отдавая Махно честь. При этом дежурный заискивающе улыбался. Страшнее этой улыбки ничего нельзя было придумать. Это была не улыбка. Это была униженная мольба о пощаде, страх за свою нищую жизнь, беспомощная попытка разжалобить.
Махно лениво вскинул маузер и, даже не взглянув на дежурного и не целясь, выстрелил. Почему – неизвестно. Разве можно догадаться, что придет в голову осатанелому изуверу.
Дежурный нелепо взмахнул руками, попятился, упал на бок и начал биться на перроне, хватая себя за шею и размазывая кровь.
Махно махнул рукой. Тотчас пулеметная очередь хлестнула по асфальту перрона и ударила по дежурному. Он несколько раз дернулся и затих.
Мы бросились через вестибюль на перрон. Мимо нас проходила последняя теплушка. Стриженая, вся в кудряшках, курносая девушка в каракулевом жакете и галифе, радостно улыбаясь, прицелилась в нас из маузера. Заросший черной щетиной махновец во французской железной каске оттолкнул ее. Пуля ударила позади нас в стену.
Мы подбежали к дежурному. Он был мертв. На лице его застыла заискивающая улыбка.
Мы подняли его, стараясь не наступать в лужу крови, внесли в буфет и положили на длинный стол с засохшей пальмой в зеленой кадке. Земля в кадке была утыкана пожелтевшими окурками.
Только на следующее утро наш поезд отправили дальше, на станцию Голта.
Ксендзы притихли и весь день шепотом читали молитвы.
Люсьена лежала на нарах и молчала, глядя на водянистое небо за дверью, Хват досадливо морщился, и один только Назаров пытался разговаривать с нами, но ему отвечали неохотно, и он тоже замолкал.
В Голту мы пришли через несколько часов после еврейского погрома. Говорили, что на улицах валяется много убитых. Нам не удалось узнать, кто громил. Пойти в город никто не решился.
Среди ночи Люсьена начала плакать, сначала тихо, потом все громче, потом плач перешел в судорожные рыдания и тяжелый припадок.
К рассвету припадок прошел, а утром, когда мы проснулись на каком-то полустанке, Люсьены в теплушке не было. Мы обошли весь поезд, но ее не нашли. Никто ее не видел. Она исчезла и оставила в теплушке свой тюк из цыганской шали, – очевидно, он был уже ей не нужен.
О ФИРИНКЕ, ВОДОПРОВОДЕ И МЕЛКИХ ОПАСНОСТЯХ
Началось с того, что баба вместо обещанных пяти фунтов сала и двух буханок хлеба дала машинисту только фунт сала и одну буханку. Машинист не сказал ни слова. Он даже поблагодарил бабу и начал с помощью кочегара сгружать комод с паровоза.
Комод весил пудов пятнадцать, не меньше. Его с трудом стащили с паровозной площадки и поставили на рельсы.
– Два здоровых бугая, – сказала баба, – а один комод сдужить не имеете силы. Тащите его дальше.
– Попробуй сама двинуть его, черта, – ответил машинист. – Без лома не обойдешься. Сейчас возьму лом.
Оп полез в паровозную будку за ломом, но лома не взял, а пустил в обе стороны от паровоза две струи горячего свистящего пара. Баба вскрикнула и отскочила.
Машинист тронул паровоз, ударил в комод, тот с сухим треском разлетелся на части, и из него вывалилось все богатое приданое – ватное одеяло, рубашки, платья, полотенца, мельхиоровые ножи, вилки, ложки, отрезы материи и даже никелированный самовар.
Паровоз с ликующим гудком, пуская пар, прошел по этому приданому к водокачке, сплющив в лепешку самовар. Но этого было мало. Машинист дал задний ход, остановил паровоз над приданым, и из паровоза неожиданно полилась на это приданое горячая вода, смешанная с машинным маслом.
Баба сорвала с себя платок, вцепилась в собственные волосы, рванула их, упала ничком на землю и завыла истошным голосом. Руки ее с вырванным клоком волос судорожно дергались в луже около рельсов, как будто баба собиралась переплыть эту лужу.
Потом она вскочила и бросилась на машиниста.
– Глаза вырву! – закричала она и начала засучивать рукава.
Ее схватили.
Через толпу протискался маленький человек. Он состоял из огромной клетчатой кепки, новых калош и острого носа, торчавшего из-под кепки. Это был зять бабы. Он приехал ее встречать и опоздал.
Зять посмотрел на груды рваного приданого, вытащил сплющенный самовар, швырнул его под ноги бабе и сказал высоким скрипучим голосом:
– Вот, мамочка дорогая, спасибо вам нижайшее за то, что в такой справности доставили наше последнее добро.
Баба повернулась к зятю, схватила его за грудь и плюнула в лицо. Толпа хохотала.
На станции Бобринская мы простояли несколько дней. Впереди чинили полотно, разрушенное махновцами.
К югу от Бобринской бушевала, гикала, грохотала на бешеных тачанках, открывая с ходу пулеметный огонь, свистела, грабила, насиловала женщин и драпала при первой же встрече с сильным противником украинская черная вольница.
Из недавно еще патриархальных городков, розовых от зарослей мальвы, вынырнули атаманы-изуверы. Воскресли кровавые времена «уманской резни», засвистели шашки, срубая головки чертополоха и человеческие головы. Черные знамена с мертвой головой зашумели по мирным степям Херсонщины. И средние века померкли перед жестокостью, разгулом и внезапным невежеством двадцатого века.
Где все это скрывалось, зрело, копило силы и ждало своего часа? Никто этого не мог сказать. История стремительно пошла вспять. Все в мире смешалось, и человек, впервые после многих лет покоя, вновь почувствовал свою беспомощность перед злой волей другого человека.
Больше всех говорил об этом Назаров. Ксендзы помалкивали, Люсьена по целым дням спала, а Хват не любил таких разговоров, – они давали мало пищи для зубоскальства.
В четырех километрах от Бобринской был городок Смела – тот городок, куда я еще мальчишкой ездил с тетей Надей и видел бородатого молодого художника, влюбленного в тетю Надю.
На второй день стоянки, я пошел пешком в Смелу. Посещение старых, давно покинутых мест – занятие большей частью печальное. Печаль усугубляется тем, что то тут, то там наталкиваешься на совершенно позабытые вещи, будь то постаревшее крылечко, разросшийся тополь или заржавленный почтовый ящик, куда я когда-то бросил письмо с первым признанием в любви синеглазой киевской гимназистке.
В Смеле было тихо и пусто. Жители без надобности не ходили по улицам, чтобы не нарваться на пьяных деникинских солдат. Река Тясмин, так же как и в моем детстве, была затянута толстым ковром ярко-зеленой ряски и потому похожа на свежий весенний луг. Из-за заборов пахло бархатцами.
Все эти места – и Смела, и соседний город Черкассы – были связаны с жизнью моей семьи. Я бродил по тихим улицам Смелы, и моя жизнь, казавшаяся до тех пор короткой, вдруг предстала передо мной, как ряд длинных лет, наполненных множеством больших и малых событий.
Люди любят вспоминать, очевидно, потому, что на отдалении яснее становится содержание прожитых лет. У меня страсть к воспоминаниям появилась слишком рано, еще в юношеском возрасте, и приобрела даже как бы характер игры.
Я вспоминал не последовательное течение жизни, а отдельные, если можно так выразиться, ее рубрики. То я начинал вспоминать все гостиницы (конечно, самые дешевые, так называемые «меблирашки»), где я останавливался, то все реки, какие видел за свою жизнь, все морские пароходы, на которых мне приходилось плавать, или всех девушек, которых я мог бы, как мне думалось, полюбить.
Пристрастие к этим воспоминаниям оказалось не таким бессмысленным, как мне сначала казалось. Когда я вспоминал, например, гостиницы, я вызывал у себя в памяти все мелочи, связанные с ними, – цвет затертых дорожек в коридорах, рисунок обоев, гостиничные запахи и олеографии, лица гостиничных девушек и их манеру говорить, затасканную гнутую мебель, – все, вплоть до чернильницы из похожего по цвету на мокрый сахар уральского камня, где никогда не было чернил и лежали совершенно высохшие мушиные трупы.
Вспоминая, я старался все это увидеть как бы вновь. И только потом, когда я начал писать, я понял, что такого рода воспоминания очень мне помогли в работе. Они приучили память к конкретности, полной зримости, ко вторичному переживанию и накопили большой запас отдельных частностей. Из него я потом мог выбирать то, что мне нужно.
Обратно на станцию Бобринскую я возвращался в сумерки. Я шел по железнодорожной насыпи. Насыпь вошла в глубокую выемку. Высоко в небе висел месяц. Со стороны Бобринской долетали ружейные выстрелы.
Внезапно у меня замерло, а потом заколотилось сердце от мысли, что мне привелось жить в такое интересное время, полное противоречий и событий, полное великих надежд. «Тебе просто повезло, – говорил я себе. – Ты родился под счастливой звездой».
На станцию Помошную наш поезд пришел ранним утром. Его тотчас загнали на отдаленный запасный путь, где на кучах старого шлака чернели заросли засохшей лебеды.
Утром мы выскочили из теплушки и удивились, – наш паровоз был отцеплен и куда-то исчез. На всем протяжении путей со множеством стрелок и на вокзале не было видно ни одного человека. Станция будто вымерла.
Я пошел на разведку. В холодном вокзале стоял серый воздух. Все двери были открыты, но ни в зале для пассажиров, ни в буфете, ни в вестибюле не было ни души. Вокзал был брошен.
Я побродил по его гулким каменным полам, вышел на площадь, обошел вокзал сзади и увидел расшатанную дверь. Я открыл ее. В узкой и высокой комнате сидел сгорбленный человек в красной фуражке – очевидно, дежурный по станции. Он сидел за столом нахохлившись, засунув руки в обтрепанные рукава шинели, и не пошевелился. Только повел на меня воспаленными маленькими глазами. Из-под красной его фуражки торчали космы жирных волос.
– Что случилось? – спросил я его. – На станции нет ни души.
Дежурный вынул руки из рукавов и таинственно поманил меня к своему столу. Я подошел. Он схватил меня за руку сырыми холодными пальцами и забормотал шепотом:
– Все подались на степь. Я один тут остался. Правда, не моя очередь была дежурить, а Бондарчука. Так у него, как назло, жена и дети. А я одинокий. Вот так и вышло. Он меня не просил, я сам вызвался за него отдежурить.
Дежурный все сильнее стискивал мою руку. Мне стало страшно. «Помешанный», – подумал я и вырвал руку. Дежурный с недоумением посмотрел на меня и усмехнулся.
– Боитесь? – спросил он. – Да я и сам боюсь.
– Чего вы боитесь?
– Пули, – ответил дежурный, встал и начал застегивать шинель. – Кто его знает, где сейчас та пуля, что пробьет мне голову. Вот и сиди, дожидайся.
Он посмотрел на часы.
– Полчаса осталось.
– До чего?
– Махно идет, – сказал вдруг дежурный громким ясным голосом. – Соображаете? Через полчаса будет здесь.
– Откуда это известно?
– А вот отсюда, – дежурный показал на телеграфный аппарат на столе. – От Эдисона [284]. Пока не было того Эдисона, люди жили спокойно, знать ничего не знали. А теперь все наперед известно, и от этого одна смута на сердце. Махно разбили под Голтой. Он тикает к себе на Гуляй-Поле. Прислал телеграмму – будет проходить на трех эшелонах со своими хлопцами без остановки через нашу Помошную. На Златополь. Приказ – поставить на прямую все стрелки, открыть семафоры и ждать. В случае неповиновения – расстрел всех, кто попадется, на месте. Вот смотрите, так и сказано: «вселенский расстрел».
Дежурный показал на спутанную ленту телеграммы, валявшуюся на столе, и вздохнул:
– Хоть бы швыдче его мимо нас пронесло, собачьего сына. Вы с пассажирского поезда?
Я ответил, что да, с пассажирского поезда, и улыбнулся, – какой там к черту пассажирский поезд! Вереница разбитых, припадающих то на одно, то на другое колесо грязных теплушек.
– Так идите на поезд и скажите, чтобы заперлись в теплушках и носа не высовывали. Заметят махновцы – так всех геть с вагонов в канаву – и под пулемет.
Я вернулся с этим ошеломляющим известием на поезд. Тотчас все двери теплушек были закрыты, а все чугунные печки погашены, чтобы не выдать себя дымом из жестяных труб. Все мы радовались, что между нашим поездом и главным путем, по которому пройдут эшелоны махновцев, стоит длинный товарный состав и хорошо нас закрывает.
Но Хвата и меня этот товарный состав не устраивал. Нам хотелось посмотреть на махновцев. Прячась за вагонами и будками, мы пробрались на вокзал. Дежурный обрадовался, – все-таки легче при людях.
– Идите в буфет, там из окна все хорошо увидите, – сказал он.
– А вы?
– Я выйду на перрон пропускать поезда. С зеленым флагом.
Хват с сомнением посмотрел на дежурного:
– А может быть, лучше не выходить?
– Как так не выходить! Я же дежурный. Не выйдешь, машинист остановит эшелон, и тогда – прощай, моя Дуся, пиши письма в рай.
Мы с Хватом пошли в буфет. Там стоял деревянный щит с доисторическим расписанием поездов. Мы придвинули щит к окну, чтобы смотреть из-за него. Тогда нас наверняка не заметят. В случае опасности из буфета легко было выскочить на кухню, а оттуда шел спуск в темный подвал.
Из подвала вышел серый кот с рыжими подпалинами. Он мельком взглянул на нас, прошел по всем столам к пустой стойке, перепрыгнул на подоконник, сел к нам спиной и тоже начал смотреть па пустые пути. Он, очевидно, был недоволен беспорядком на станции. Кончик его хвоста вздрагивал от раздражения.
Он нам мешал, но мы не решались его прогнать. Мы понимали, что это кот-железнодорожник, что он сидит здесь по праву, тогда как мы – бесправные пассажиры – должны знать свое место. Время от времени кот недовольно оглядывался на нас.
Потом он насторожил уши, и мы услышали требовательный гудок паровоза, яростно мчавшегося к вокзалу. Я прижался к стеклу и увидел дежурного. Он торопливо вышел на перрон, одернул шинель и поднял свернутый зеленый флажок.
Швыряя в небо клубы пара, промчался паровоз, волоча открытые платформы вперемежку с теплушками. То, что пронеслось мимо нас на платформах, показалось мне горячечным бредом.
Я видел хохочущие рожи парней, увешанных оружием – кривыми шашками, морскими палашами, кинжалами с серебряным набором, кольтами, винтовками и парусиновыми патронташами.
На папахах, кубанках, кепках, котелках и ушанках мотались от ветра огромные черно-красные банты. Самый большой бант я заметил на измятом цилиндре. Владелец его в обрезанной для удобства дохе стрелял в воздух, – очевидно, салютовал затаившей дыхание от ужаса станции Помошной.
У одного из махновцев ветром снесло соломенное канотье. Канотье долго каталось кругами по перрону и наконец легло почти у самых ног дежурного. У этого канотье был легкомысленный вид, несмотря на зловещий черный бант. Должно быть, эта шляпа – мечта провинциальных ловеласов – еще недавно прикрывала напомаженный пробор какого-нибудь парикмахера. Возможно, владелец ее поплатился жизнью за свою страсть к франтовству.
Потом пронесся худой горбоносый матрос с длинной, как у жирафа, шеей, в разорванном до пупа тельнике. Очевидно, тельник был разорван нарочно, чтобы всем была видна пышная и устрашающая татуировка на груди матроса. Я не успел ее рассмотреть. Помню только путаницу женских ног, сердец, кинжалов и змей. Сизый пороховой рисунок татуировки был сдобрен розовой, как земляничный сок, краской. Если у татуировок бывает стиль, то это был стиль «рококо».
Потом пролетел толстый грузин, в зеленых бархатных галифе, с дамским боа на шее. Он стоял, балансируя, на тачанке, и мы увидели рядом с ним два пулеметных дула, направленных прямо на нас.
Кот пристально смотрел на всю эту карусель, вздрагивая от восхищения, и то выпускал, то прятал когти.
После пьяного белобрысого парня в эпитрахили, державшего в руках жареного гуся, торжественно пронесся убеленный маститой сединой старец в гимназической фуражке с выломанным гербом. Он держал в руке казацкую пику с привязанной к ней распоротой черной юбкой. На юбке белой краской было нарисовано восходящее солнце.
Каждая платформа бросала на перрон рывками, на ходу, разные звуки – то рыдающий крик гармоники, то залихватский свист, то слова песни. Песни обгоняли и перебивали друг друга.
«Вставайте же, хлопцы», – гремела одна платформа. «На зов Паташона», – подхватывала другая, а третья орала: «Со святыми упокой, упокой, упокой Рабиновича с женой – да!» А за ней возникал горестный конец первой песни: «Да кто ж там лежит под могилой зеленой?» И соседняя платформа скорбно отвечала: «Махновец геройский, покрытый попоной».
Первый эшелон прошел, и тотчас за ним ворвался второй. Лес оглобель от тачанок, поднятых кверху, подпрыгивал и качался от хода вагонов. Косматые кони стояли в профиль в теплушках, мотая головами. Лошади были покрыты вместо попон еврейскими молитвенными покрывалами – талесами.
Свесив ноги, сидели ездовые. Мелькали желтые сапоги, бурки, валенки, зашнурованные до колен ботинки, серебряные шпоры, гусарские сапожки с офицерской кокардой на голенище, болотные бахилы, оранжевые туфли с пузырями на носках, красные и заскорузлые босые ноги, обмотки, вырезанные из красного плюша и зеленого бильярдного сукна.
Неожиданно поезд замедлил ход. Дежурный беспомощно оглянулся, но вдруг подобрался и замер. Мы отшатнулись от окна и приготовились бежать.
Но поезд не остановился. Он плавно и медленно шел мимо вокзала, и мы увидели открытую платформу. На ней ничего не было, кроме роскошного лакированного ландо с золочеными княжескими гербами на дверцах. Одна из оглобель у ландо была поднята вверх, и на ней развевался черный флаг с надписью: «Анархия – мать порядка!» По всем четырем углам платформы сидели около пулеметов махновцы в английских табачных шинелях.
На заднем сиденье из красной сафьяновой кожи полулежал в ландо щуплый маленький человек в черной шляпе и расстегнутом казакине, с зеленым землистым лицом.
Он положил ноги на козлы, и вся его поза выражала лень и томный сытый покой. В опущенной руке человек этот держал маузер и поигрывал им, слегка подбрасывая его и ловя на лету.
Я увидел лицо этого человека, и тошнота отвращения подкатила к горлу. Мокрая челка свисала на узкий сморщенный лоб. В глазах его – злых и одновременно пустых, глазах хорька и параноика – поблескивала яростная злоба. Визгливое бешенство, очевидно, не затихало в этом человеке никогда, даже и теперь, несмотря на его вальяжную и спокойную позу.
Это был Нестор Махно.
Дежурный неестественно вытянулся, выставил далеко вперед правую руку с зеленым флажком, а левую руку поднес к козырьку фуражки, отдавая Махно честь. При этом дежурный заискивающе улыбался. Страшнее этой улыбки ничего нельзя было придумать. Это была не улыбка. Это была униженная мольба о пощаде, страх за свою нищую жизнь, беспомощная попытка разжалобить.
Махно лениво вскинул маузер и, даже не взглянув на дежурного и не целясь, выстрелил. Почему – неизвестно. Разве можно догадаться, что придет в голову осатанелому изуверу.
Дежурный нелепо взмахнул руками, попятился, упал на бок и начал биться на перроне, хватая себя за шею и размазывая кровь.
Махно махнул рукой. Тотчас пулеметная очередь хлестнула по асфальту перрона и ударила по дежурному. Он несколько раз дернулся и затих.
Мы бросились через вестибюль на перрон. Мимо нас проходила последняя теплушка. Стриженая, вся в кудряшках, курносая девушка в каракулевом жакете и галифе, радостно улыбаясь, прицелилась в нас из маузера. Заросший черной щетиной махновец во французской железной каске оттолкнул ее. Пуля ударила позади нас в стену.
Мы подбежали к дежурному. Он был мертв. На лице его застыла заискивающая улыбка.
Мы подняли его, стараясь не наступать в лужу крови, внесли в буфет и положили на длинный стол с засохшей пальмой в зеленой кадке. Земля в кадке была утыкана пожелтевшими окурками.
Только на следующее утро наш поезд отправили дальше, на станцию Голта.
Ксендзы притихли и весь день шепотом читали молитвы.
Люсьена лежала на нарах и молчала, глядя на водянистое небо за дверью, Хват досадливо морщился, и один только Назаров пытался разговаривать с нами, но ему отвечали неохотно, и он тоже замолкал.
В Голту мы пришли через несколько часов после еврейского погрома. Говорили, что на улицах валяется много убитых. Нам не удалось узнать, кто громил. Пойти в город никто не решился.
Среди ночи Люсьена начала плакать, сначала тихо, потом все громче, потом плач перешел в судорожные рыдания и тяжелый припадок.
К рассвету припадок прошел, а утром, когда мы проснулись на каком-то полустанке, Люсьены в теплушке не было. Мы обошли весь поезд, но ее не нашли. Никто ее не видел. Она исчезла и оставила в теплушке свой тюк из цыганской шали, – очевидно, он был уже ей не нужен.
О ФИРИНКЕ, ВОДОПРОВОДЕ И МЕЛКИХ ОПАСНОСТЯХ
Фиринка – маленькая, с английскую булавку, черноморская рыбка – продавалась всегда свежей по той причине, что никакой другой рыбы не было и вся Одесса ела (или, говоря деликатно, по-южному, «кушала») эту ничтожную рыбку. Но иногда даже фиринки не хватало.
Ели ее или сырую, чуть присоленную, или мелко рубили и жарили из нее котлеты. Котлеты эти можно было есть только в состоянии отчаяния или, как говорили одесситы, «с гарниром из слез».
У меня и Назарова (мы поселились рядом) денег почти не осталось. Поэтому мы питались только фиринкой и мокрым кукурузным хлебом. По виду он походил на зернистый кекс, по вкусу – на анисовые капли. После еды приходилось полоскать рот, чтобы уничтожить пронзительный запах этого хлеба.
Изредка я покупал жареные каштаны. Торговали ими вздыхающие старухи, закутанные в тяжелые бахромчатые шали. Они сидели вдоль тротуаров на низеньких скамейках и помешивали в жаровнях каштаны. Каштаны трещали, лопались и распространяли запах чуть пригорелой коры, но с душистым и сладким привкусом.
Света в Одессе было мало, фонари зажигали поздно, а то и совсем не зажигали, и, бывало, по тихим осенним вечерам один только багровый жар жаровен освещал тротуары. Этот свет снизу придавал улицам несколько феерический вид.
Старые женщины кутались в шали, а город кутали частые туманы. Вся осень прошла в этих приморских туманах. Признаться, с тех пор я полюбил туманные дни, особенно осенью, когда они подсвечены вялым лимонным цветом палой листвы.
Найти жилье в Одессе было очень трудно, но нам повезло. На Ланжероне, на маленькой и пустынной Черноморской улице, тянувшейся по обрыву над морем, был частный санаторий для нервнобольных доктора Ландесмана. Неустойчивая и пестрая жизнь тех лет вызывала бурный рост нервных болезней, но ни у кого не было денег, чтобы лечиться, особенно в таком дорогом санатории, как у Ландесмана. Поэтому санаторий был закрыт.
Назаров встретил в Одессе знакомую женщину – невропатолога из Москвы, – и она устроила нас в этот пустой санаторий. Ландесман – весьма величественный и учтивый человек – отвел нам две небольшие белые палаты с условием, что мы будем охранять санаторий. Мы должны были следить, чтобы не рубили на дрова небольшой сад около санатория и не растаскивали по частям самый дом.
Отопление в санатории не работало, комната у меня была очень высокая, с широкими окнами, и потому маленькая железная «буржуйка», как ни старалась, никогда не могла нагреть эту комнату. Дров почти не было. Изредка я покупал акациевые дрова. Продавали их на фунты. Я мог осилить не больше трех-четырех фунтов, – не было денег.
Было очень холодно, особенно во время северных ветров. К тому же ощущение холода усиливалось от белизны скользких кафельных стен.
Я опять работал корректором в газете (название ее я позабыл). Издавал эту газету академик Овсянико-Куликовский [285]. Работал я через два дня на третий и получал очень мало «колоколов» – так назывались тогда деникинские деньги с изображением Царь-колокола в Кремле.
Мне нравилась жизнь в гулком особняке над морем, нравилось полное одиночество и даже как будто зернистый, пахнущий морской солью холодный воздух в его стенах.
Я много читал, понемногу писал, и от нечего делать занялся изучением морского тумана. По утрам я выходил в сад к обрыву над морем.
В тумане медленно рокотал по гальке невидимый прибой. На Воронцовском маяке уныло ухала туманная сирена и равномерно бил колокол. Седые маленькие капли поблескивали на давно высохшей траве и ветках акаций.
С тех пор туман связался в моем представлении с одиночеством, со спокойной и сосредоточенной жизнью. Он ограничивал землю и замыкал ее в небольшой видимый круг. Он оставлял для наблюдения немного вещей – несколько деревьев, куст дрока, колонну из дикого камня, чугунную калитку и якорную цепь, неизвестно для чего валявшуюся в углу сада.
Он заставлял смотреть на эти вещи пристальнее и дольше, чем мы это делаем обычно, и открывать в них много не замеченных ранее качеств. Так, в ноздреватом желтом камне было много накрепко впаянных в него маленьких морских ракушек, на кустах дрока оставалось еще несколько цветов, они сидели на прямых твердых стеблях, как промокшие и сморщенные золотые бабочки, и терпеливо дожидались солнца. Но оно очень редко проступало в тумане размытым белым пятном и не давало ни теплоты, ни тени. Под единственным старым платаном с лимонными пятнами на стволе валялись листья, как бы вырезанные из тусклого зеленого бархата. По чугунной калитке вереницей бежали муравьи, сносили в свои подземные житницы последние запасы на зиму, а под якорной цепью жила маленькая робкая жаба.
У тумана были свои звуки. Появлялись они перед тем, как туман начинал редеть. Тогда слышался неясный шорох. Это водяная пыль собиралась в капли, они стекали по черным ветвям деревьев и с шорохом падали на землю. Потом в этот мягкий звук входил чистый и протяжный звон. Это значило, что первая капля тумана упала с крыши и ударила в перевернутый вверх дном пустой цинковый бак.
Я полюбил запах тумана, – слабый запах каменноугольного дыма и пара. То был запах вокзалов, пристаней, палуб – всего, что связано со странствиями, со сменой обширных сухопутных и морских пространств, с шествием в светоносной фиолетовой синеве архипелага далеких розовеющих островов, откуда ветер доносит слабый запах лимона, с сырым ветром и беспокойными огнями плавучих маяков Ла-Манша, с плавным ходом поезда сквозь наши дремлющие лесные края, со всем, что берет в пожизненный плен наше слабое человеческое сердце.
Тогда в Одессе мной завладела мысль о том, чтобы провести всю жизнь в странствиях, чтобы сколько бы мне ни было отпущено жизни – много или мало, – но прожить ее с ощущением постоянной новизны, чтобы написать об этом много книг со всей силой, на какую я способен, и подарить эти книги, подарить всю землю со всеми ее заманчивыми уголками – юной, но еще не встреченной женщине, чье присутствие превратит мои дни и годы в сплошной поток радости и боли, в счастье сдержанных слез перед красотой мира – того мира, каким он должен быть всегда, но каким редко бывает в действительности.
В то время я был уверен, что моя жизнь сложится именно так.
Все, что пишущий дарит любимому, он дарит всему человечеству. Я был уверен в этом неясном законе щедрости и полной отдачи себя. Отдавать и ничего не ждать и не просить взамен, разве только сущий пустяк – какую-нибудь песчинку, попавшую на милую теплую ладонь, – не больше.
Все, что написано выше, теоретики литературы называют лирическим отступлением и не советуют писателям терять власть над собой и путать построение вещи. Но мне кажется, что можно вот так – свободно и без всякого напряжения – написать целую книгу, повинуясь только безостановочному бегу воображения и мысли. Только так, может быть, можно достигнуть полноты выражения.
Ели ее или сырую, чуть присоленную, или мелко рубили и жарили из нее котлеты. Котлеты эти можно было есть только в состоянии отчаяния или, как говорили одесситы, «с гарниром из слез».
У меня и Назарова (мы поселились рядом) денег почти не осталось. Поэтому мы питались только фиринкой и мокрым кукурузным хлебом. По виду он походил на зернистый кекс, по вкусу – на анисовые капли. После еды приходилось полоскать рот, чтобы уничтожить пронзительный запах этого хлеба.
Изредка я покупал жареные каштаны. Торговали ими вздыхающие старухи, закутанные в тяжелые бахромчатые шали. Они сидели вдоль тротуаров на низеньких скамейках и помешивали в жаровнях каштаны. Каштаны трещали, лопались и распространяли запах чуть пригорелой коры, но с душистым и сладким привкусом.
Света в Одессе было мало, фонари зажигали поздно, а то и совсем не зажигали, и, бывало, по тихим осенним вечерам один только багровый жар жаровен освещал тротуары. Этот свет снизу придавал улицам несколько феерический вид.
Старые женщины кутались в шали, а город кутали частые туманы. Вся осень прошла в этих приморских туманах. Признаться, с тех пор я полюбил туманные дни, особенно осенью, когда они подсвечены вялым лимонным цветом палой листвы.
Найти жилье в Одессе было очень трудно, но нам повезло. На Ланжероне, на маленькой и пустынной Черноморской улице, тянувшейся по обрыву над морем, был частный санаторий для нервнобольных доктора Ландесмана. Неустойчивая и пестрая жизнь тех лет вызывала бурный рост нервных болезней, но ни у кого не было денег, чтобы лечиться, особенно в таком дорогом санатории, как у Ландесмана. Поэтому санаторий был закрыт.
Назаров встретил в Одессе знакомую женщину – невропатолога из Москвы, – и она устроила нас в этот пустой санаторий. Ландесман – весьма величественный и учтивый человек – отвел нам две небольшие белые палаты с условием, что мы будем охранять санаторий. Мы должны были следить, чтобы не рубили на дрова небольшой сад около санатория и не растаскивали по частям самый дом.
Отопление в санатории не работало, комната у меня была очень высокая, с широкими окнами, и потому маленькая железная «буржуйка», как ни старалась, никогда не могла нагреть эту комнату. Дров почти не было. Изредка я покупал акациевые дрова. Продавали их на фунты. Я мог осилить не больше трех-четырех фунтов, – не было денег.
Было очень холодно, особенно во время северных ветров. К тому же ощущение холода усиливалось от белизны скользких кафельных стен.
Я опять работал корректором в газете (название ее я позабыл). Издавал эту газету академик Овсянико-Куликовский [285]. Работал я через два дня на третий и получал очень мало «колоколов» – так назывались тогда деникинские деньги с изображением Царь-колокола в Кремле.
Мне нравилась жизнь в гулком особняке над морем, нравилось полное одиночество и даже как будто зернистый, пахнущий морской солью холодный воздух в его стенах.
Я много читал, понемногу писал, и от нечего делать занялся изучением морского тумана. По утрам я выходил в сад к обрыву над морем.
В тумане медленно рокотал по гальке невидимый прибой. На Воронцовском маяке уныло ухала туманная сирена и равномерно бил колокол. Седые маленькие капли поблескивали на давно высохшей траве и ветках акаций.
С тех пор туман связался в моем представлении с одиночеством, со спокойной и сосредоточенной жизнью. Он ограничивал землю и замыкал ее в небольшой видимый круг. Он оставлял для наблюдения немного вещей – несколько деревьев, куст дрока, колонну из дикого камня, чугунную калитку и якорную цепь, неизвестно для чего валявшуюся в углу сада.
Он заставлял смотреть на эти вещи пристальнее и дольше, чем мы это делаем обычно, и открывать в них много не замеченных ранее качеств. Так, в ноздреватом желтом камне было много накрепко впаянных в него маленьких морских ракушек, на кустах дрока оставалось еще несколько цветов, они сидели на прямых твердых стеблях, как промокшие и сморщенные золотые бабочки, и терпеливо дожидались солнца. Но оно очень редко проступало в тумане размытым белым пятном и не давало ни теплоты, ни тени. Под единственным старым платаном с лимонными пятнами на стволе валялись листья, как бы вырезанные из тусклого зеленого бархата. По чугунной калитке вереницей бежали муравьи, сносили в свои подземные житницы последние запасы на зиму, а под якорной цепью жила маленькая робкая жаба.
У тумана были свои звуки. Появлялись они перед тем, как туман начинал редеть. Тогда слышался неясный шорох. Это водяная пыль собиралась в капли, они стекали по черным ветвям деревьев и с шорохом падали на землю. Потом в этот мягкий звук входил чистый и протяжный звон. Это значило, что первая капля тумана упала с крыши и ударила в перевернутый вверх дном пустой цинковый бак.
Я полюбил запах тумана, – слабый запах каменноугольного дыма и пара. То был запах вокзалов, пристаней, палуб – всего, что связано со странствиями, со сменой обширных сухопутных и морских пространств, с шествием в светоносной фиолетовой синеве архипелага далеких розовеющих островов, откуда ветер доносит слабый запах лимона, с сырым ветром и беспокойными огнями плавучих маяков Ла-Манша, с плавным ходом поезда сквозь наши дремлющие лесные края, со всем, что берет в пожизненный плен наше слабое человеческое сердце.
Тогда в Одессе мной завладела мысль о том, чтобы провести всю жизнь в странствиях, чтобы сколько бы мне ни было отпущено жизни – много или мало, – но прожить ее с ощущением постоянной новизны, чтобы написать об этом много книг со всей силой, на какую я способен, и подарить эти книги, подарить всю землю со всеми ее заманчивыми уголками – юной, но еще не встреченной женщине, чье присутствие превратит мои дни и годы в сплошной поток радости и боли, в счастье сдержанных слез перед красотой мира – того мира, каким он должен быть всегда, но каким редко бывает в действительности.
В то время я был уверен, что моя жизнь сложится именно так.
Все, что пишущий дарит любимому, он дарит всему человечеству. Я был уверен в этом неясном законе щедрости и полной отдачи себя. Отдавать и ничего не ждать и не просить взамен, разве только сущий пустяк – какую-нибудь песчинку, попавшую на милую теплую ладонь, – не больше.
Все, что написано выше, теоретики литературы называют лирическим отступлением и не советуют писателям терять власть над собой и путать построение вещи. Но мне кажется, что можно вот так – свободно и без всякого напряжения – написать целую книгу, повинуясь только безостановочному бегу воображения и мысли. Только так, может быть, можно достигнуть полноты выражения.