Страница:
Мама напоила монашка чаем. Он сидел за столом, не снимая скуфейки, пил чай вприкуску с постным сахаром, и мелкие слезы изредка стекали по его желтым, как церковный воск, щекам. Он тщательно вытирал их рукавом рясы и говорил:
– Сподобил господь еще раз перед кончиной попить чайку с сахарком. Истинно пожалел меня господь, снизошел к моему прозябанию.
Мама вышла за чем-то в соседнюю комнату. Я вышел вслед за ней и спросил, откуда здесь этот монах. Мама рассказала, что в десяти верстах от Копани, в самом глухом углу леса на берегу реки Уж, с давних времен стоит маленький скит. Сейчас, после революции, все мало-мальски здоровые монахи разбежались, и в скиту осталось только несколько немощных старцев.
– Ты бы сходил в этот скит, – посоветовала мне мама. – Поговорил бы с ними. Для тебя это будет, может быть, интересно.
Через несколько дней я пошел в скит. Лес был темен, завален буреломом. Потом не на поляне, а прямо в лесу, среди деревьев, я наткнулся на высокий тын из почернелых бревен. Такие тыны я видел на картинах Рериха и Нестерова, изображавших старые обители.
Я пошел вдоль тына к воротам. Они были заколочены. Я долго стучал в калитку, пока мне не открыл тот самый монашек, что приходил за солью.
Я вошел в заросший травой дворик, увидел рубленную из сосны косую маленькую церковь и сразу как бы выпал из своего столетия.
Из церкви слышалось старческое пение. Изредка тренькал на звоннице колокол.
– Уж и не знаем, – сказал мне монашек, – звонить или нет. Опасаемся. Как бы обиды не было от этого для предержащих ныне властей. Вот и звоним чуть-чуть. Ворона сидит на звоннице – так и та не слетает. Пожалуйте в храм.
Мы вошли в церковь. Горело всего три-четыре свечи. Старики в черных схимнических рясах с нашитыми на них белыми крестами и черепами не шевельнулись. Коричневой позолотой поблескивали во мраке узкие лица святителей. Горьковато пахло горелыми можжевеловыми ягодами, – ими монахи курили вместо ладана.
Все как-то смешалось в сознании – древний скит, унылые песнопения, гул сосен за стенами церкви, черепа на рясах схимников, Москва, крест над могилой Лели, окопные завшивевшие солдаты, синагога в Кобрине, огонь маяка в Таганроге, митинги, революция, марсельеза, Керенский, «Мир хижинам – война дворцам». Все это казалось пестрым сном, – это почти неправдоподобное течение моей жизни. Ожидание перемен стало в этой жизни уже привычкой.
Как все это осмыслить? Как понять? Как найти в этом хаосе ту ясность, без которой ничего нельзя сделать подлинного и ценного? И как объяснить самому себе то состояние, что делает человека одновременно и приверженцем революции, последователем великих передовых идей, и собеседником Гейне, и современником Древней Руси, поющей здесь, в скиту, дребезжащими голосами о том, что человек заслужил райское блаженство «и ныне и присно и во веки веков». И почему, когда я слушаю эти слова, мне вспоминаются стихи: «Нижет печаль моя жемчуги скатные, в кованый сыплет ларец». Что-то общее мне чудится в этих стихах и песнопениях монахов.
Я ушел из скита и долго еще не мог привести в порядок свои мысли.
С тех пор я каждый раз, когда ходил на реку Уж ловить рыбу, заходил в скит. Монахи угощали меня старым медом с холодной водой.
Газет не было, за ними надо было ездить на хромой лошади в Чернобыль.
Я успел съездить туда один только раз и привез в Копань известие о корниловском мятеже и о том, что немцы перешли в наступление и заняли Ригу.
Но второй раз мама не отпустила меня в Чернобыль. В лесах появилась какая-то банда – не то беглые пленные австрийцы, не то выпущенные из тюрьмы арестанты. Банду эту никто не видел, но все встревожились.
Время шло. О банде уже долго ничего не было слышно, и все успокоились. Поздней осенью я наконец уехал в Киев, а оттуда в Москву. Мама взяла с меня слово, что я вернусь следующей весной.
Когда я уезжал, Полесье стояло в сухой желтой листве и мягких туманах.
Через неделю после моего отъезда неизвестная банда налетела на скит, перерыла кельи в поисках серебра, расстреляла монахов и подожгла церковь. Но церковь была сложена из окаменелых за века бревен и потому только обуглилась, но не сгорела.
СИНИЕ ФАКЕЛЫ
– Сподобил господь еще раз перед кончиной попить чайку с сахарком. Истинно пожалел меня господь, снизошел к моему прозябанию.
Мама вышла за чем-то в соседнюю комнату. Я вышел вслед за ней и спросил, откуда здесь этот монах. Мама рассказала, что в десяти верстах от Копани, в самом глухом углу леса на берегу реки Уж, с давних времен стоит маленький скит. Сейчас, после революции, все мало-мальски здоровые монахи разбежались, и в скиту осталось только несколько немощных старцев.
– Ты бы сходил в этот скит, – посоветовала мне мама. – Поговорил бы с ними. Для тебя это будет, может быть, интересно.
Через несколько дней я пошел в скит. Лес был темен, завален буреломом. Потом не на поляне, а прямо в лесу, среди деревьев, я наткнулся на высокий тын из почернелых бревен. Такие тыны я видел на картинах Рериха и Нестерова, изображавших старые обители.
Я пошел вдоль тына к воротам. Они были заколочены. Я долго стучал в калитку, пока мне не открыл тот самый монашек, что приходил за солью.
Я вошел в заросший травой дворик, увидел рубленную из сосны косую маленькую церковь и сразу как бы выпал из своего столетия.
Из церкви слышалось старческое пение. Изредка тренькал на звоннице колокол.
– Уж и не знаем, – сказал мне монашек, – звонить или нет. Опасаемся. Как бы обиды не было от этого для предержащих ныне властей. Вот и звоним чуть-чуть. Ворона сидит на звоннице – так и та не слетает. Пожалуйте в храм.
Мы вошли в церковь. Горело всего три-четыре свечи. Старики в черных схимнических рясах с нашитыми на них белыми крестами и черепами не шевельнулись. Коричневой позолотой поблескивали во мраке узкие лица святителей. Горьковато пахло горелыми можжевеловыми ягодами, – ими монахи курили вместо ладана.
Все как-то смешалось в сознании – древний скит, унылые песнопения, гул сосен за стенами церкви, черепа на рясах схимников, Москва, крест над могилой Лели, окопные завшивевшие солдаты, синагога в Кобрине, огонь маяка в Таганроге, митинги, революция, марсельеза, Керенский, «Мир хижинам – война дворцам». Все это казалось пестрым сном, – это почти неправдоподобное течение моей жизни. Ожидание перемен стало в этой жизни уже привычкой.
Как все это осмыслить? Как понять? Как найти в этом хаосе ту ясность, без которой ничего нельзя сделать подлинного и ценного? И как объяснить самому себе то состояние, что делает человека одновременно и приверженцем революции, последователем великих передовых идей, и собеседником Гейне, и современником Древней Руси, поющей здесь, в скиту, дребезжащими голосами о том, что человек заслужил райское блаженство «и ныне и присно и во веки веков». И почему, когда я слушаю эти слова, мне вспоминаются стихи: «Нижет печаль моя жемчуги скатные, в кованый сыплет ларец». Что-то общее мне чудится в этих стихах и песнопениях монахов.
Я ушел из скита и долго еще не мог привести в порядок свои мысли.
С тех пор я каждый раз, когда ходил на реку Уж ловить рыбу, заходил в скит. Монахи угощали меня старым медом с холодной водой.
Газет не было, за ними надо было ездить на хромой лошади в Чернобыль.
Я успел съездить туда один только раз и привез в Копань известие о корниловском мятеже и о том, что немцы перешли в наступление и заняли Ригу.
Но второй раз мама не отпустила меня в Чернобыль. В лесах появилась какая-то банда – не то беглые пленные австрийцы, не то выпущенные из тюрьмы арестанты. Банду эту никто не видел, но все встревожились.
Время шло. О банде уже долго ничего не было слышно, и все успокоились. Поздней осенью я наконец уехал в Киев, а оттуда в Москву. Мама взяла с меня слово, что я вернусь следующей весной.
Когда я уезжал, Полесье стояло в сухой желтой листве и мягких туманах.
Через неделю после моего отъезда неизвестная банда налетела на скит, перерыла кельи в поисках серебра, расстреляла монахов и подожгла церковь. Но церковь была сложена из окаменелых за века бревен и потому только обуглилась, но не сгорела.
СИНИЕ ФАКЕЛЫ
В Москве я поселился в двухэтажном доме у Никитских ворот. Дом этот выходил на три улицы: Тверской бульвар, Большую Никитскую и Леонтьевский переулок. С четвертой стороны он был вплотную прижат к глухой стене – брандмауэру шестиэтажного дома.
Напротив, на стрелке Тверского бульвара (где сейчас памятник Тимирязеву), стояло в то время скучное и длинное здание. Там помещалась аптека, а в подвалах был склад медикаментов. Окна моей комнаты выходили на эту аптеку.
Приходится так подробно говорить о расположении дома потому, что оно оказалось причиной некоторых не совсем обычных событий, описанных ниже.
Однажды, в седую от морозного дыма осеннюю ночь, я проснулся в своей комнате на втором этаже от странного ощущения, будто кто-то мгновенно выдавил из нее весь воздух. От этого ощущения я на несколько секунд оглох.
Я вскочил. Пол был засыпан осколками оконных стекол. Они блестели в свете высокого и туманного месяца, влачившегося над уснувшей Москвой.
Глубокая тишина стояла вокруг.
Потом раздался короткий гром. Нарастающий резкий вой пронесся на уровне выбитых окон, и тотчас с длинным грохотом обрушился угол дома у Никитских ворот. В комнате у хозяина квартиры заплакали дети.
В первую минуту нельзя было, конечно, догадаться, что это бьет прямой наводкой по Никитским воротам орудие, поставленное у памятника Пушкину. Выяснилось это позже.
После второго выстрела снова вернулась тишина. Месяц все так же внимательно смотрел с туманных ночных небес на разбитые стекла на полу.
Через несколько минут у Никитских ворот длинно забил пулемет.
Так начался в Москве октябрьский бой, или, как тогда говорили, «октябрьский переворот». Он длился несколько дней.
В ответ на пулеметный огонь разгорелась винтовочная пальба. Пуля чмокнула в стену и прострелила портрет Чехова. Потом я нашел этот портрет под обвалившейся штукатуркой. Пуля попала Чехову в грудь и прорвала белый пикейный жилет.
Перестрелка трещала, как горящий валежник. Пули густо цокали по железным крышам. Мой квартирный хозяин, пожилой вдовец архитектор, крикнул мне, чтобы я шел к нему в задние комнаты. Они выходили окнами во двор.
Там на полу сидели две маленькие девочки и старая няня. Старуха закрыла девочек с головой теплым платком.
– Здесь безопасно, – сказал хозяин. – Пули вряд ли пробьют внутренние стены.
Старшая девочка спросила из-под платка:
– Папа, это немцы напали на Москву?
– Никаких немцев нет.
– А кто же стреляет?
– Замолчи! – прикрикнул отец.
Я вернулся в свою комнату и, прижавшись к простенку, заглянул наискось в окно. Месяц затянуло черными тучами. Громады домов с погашенными огнями едва угадывались во мраке. Беспрестанно вспыхивали огни выстрелов и на разные голоса пели пули. То это был тонкий свист, то визг, то странный клекочущий звук, будто пули кувыркались в воздухе.
Я пытался увидеть людей, но вспышки выстрелов не давали для этого достаточно света. Судя по огню, красногвардейцы, наступавшие от Страстной площади, дошли уже до половины бульвара, где стоял деревянный вычурный павильон летнего ресторана. Юнкера залегли на площади у Никитских ворот.
Внезапно под окнами с тихим гулом загорелся, качаясь на ветру, высокий синий язык огня. Он был похож на факел. В его мертвенном свете стали наконец видны люди, перебегавшие от дерева к дереву.
Вскоре второй синий факел вспыхнул на противоположной стороне бульвара.
Это пули разбили горелки газовых фонарей, и горящий газ начал вырываться прямо из труб.
При его мигающем свете огонь тотчас усилился.
Я вернулся к хозяину.
– Ну как? – спросил он.
– Надо уводить отсюда детей.
– Куда? – спросил хозяин. – Тверской бульвар под огнем.
– На Большую Никитскую. Через магазины.
– По Большой Никитской и по кино «Унион» красногвардейцы бьют из пулеметов с Малой Никитской. В кино – штаб юнкеров.
– Тогда остается Леонтьевский.
– Пойдем узнаем.
Мы спустились по черной лестнице в квадратный двор. Здесь пули пели высоко, и только кое-где обваливались отбитые карнизы. В глубине двора около маленькой дворницкой стояло несколько человек.
Оказалось, что в Леонтьевском переулке огонь был еще сильнее, чем на Тверском бульваре. С четвертой стороны нашего двора вздымался брандмауэр соседнего дома. В нем не было ни одного окна.
Архитектор посмотрел на брандмауэр и выругался.
– Западня, – сказал он. – Наш дом обложен со всех сторон. Выйти некуда. Мы попали в мертвую полосу.
Уже светало. Люди около дворницкой оказались пекарями из булочной Бартельса, помещавшейся в этом же доме.
Белый от муки бородатый пекарь – бывший портартурский солдат – предложил перевести всех жильцов в дворницкую – самое безопасное место. Жильцов было очень немного, – весь первый этаж дома занимали магазины и склады.
Так началось многодневное сидение в дворницкой.
Один из пекарей, молодой парень, решил перебежать к красногвардейцам. Как только он выскочил, пригнувшись, из подворотни на тротуар, его срезала пулеметная очередь от Никитских ворот.
Сидя в дворницкой, мы перебирали в памяти предыдущие дни и удивлялись своей недогадливости. Бой возник для нас как будто внезапно. А между тем мы знали о восстании в Петрограде, штурме Зимнего дворца, выстреле «Авроры», о том, что в Москве было объявлено военное положение, что на Ходынке накапливались хорошо вооруженные отряды красногвардейцев и солдат и что Алексеевское и Александровское военные училища были приведены в боевую готовность.
Команду над нашим домом принял пекарь-портартурец. Из крана в дворницкой жидкой струйкой текла вода. Пекарь приказал собрать по квартирам все ведра и кувшины и сделать запас воды. Она каждую минуту могла иссякнуть.
Потом мы собрали весь хлеб и продукты. Их оказалось немного.
Мы не знали, что делается вокруг, и были уверены, что бой идет по всей Москве. Мы только понимали, что очутились в осаде и живем как в крепости, охваченной кольцом огня. Но крепость эта была ненадежной. Уже к концу первого дня пули начали залетать во двор.
Всю первую ночь мы просидели на ступеньках дворницкой, стараясь по силе огня догадаться, кто берет верх.
Внезапно среди ночи огонь стих. Все насторожились. Эта тишина казалась опаснее, чем ураганный огонь. Но тянулась она недолго. Вскоре мы услышали в кромешном мраке отдаленные протяжные крики: «Передать командиру! Юнкера накапливаются на крышах!»
Крик становился все торопливее, тревожнее: «Передать командиру! Юнкера накапливаются на крышах!» Сразу сорвался огонь, и свинцовый град снова захлестал по водосточным трубам и вывескам.
К вечеру второго дня загорелся дом «на стрелке», где была аптека. Он горел разноцветным пламенем – то желтым, то зеленым и синим, очевидно, от медикаментов. Глухие взрывы ухали в его подвалах. От этих взрывов дом быстро обрушился. Пламя упало, но едкий разноцветный дым клубился над пожарищем еще несколько дней.
В нашем доме начала коробиться железная крыша и задымились оконные рамы. Но, к счастью, дом не загорелся.
Мы задыхались, плакали от дыма, обвязывали лица мокрыми платками, но это почти не помогало.
На третью ночь перестрелка снова стихла, и стало слышно, как кто-то кричал на бульваре неуверенным надсаженным голосом:
– Викжель (так тогда назывался «Всероссийский союз железнодорожников») настоятельно предлагает сторонам прекратить огонь и выслать парламентеров! Для переговоров о перемирии! Не стрелять! Посредник – представитель Викжеля – будет ждать десять минут. Не стрелять!
Наступила неправдоподобная тишина – такая, что было слышно, как скрежещут от ветра изорванные пулями вывески.
В тусклом зареве догоравшей аптеки я смотрел на часы. Все молча следили за мной. Секундная стрелка бежала по кругу, как будто быстрее, чем всегда. Пять минут! Семь минут! Неужели юнкера не сдадутся? Десять минут!
Прогремел одинокий выстрел, за ним – второй, и сразу, как шквал, нарастая, загрохотала перестрелка.
Потом со стороны Арбатской площади раздалось несколько пушечных ударов, и в соседнем доме за высоким брандмауэром что-то гулко обрушилось. Над крышей дома, медленно завиваясь, поднялся столб огня.
Как выяснилось, юнкера подожгли соседний дом снарядами, чтобы не дать красногвардейцам захватить его. Дом этот, говоря языком военных реляций, господствовал над местностью.
Этот второй пожар был гораздо опаснее, чем пожар аптеки. К нам на двор уже летели, лязгая, искореженные огнем железные листы и горящие головни. Мы заливали их своими жалкими запасами воды.
Старый пекарь уверял, что опасность пройдет, как только в соседнем доме прогорит верхний этаж. Конечно, если не обрушится брандмауэр. Мы соглашались с ним, хотя хорошо сознавали, что наше положение довольно отчаянное.
В эту же ночь во двор, освещенный пожаром с такой силой, что была видна каждая соринка на камнях, через выбитое окно первого этажа каким-то чудом пролез с Тверского бульвара человек в подпоясанном солдатским кушаком сером пиджаке, с маузером на боку, в очках и с русой бородкой. Он был похож на Добролюбова.
– Спокойно! – крикнул он. – Жильцы – ко мне! Мы договорились с юнкерами. Сейчас и мы и они прекратим огонь, чтобы вывести из этого дома детей и женщин. Только детей и женщин! Мужчин выпускать не будут. Ваше положение аховое, – дом с часу на час загорится. Поэтому мужчины, по-моему, могут тоже рискнуть. Но, конечно, только после того, как выйдут дети и женщины. Выходить через Тверской бульвар на Бронную. Идти поодиночке. Соберитесь в подворотне.
Человек этот так же быстро исчез, как и появился.
Все собрались в подворотне. Огонь затих, и первой засеменила через бульвар наша старая нянька с двумя девочками. За ней перебежали остальные женщины.
Пока женщины перебегали бульвар, красногвардейцы начали перекрикиваться с юнкерами.
– Эй вы, темляки-сопляки! – кричали красногвардейцы. – Хватит дурить! Бросай оружие!
– У нас присяга! – кричали в ответ юнкера.
– Кому присягали? Керенскому? Он, сукин кот, удрал к немцам.
– России мы присягали, а не Керенскому!
– А мы и есть Россия! – кричали красногвардейцы. – Соображать надо!
Как только прошли женщины, из подворотни выскочил старый пекарь. За ним должен был бежать я. Но сразу же со стороны юнкеров ударила пулеметная очередь и отколола угол подворотни. Пекарь бросился назад. Снова загремели выстрелы и полетели на тротуар битый кирпич, стекло и щепки.
Мы вернулись в дворницкую.
Пекарь выругался и сказал мне:
– Эх, кабы мы прорвались! Пошли бы с тобой в красногвардейцы. Тебя бы со мной обязательно взяли, хоть ты и студент. Как ни верти, а Россия остается одна. Наша Россия. А ихняя уже смердит ладаном.
Я вспомнил недавние крики красногвардейцев: «А мы и есть Россия!» – и внезапно с необыкновенной ясностью и новизной представил себе стертое от частого употребления понятие «гуща народа». Да, я принадлежу к этой «гуще народа». Я чувствую себя своим среди этих мастеровых, крестьян, рабочих, солдат, среди того великого простонародья, из которого вышли и Глеб Успенский, и Лесков, и Никитин, и Горький, и тысячи талантливых наших людей.
– Ну что ж, – ответил я пекарю. – Мне без своего народа не жить. Это я знаю.
– То-то! – сказал пекарь и усмехнулся. – Ты одной руки с нами держись, милый. Не отставай.
На пятый день кончились продукты. До вечера мы терпели, глотая слюну. За стеной дворницкой догорал соседний дом.
В нашем доме был маленький гастрономический магазин. Ничего больше не оставалось, как взломать его. Задняя дверь магазина выходила во двор. Пекарь сбил с нее топором замок, и мы по очереди бегали по ночам в этот магазин и набирали сколько могли колбас, консервов и сыра.
Светило зарево, и надо было прятаться за прилавками, чтобы через разбитую витрину нас не заметили юнкера из «Униона». Кто знает, что им могло прийти в голову.
Первая ночь прошла удачно, но на вторую в башне углового дома, на Бронной засел стрелок-красногвардеец. С этой башни наш двор был хорошо виден при свете пожара, и стрелок, сидя и покуривая, постреливал по каждому, кто появлялся во дворе.
Как раз выпала моя очередь. В магазин я проскочил удачно, – стрелок или не заметил меня, или не успел выстрелить.
До сих пор я помню этот магазин. На проволоке висели обернутые в серебряную бумагу копченые колбасы. Красные круглые сыры на прилавке были обильно политы хреном из разбитых пулями банок. На полу стояли едкие лужи из уксуса, смешанного с коньяком и ликером. В этих лужах плавали твердые, покрытые рыжеватым налетом маринованные белые грибы. Большая фаянсовая бочка из-под грибов была расколота вдребезги.
Я быстро сорвал несколько длинных колбас и навалил их на руки, как дрова. Сверху я положил круглый, как колесо, толстый швейцарский сыр и несколько банок с консервами.
Когда я бежал обратно через двор, что-то зазвенело у меня под руками, но я не обратил на это внимания.
Я вошел в дворницкую, и единственная женщина, оставшаяся с нами, жена дворника, бледная и болезненная, вдруг дико закричала. Я сбросил на пол продукты и увидел, что руки у меня облиты густой кровью.
Через минуту все в дворницкой повалились от хохота, хотя обстановка никак не располагала к этому. Все хохотали и соскабливали с меня густое томатное пюре.
Когда я бежал обратно, стрелок все же успел выстрелить, пуля пробила банку с консервами, и меня всего залило кроваво-красным томатом.
Хлеба у нас не было ни крошки. Острый сыр, копченые колбасы и консервы с перцем мы ели без хлеба и запивали холодной водопроводной водой.
Мой хозяин вспомнил, что у него на кухне остался мешок черных сухарей. Я вызвался пойти за ними.
Я осторожно поднялся по черной лестнице, заваленной битым кирпичом. В кухне из простреленной водопроводной трубы текла вода, и на полу стояла густая жижа размокшей штукатурки.
Я начал шарить в буфете, разыскивая сухари. В это время с бульвара послышались крики и топот ног. Я пошел в свою комнату, чтобы посмотреть, что случилось. По бульвару цепью бежали с винтовками наперевес красногвардейцы. Юнкера отходили, не отстреливаясь.
Впервые я видел бой так близко, под самым окном своей комнаты. Меня поразили лица людей – зеленые, с ввалившимися глазами. Мне казалось, что эти люди ничего не видят и не понимают, оглушенные собственным криком.
Я оторвался от окна, когда услышал на парадной лестнице торопливый топот сапог. С треском распахнулась дверь с лестницы в переднюю и с размаху ударилась в стенку. С потолка посыпалась известка. Возбужденный голос крикнул в передней:
– Митюха, тащи сюда пулемет!
Я обернулся. В дверях стоял пожилой человек в ушанке и с пулеметной лентой через плечо. В руках у него была винтовка. Одно мгновение он пристально и дико смотрел на меня, потом быстро вскинул винтовку и крикнул:
– Ни с места! Подыми руки!
Я поднял руки.
– Чего там, папаша? – спросил из коридора молодой голос.
– Попался один, – ответил человек в ушанке. – Стрелял. Из окна по нас стрелял, гад! В спину!
Только сейчас я сообразил, что на мне надета потрепанная студенческая тужурка, и вспомнил, что, по словам пекаря, у Никитских ворот на стороне Временного правительства дралась студенческая дружина.
В комнату вошел молодой рабочий в натянутой на уши кепке. Он вразвалку подошел ко мне, лениво взял мою правую руку и внимательно осмотрел ладонь.
– Видать, не стрелял, папаша, – сказал он добродушно. – Пятна от затвора нету. Рука чистая.
– Дурья твоя башка! – крикнул человек в ушанке. – А ежели он из пистолета стрелял, а не из винтовки. И пистолет выкинул. Веди его во двор!
– Все возможно, – ответил молодой рабочий и хлопнул меня по плечу. – А ну, шагай вперед! Да не дури.
Я все время молчал. Почему – не знаю. Очевидно, вся обстановка была настолько безнадежной, что оправдываться было просто бессмысленно. Меня застали в комнате на втором этаже у выбитого окна, в доме, только что захваченном красногвардейцами. На мне была измазанная известкой и покрытая подозрительными бурыми пятнами от томата студенческая тужурка. Что бы я ни сказал, мне бы все равно не поверили.
Я молчал, сознавая, что мое молчание – еще одна тяжелая улика против меня.
– Упорный, черт! – сказал человек в ушанке. – Сразу видать, что принципиальный.
Меня повели во двор. Молодой красногвардеец подталкивал меня в спину дулом винтовки.
Двор был полон красногвардейцев. Они вытаскивали из разбитого склада ящики и наваливали из них баррикаду поперек Тверского бульвара.
– В чем дело? – зашумели красногвардейцы и окружили меня и обоих моих конвоиров. – Кто такой?
Человек в ушанке сказал, что я стрелял из окна им в спину.
– Разменять его! – закричал веселым голосом парень с хмельными глазами. – В штаб господа бога!
– Командира сюда!
– Нету командира!
– Где командир?
– Был приказ – пленных не трогать!
– Так то пленных. А он в спину бил.
– За это один ответ – расстрел на месте.
– Без командира нельзя, товарищи!
– Какой законник нашелся! Ставь его к стенке!
Меня потащили к стенке. Из дворницкой выбежала простоволосая жена дворника. Она бросилась к красногвардейцам и начала судорожно хватать их за руки.
– Сынки, товарищи! – кричала она. – Да это ж наш жилец. Он в вас не стрелял. Мне жизнь не нужна, я больная. Убейте лучше меня.
– Ты, мать, не смей без разбору никого жалеть, – рассудительно сказал человек в ушанке. – Мы тоже не душегубы. Уйди, не мешайся.
Никогда я не мог понять – ни тогда, ни теперь, – почему, стоя у стены и слушая, как щелкают затворы, я ровно ничего не испытывал. Была ли то внезапная душевная тупость или остановка сознания – не знаю. Я только пристально смотрел на угол подворотни, отбитый пулеметной очередью, и ни о чем не думал. Но почему-то этот угол подворотни я запомнил в мельчайших подробностях.
Я помню семь выбоин от пуль. Сверху выбоины были белые (там, где была штукатурка), а в глубине – красные (где был кирпич). Помню железную, закрашенную белой краской скобку от оборванного звонка к дворнику, кусок электрического провода, привязанного к этой скобке, нарисованную на стене углем рожу с огромным носом и торчащими, как редкая проволока, волосами и подпись под нею: «Обманули дурака на четыре кулака!»
Мне казалось, что время остановилось и я погружен в какую-то всемирную немоту. На самом же деле прошло всего несколько секунд, и я услышал незнакомый и вместе с тем будто бы очень знакомый голос:
– Какого дьявола расстреливаете! Забыли приказ? Убрать винтовки!
Я с трудом отвел глаза от угла подворотни, – шея у меня нестерпимо болела, – и увидел человека с маузером, похожего на Добролюбова, – того, что приходил к нам ночью, чтобы вывести детей и женщин. Он был бледен и не смотрел на меня.
– Отставить! – сказал он резко. – Я знаю этого человека. В студенческой дружине он не был. Юнкера наступают, а вы галиматьей занимаетесь.
Человек в ушанке схватил меня за грудь, сильно встряхнул и сказал со злобой:
– Ну и матери твоей черт! Чуть я совесть не замарал из-за тебя, дурья твоя башка. Ты чего молчал? А еще студент!
А молодой рабочий снова хлопнул меня по плечу и весело подмигнул:
– Катись с богом!
На улице юнкера бросили ручную гранату. Красногвардейцы, прячась за баррикадой, начали выбегать на бульвар. Дом опустел. Опять с раздражающей настойчивостью загремели пулеметы.
Так я и не узнал, кто был тот молодой командир с маузером, что спас детей и женщин из нашего дома и спас меня. Я не встречал его больше никогда. А я узнал бы его среди десятков и сотен людей.
В ночь на шестой день нашей «никитской осады» мы все, небритые и охрипшие от холода, сидели, как всегда, на ступеньках дворницкой и гадали, когда же окончится затяжной бой. Он как бы топтался на месте.
Еще не было того ожесточения, какое пришло после, во время гражданской войны. Красногвардейцы дрались «на выдержку», уверенные в своей победе, зная, что нервы у юнкеров скоро сдадут.
Новое, Советское правительство в Петрограде взяло власть. Страна пластами отваливалась от Временного правительства. И это, конечно, было известно московским юнкерам. Их дело было проиграно. Пули, свистевшие вокруг дома у Никитских ворот, были их последними пулями.
Мы сидели и говорили об этом. Поздняя ночь пахла дымом пожарищ. Зарева гасли. Только в стороне Киевского вокзала небо еще затягивал мутный багровый дым.
Потом на севере, со стороны Ходынки, послышался воющий звук снаряда. Он прошел над Москвой, и грохот разрыва раздался в стороне Кремля. Тотчас, как по команде, остановился огонь. Очевидно, и красногвардейцы и юнкера прислушивались и ждали второго взрыва, чтобы понять, куда бьет артиллерия.
И вот он пришел наконец, этот второй воющий и бесстрастный звук. Снова взрыв блеснул в стороне Кремля.
– Неужто по Кремлю? – тихо сказал старый пекарь.
Архитектор вскочил.
– Никогда не поверю! – закричал он. – Не может этого быть! Никто не посмеет поднять руку на Кремль.
Напротив, на стрелке Тверского бульвара (где сейчас памятник Тимирязеву), стояло в то время скучное и длинное здание. Там помещалась аптека, а в подвалах был склад медикаментов. Окна моей комнаты выходили на эту аптеку.
Приходится так подробно говорить о расположении дома потому, что оно оказалось причиной некоторых не совсем обычных событий, описанных ниже.
Однажды, в седую от морозного дыма осеннюю ночь, я проснулся в своей комнате на втором этаже от странного ощущения, будто кто-то мгновенно выдавил из нее весь воздух. От этого ощущения я на несколько секунд оглох.
Я вскочил. Пол был засыпан осколками оконных стекол. Они блестели в свете высокого и туманного месяца, влачившегося над уснувшей Москвой.
Глубокая тишина стояла вокруг.
Потом раздался короткий гром. Нарастающий резкий вой пронесся на уровне выбитых окон, и тотчас с длинным грохотом обрушился угол дома у Никитских ворот. В комнате у хозяина квартиры заплакали дети.
В первую минуту нельзя было, конечно, догадаться, что это бьет прямой наводкой по Никитским воротам орудие, поставленное у памятника Пушкину. Выяснилось это позже.
После второго выстрела снова вернулась тишина. Месяц все так же внимательно смотрел с туманных ночных небес на разбитые стекла на полу.
Через несколько минут у Никитских ворот длинно забил пулемет.
Так начался в Москве октябрьский бой, или, как тогда говорили, «октябрьский переворот». Он длился несколько дней.
В ответ на пулеметный огонь разгорелась винтовочная пальба. Пуля чмокнула в стену и прострелила портрет Чехова. Потом я нашел этот портрет под обвалившейся штукатуркой. Пуля попала Чехову в грудь и прорвала белый пикейный жилет.
Перестрелка трещала, как горящий валежник. Пули густо цокали по железным крышам. Мой квартирный хозяин, пожилой вдовец архитектор, крикнул мне, чтобы я шел к нему в задние комнаты. Они выходили окнами во двор.
Там на полу сидели две маленькие девочки и старая няня. Старуха закрыла девочек с головой теплым платком.
– Здесь безопасно, – сказал хозяин. – Пули вряд ли пробьют внутренние стены.
Старшая девочка спросила из-под платка:
– Папа, это немцы напали на Москву?
– Никаких немцев нет.
– А кто же стреляет?
– Замолчи! – прикрикнул отец.
Я вернулся в свою комнату и, прижавшись к простенку, заглянул наискось в окно. Месяц затянуло черными тучами. Громады домов с погашенными огнями едва угадывались во мраке. Беспрестанно вспыхивали огни выстрелов и на разные голоса пели пули. То это был тонкий свист, то визг, то странный клекочущий звук, будто пули кувыркались в воздухе.
Я пытался увидеть людей, но вспышки выстрелов не давали для этого достаточно света. Судя по огню, красногвардейцы, наступавшие от Страстной площади, дошли уже до половины бульвара, где стоял деревянный вычурный павильон летнего ресторана. Юнкера залегли на площади у Никитских ворот.
Внезапно под окнами с тихим гулом загорелся, качаясь на ветру, высокий синий язык огня. Он был похож на факел. В его мертвенном свете стали наконец видны люди, перебегавшие от дерева к дереву.
Вскоре второй синий факел вспыхнул на противоположной стороне бульвара.
Это пули разбили горелки газовых фонарей, и горящий газ начал вырываться прямо из труб.
При его мигающем свете огонь тотчас усилился.
Я вернулся к хозяину.
– Ну как? – спросил он.
– Надо уводить отсюда детей.
– Куда? – спросил хозяин. – Тверской бульвар под огнем.
– На Большую Никитскую. Через магазины.
– По Большой Никитской и по кино «Унион» красногвардейцы бьют из пулеметов с Малой Никитской. В кино – штаб юнкеров.
– Тогда остается Леонтьевский.
– Пойдем узнаем.
Мы спустились по черной лестнице в квадратный двор. Здесь пули пели высоко, и только кое-где обваливались отбитые карнизы. В глубине двора около маленькой дворницкой стояло несколько человек.
Оказалось, что в Леонтьевском переулке огонь был еще сильнее, чем на Тверском бульваре. С четвертой стороны нашего двора вздымался брандмауэр соседнего дома. В нем не было ни одного окна.
Архитектор посмотрел на брандмауэр и выругался.
– Западня, – сказал он. – Наш дом обложен со всех сторон. Выйти некуда. Мы попали в мертвую полосу.
Уже светало. Люди около дворницкой оказались пекарями из булочной Бартельса, помещавшейся в этом же доме.
Белый от муки бородатый пекарь – бывший портартурский солдат – предложил перевести всех жильцов в дворницкую – самое безопасное место. Жильцов было очень немного, – весь первый этаж дома занимали магазины и склады.
Так началось многодневное сидение в дворницкой.
Один из пекарей, молодой парень, решил перебежать к красногвардейцам. Как только он выскочил, пригнувшись, из подворотни на тротуар, его срезала пулеметная очередь от Никитских ворот.
Сидя в дворницкой, мы перебирали в памяти предыдущие дни и удивлялись своей недогадливости. Бой возник для нас как будто внезапно. А между тем мы знали о восстании в Петрограде, штурме Зимнего дворца, выстреле «Авроры», о том, что в Москве было объявлено военное положение, что на Ходынке накапливались хорошо вооруженные отряды красногвардейцев и солдат и что Алексеевское и Александровское военные училища были приведены в боевую готовность.
Команду над нашим домом принял пекарь-портартурец. Из крана в дворницкой жидкой струйкой текла вода. Пекарь приказал собрать по квартирам все ведра и кувшины и сделать запас воды. Она каждую минуту могла иссякнуть.
Потом мы собрали весь хлеб и продукты. Их оказалось немного.
Мы не знали, что делается вокруг, и были уверены, что бой идет по всей Москве. Мы только понимали, что очутились в осаде и живем как в крепости, охваченной кольцом огня. Но крепость эта была ненадежной. Уже к концу первого дня пули начали залетать во двор.
Всю первую ночь мы просидели на ступеньках дворницкой, стараясь по силе огня догадаться, кто берет верх.
Внезапно среди ночи огонь стих. Все насторожились. Эта тишина казалась опаснее, чем ураганный огонь. Но тянулась она недолго. Вскоре мы услышали в кромешном мраке отдаленные протяжные крики: «Передать командиру! Юнкера накапливаются на крышах!»
Крик становился все торопливее, тревожнее: «Передать командиру! Юнкера накапливаются на крышах!» Сразу сорвался огонь, и свинцовый град снова захлестал по водосточным трубам и вывескам.
К вечеру второго дня загорелся дом «на стрелке», где была аптека. Он горел разноцветным пламенем – то желтым, то зеленым и синим, очевидно, от медикаментов. Глухие взрывы ухали в его подвалах. От этих взрывов дом быстро обрушился. Пламя упало, но едкий разноцветный дым клубился над пожарищем еще несколько дней.
В нашем доме начала коробиться железная крыша и задымились оконные рамы. Но, к счастью, дом не загорелся.
Мы задыхались, плакали от дыма, обвязывали лица мокрыми платками, но это почти не помогало.
На третью ночь перестрелка снова стихла, и стало слышно, как кто-то кричал на бульваре неуверенным надсаженным голосом:
– Викжель (так тогда назывался «Всероссийский союз железнодорожников») настоятельно предлагает сторонам прекратить огонь и выслать парламентеров! Для переговоров о перемирии! Не стрелять! Посредник – представитель Викжеля – будет ждать десять минут. Не стрелять!
Наступила неправдоподобная тишина – такая, что было слышно, как скрежещут от ветра изорванные пулями вывески.
В тусклом зареве догоравшей аптеки я смотрел на часы. Все молча следили за мной. Секундная стрелка бежала по кругу, как будто быстрее, чем всегда. Пять минут! Семь минут! Неужели юнкера не сдадутся? Десять минут!
Прогремел одинокий выстрел, за ним – второй, и сразу, как шквал, нарастая, загрохотала перестрелка.
Потом со стороны Арбатской площади раздалось несколько пушечных ударов, и в соседнем доме за высоким брандмауэром что-то гулко обрушилось. Над крышей дома, медленно завиваясь, поднялся столб огня.
Как выяснилось, юнкера подожгли соседний дом снарядами, чтобы не дать красногвардейцам захватить его. Дом этот, говоря языком военных реляций, господствовал над местностью.
Этот второй пожар был гораздо опаснее, чем пожар аптеки. К нам на двор уже летели, лязгая, искореженные огнем железные листы и горящие головни. Мы заливали их своими жалкими запасами воды.
Старый пекарь уверял, что опасность пройдет, как только в соседнем доме прогорит верхний этаж. Конечно, если не обрушится брандмауэр. Мы соглашались с ним, хотя хорошо сознавали, что наше положение довольно отчаянное.
В эту же ночь во двор, освещенный пожаром с такой силой, что была видна каждая соринка на камнях, через выбитое окно первого этажа каким-то чудом пролез с Тверского бульвара человек в подпоясанном солдатским кушаком сером пиджаке, с маузером на боку, в очках и с русой бородкой. Он был похож на Добролюбова.
– Спокойно! – крикнул он. – Жильцы – ко мне! Мы договорились с юнкерами. Сейчас и мы и они прекратим огонь, чтобы вывести из этого дома детей и женщин. Только детей и женщин! Мужчин выпускать не будут. Ваше положение аховое, – дом с часу на час загорится. Поэтому мужчины, по-моему, могут тоже рискнуть. Но, конечно, только после того, как выйдут дети и женщины. Выходить через Тверской бульвар на Бронную. Идти поодиночке. Соберитесь в подворотне.
Человек этот так же быстро исчез, как и появился.
Все собрались в подворотне. Огонь затих, и первой засеменила через бульвар наша старая нянька с двумя девочками. За ней перебежали остальные женщины.
Пока женщины перебегали бульвар, красногвардейцы начали перекрикиваться с юнкерами.
– Эй вы, темляки-сопляки! – кричали красногвардейцы. – Хватит дурить! Бросай оружие!
– У нас присяга! – кричали в ответ юнкера.
– Кому присягали? Керенскому? Он, сукин кот, удрал к немцам.
– России мы присягали, а не Керенскому!
– А мы и есть Россия! – кричали красногвардейцы. – Соображать надо!
Как только прошли женщины, из подворотни выскочил старый пекарь. За ним должен был бежать я. Но сразу же со стороны юнкеров ударила пулеметная очередь и отколола угол подворотни. Пекарь бросился назад. Снова загремели выстрелы и полетели на тротуар битый кирпич, стекло и щепки.
Мы вернулись в дворницкую.
Пекарь выругался и сказал мне:
– Эх, кабы мы прорвались! Пошли бы с тобой в красногвардейцы. Тебя бы со мной обязательно взяли, хоть ты и студент. Как ни верти, а Россия остается одна. Наша Россия. А ихняя уже смердит ладаном.
Я вспомнил недавние крики красногвардейцев: «А мы и есть Россия!» – и внезапно с необыкновенной ясностью и новизной представил себе стертое от частого употребления понятие «гуща народа». Да, я принадлежу к этой «гуще народа». Я чувствую себя своим среди этих мастеровых, крестьян, рабочих, солдат, среди того великого простонародья, из которого вышли и Глеб Успенский, и Лесков, и Никитин, и Горький, и тысячи талантливых наших людей.
– Ну что ж, – ответил я пекарю. – Мне без своего народа не жить. Это я знаю.
– То-то! – сказал пекарь и усмехнулся. – Ты одной руки с нами держись, милый. Не отставай.
На пятый день кончились продукты. До вечера мы терпели, глотая слюну. За стеной дворницкой догорал соседний дом.
В нашем доме был маленький гастрономический магазин. Ничего больше не оставалось, как взломать его. Задняя дверь магазина выходила во двор. Пекарь сбил с нее топором замок, и мы по очереди бегали по ночам в этот магазин и набирали сколько могли колбас, консервов и сыра.
Светило зарево, и надо было прятаться за прилавками, чтобы через разбитую витрину нас не заметили юнкера из «Униона». Кто знает, что им могло прийти в голову.
Первая ночь прошла удачно, но на вторую в башне углового дома, на Бронной засел стрелок-красногвардеец. С этой башни наш двор был хорошо виден при свете пожара, и стрелок, сидя и покуривая, постреливал по каждому, кто появлялся во дворе.
Как раз выпала моя очередь. В магазин я проскочил удачно, – стрелок или не заметил меня, или не успел выстрелить.
До сих пор я помню этот магазин. На проволоке висели обернутые в серебряную бумагу копченые колбасы. Красные круглые сыры на прилавке были обильно политы хреном из разбитых пулями банок. На полу стояли едкие лужи из уксуса, смешанного с коньяком и ликером. В этих лужах плавали твердые, покрытые рыжеватым налетом маринованные белые грибы. Большая фаянсовая бочка из-под грибов была расколота вдребезги.
Я быстро сорвал несколько длинных колбас и навалил их на руки, как дрова. Сверху я положил круглый, как колесо, толстый швейцарский сыр и несколько банок с консервами.
Когда я бежал обратно через двор, что-то зазвенело у меня под руками, но я не обратил на это внимания.
Я вошел в дворницкую, и единственная женщина, оставшаяся с нами, жена дворника, бледная и болезненная, вдруг дико закричала. Я сбросил на пол продукты и увидел, что руки у меня облиты густой кровью.
Через минуту все в дворницкой повалились от хохота, хотя обстановка никак не располагала к этому. Все хохотали и соскабливали с меня густое томатное пюре.
Когда я бежал обратно, стрелок все же успел выстрелить, пуля пробила банку с консервами, и меня всего залило кроваво-красным томатом.
Хлеба у нас не было ни крошки. Острый сыр, копченые колбасы и консервы с перцем мы ели без хлеба и запивали холодной водопроводной водой.
Мой хозяин вспомнил, что у него на кухне остался мешок черных сухарей. Я вызвался пойти за ними.
Я осторожно поднялся по черной лестнице, заваленной битым кирпичом. В кухне из простреленной водопроводной трубы текла вода, и на полу стояла густая жижа размокшей штукатурки.
Я начал шарить в буфете, разыскивая сухари. В это время с бульвара послышались крики и топот ног. Я пошел в свою комнату, чтобы посмотреть, что случилось. По бульвару цепью бежали с винтовками наперевес красногвардейцы. Юнкера отходили, не отстреливаясь.
Впервые я видел бой так близко, под самым окном своей комнаты. Меня поразили лица людей – зеленые, с ввалившимися глазами. Мне казалось, что эти люди ничего не видят и не понимают, оглушенные собственным криком.
Я оторвался от окна, когда услышал на парадной лестнице торопливый топот сапог. С треском распахнулась дверь с лестницы в переднюю и с размаху ударилась в стенку. С потолка посыпалась известка. Возбужденный голос крикнул в передней:
– Митюха, тащи сюда пулемет!
Я обернулся. В дверях стоял пожилой человек в ушанке и с пулеметной лентой через плечо. В руках у него была винтовка. Одно мгновение он пристально и дико смотрел на меня, потом быстро вскинул винтовку и крикнул:
– Ни с места! Подыми руки!
Я поднял руки.
– Чего там, папаша? – спросил из коридора молодой голос.
– Попался один, – ответил человек в ушанке. – Стрелял. Из окна по нас стрелял, гад! В спину!
Только сейчас я сообразил, что на мне надета потрепанная студенческая тужурка, и вспомнил, что, по словам пекаря, у Никитских ворот на стороне Временного правительства дралась студенческая дружина.
В комнату вошел молодой рабочий в натянутой на уши кепке. Он вразвалку подошел ко мне, лениво взял мою правую руку и внимательно осмотрел ладонь.
– Видать, не стрелял, папаша, – сказал он добродушно. – Пятна от затвора нету. Рука чистая.
– Дурья твоя башка! – крикнул человек в ушанке. – А ежели он из пистолета стрелял, а не из винтовки. И пистолет выкинул. Веди его во двор!
– Все возможно, – ответил молодой рабочий и хлопнул меня по плечу. – А ну, шагай вперед! Да не дури.
Я все время молчал. Почему – не знаю. Очевидно, вся обстановка была настолько безнадежной, что оправдываться было просто бессмысленно. Меня застали в комнате на втором этаже у выбитого окна, в доме, только что захваченном красногвардейцами. На мне была измазанная известкой и покрытая подозрительными бурыми пятнами от томата студенческая тужурка. Что бы я ни сказал, мне бы все равно не поверили.
Я молчал, сознавая, что мое молчание – еще одна тяжелая улика против меня.
– Упорный, черт! – сказал человек в ушанке. – Сразу видать, что принципиальный.
Меня повели во двор. Молодой красногвардеец подталкивал меня в спину дулом винтовки.
Двор был полон красногвардейцев. Они вытаскивали из разбитого склада ящики и наваливали из них баррикаду поперек Тверского бульвара.
– В чем дело? – зашумели красногвардейцы и окружили меня и обоих моих конвоиров. – Кто такой?
Человек в ушанке сказал, что я стрелял из окна им в спину.
– Разменять его! – закричал веселым голосом парень с хмельными глазами. – В штаб господа бога!
– Командира сюда!
– Нету командира!
– Где командир?
– Был приказ – пленных не трогать!
– Так то пленных. А он в спину бил.
– За это один ответ – расстрел на месте.
– Без командира нельзя, товарищи!
– Какой законник нашелся! Ставь его к стенке!
Меня потащили к стенке. Из дворницкой выбежала простоволосая жена дворника. Она бросилась к красногвардейцам и начала судорожно хватать их за руки.
– Сынки, товарищи! – кричала она. – Да это ж наш жилец. Он в вас не стрелял. Мне жизнь не нужна, я больная. Убейте лучше меня.
– Ты, мать, не смей без разбору никого жалеть, – рассудительно сказал человек в ушанке. – Мы тоже не душегубы. Уйди, не мешайся.
Никогда я не мог понять – ни тогда, ни теперь, – почему, стоя у стены и слушая, как щелкают затворы, я ровно ничего не испытывал. Была ли то внезапная душевная тупость или остановка сознания – не знаю. Я только пристально смотрел на угол подворотни, отбитый пулеметной очередью, и ни о чем не думал. Но почему-то этот угол подворотни я запомнил в мельчайших подробностях.
Я помню семь выбоин от пуль. Сверху выбоины были белые (там, где была штукатурка), а в глубине – красные (где был кирпич). Помню железную, закрашенную белой краской скобку от оборванного звонка к дворнику, кусок электрического провода, привязанного к этой скобке, нарисованную на стене углем рожу с огромным носом и торчащими, как редкая проволока, волосами и подпись под нею: «Обманули дурака на четыре кулака!»
Мне казалось, что время остановилось и я погружен в какую-то всемирную немоту. На самом же деле прошло всего несколько секунд, и я услышал незнакомый и вместе с тем будто бы очень знакомый голос:
– Какого дьявола расстреливаете! Забыли приказ? Убрать винтовки!
Я с трудом отвел глаза от угла подворотни, – шея у меня нестерпимо болела, – и увидел человека с маузером, похожего на Добролюбова, – того, что приходил к нам ночью, чтобы вывести детей и женщин. Он был бледен и не смотрел на меня.
– Отставить! – сказал он резко. – Я знаю этого человека. В студенческой дружине он не был. Юнкера наступают, а вы галиматьей занимаетесь.
Человек в ушанке схватил меня за грудь, сильно встряхнул и сказал со злобой:
– Ну и матери твоей черт! Чуть я совесть не замарал из-за тебя, дурья твоя башка. Ты чего молчал? А еще студент!
А молодой рабочий снова хлопнул меня по плечу и весело подмигнул:
– Катись с богом!
На улице юнкера бросили ручную гранату. Красногвардейцы, прячась за баррикадой, начали выбегать на бульвар. Дом опустел. Опять с раздражающей настойчивостью загремели пулеметы.
Так я и не узнал, кто был тот молодой командир с маузером, что спас детей и женщин из нашего дома и спас меня. Я не встречал его больше никогда. А я узнал бы его среди десятков и сотен людей.
В ночь на шестой день нашей «никитской осады» мы все, небритые и охрипшие от холода, сидели, как всегда, на ступеньках дворницкой и гадали, когда же окончится затяжной бой. Он как бы топтался на месте.
Еще не было того ожесточения, какое пришло после, во время гражданской войны. Красногвардейцы дрались «на выдержку», уверенные в своей победе, зная, что нервы у юнкеров скоро сдадут.
Новое, Советское правительство в Петрограде взяло власть. Страна пластами отваливалась от Временного правительства. И это, конечно, было известно московским юнкерам. Их дело было проиграно. Пули, свистевшие вокруг дома у Никитских ворот, были их последними пулями.
Мы сидели и говорили об этом. Поздняя ночь пахла дымом пожарищ. Зарева гасли. Только в стороне Киевского вокзала небо еще затягивал мутный багровый дым.
Потом на севере, со стороны Ходынки, послышался воющий звук снаряда. Он прошел над Москвой, и грохот разрыва раздался в стороне Кремля. Тотчас, как по команде, остановился огонь. Очевидно, и красногвардейцы и юнкера прислушивались и ждали второго взрыва, чтобы понять, куда бьет артиллерия.
И вот он пришел наконец, этот второй воющий и бесстрастный звук. Снова взрыв блеснул в стороне Кремля.
– Неужто по Кремлю? – тихо сказал старый пекарь.
Архитектор вскочил.
– Никогда не поверю! – закричал он. – Не может этого быть! Никто не посмеет поднять руку на Кремль.