– Я полюбила ее, – сказала мне Хатидже и улыбнулась. – Не прячь глаза, я, правда, полюбила ее. Я знаю, что у тебя ничего не прошло, что ты думаешь только о ней. Теперь слушай. Я полюбила тебя еще давно, очень давно, раньше, чем мы встретились здесь, потом была твоя Москва, твои письма, недосказанность, смерть Винклера, и вот ты стал мне самым близким, самым нужным человеком. Вне тебя я не живу. Ты знаешь, я упрямая и ничего не делаю наполовину. Я полна забот и тревог о каждом твоем дне, я часто делаю хорошее людям только потому, что они любят тебя. Мне легче не жить, чем увидеть, как ты мучаешься. – Она отвернулась. – Я поняла, что у тебя в жизни будет много падений и подъемов, ты будешь еще много любить, мучиться: каждая любовь – это новое рождение себя, – но я всегда буду близка тебе, потому что у нас одна цель – твое творчество. Оно принадлежит всем. Все, что ты написал и напишешь, выше той боли, что ты доставляешь мне. Я хочу, чтобы никто не мучился. Мое прошлое и будущее только в тебе. Теперь все ясно.
   – Вот Наташа, – сказала она, и голос ее дрогнул. – Я смотрю на нее и на себя и думаю: мать и невеста. Мать и невеста… – повторила она и рассмеялась. – Обеим по двадцать четыре года. Но если ты бросишь писать, бросишь думать и расти как человек, я откажусь от тебя. Значит, так?
   – Да. Мне стыдно. Ты так просто решаешь все, над чем я бьюсь очень долго.
   – За один день я стала взрослой, – сказала Хатидже, и верхняя губа ее вздрогнула. – А теперь – довольно об этом.
   Вечером мы сидели на берегу, на перевернутой шаланде.
   – Помните вечер в Братовщине? – спросила Наташа. – Вы рассказали тогда об одной ночной встрече около Тараханкута.
   Серединский вспомнил рассказ и тихо пропел:
 
И, расходясь сквозь сумерки и воды
В печальный путь, далеко от земли,
Мы поняли, что потеряли годы,
Что полюбить друг друга мы могли.
 
   Низко горели звезды – одной ровной чертой. Они качались в прибое, тишина темнела над степью. Над водой она голубела, и Млечный Путь лежал, как белая арка в молчаливом море. В бухте был слышен осторожный плеск.
   – Контрабанду сгружают, – прошептал Серединский.
   – Сейчас уже полночь, – тихо сказала Хатидже. – Звезды в полночь замедляют свой бег, как говорит дед Спиридон. И слышно, как со сна вздыхают дельфины. Через пять часов вам уже уезжать.
   Наташа нашла в темноте мою руку и сжала, как тогда в лесу во время горелок.
   – Видите огни? – спросила она и коснулась дыханием моей щеки. – Видите четыре огня?
   Я всмотрелся. Правда, огни.
   – От Тендры идут к Севастополю. Должно быть, транспорт.
   Огни долго мигали, потом утонули в море.
   – А может быть, там человек, которого вы ждете всю жизнь? – спросил Серединский Хатидже.
   – Нет, мы с ним на одном корабле. Наши огни не разойдутся.
   Наташа засмеялась.
   – Максимов, сознайтесь, что этого капитана не было, о котором вы рассказывали.
   – Нет, был.
   – Ну, не упрямьтесь. Если его не было, то тем лучше. Легче как-то, правда?
   С берега дул бриз. Море изредка вздыхало во сне: прошумит по пескам, шум уйдет далеко на запад и восток – и снова тишина.
   Мы вернулись в дом, согрели чай. Лица у всех при свече казались усталыми. Пламя свечи стояло неподвижно, за окном висела звездная тьма.
   Хатидже долго смотрела на Наташу.
   – Зачем вы уезжаете?
   Наташа опустила лицо к столу, размешивала ложечкой сахар, неверный свет пробегал по ее рукам, опущенной голове, потом маленьким пламенем сверкнул в глазах.
   – Хорошо с вами, – глухо сказала она. – Эта ночь – на всю жизнь.
   По песку заскрипели тяжелые шаги. Среди бухты качался у самой воды желтый фонарь. Потом донеслось протяжно:
   – Эй, на косе, давай шаланду!
   Хатидже поцеловала Наташу. В темноте, смеясь и нащупывая борт, мы вошли в шаланду. Хатидже сказала:
   – Я подожду вас здесь.
   Отплыли, и ночь прильнула лицом к лицу. Потом вода почернела, в ней заплясал фонарь, запахло махоркой.
   – Эй, на катере, приимить конец!
   Поднялись на палубу, попрощались. Наташа поцеловала меня и Серединского, мне сказала шепотом:
   – Теперь я еще отчаяннее люблю вас.
   Глухо загудел мотор. На корме стояла Наташа. Ее закутало туманом.
   Наташа что-то крикнула.
   – Ничего не слышно! – закричал я, стоя на корке шаланды.
   И тогда из морской темноты долетел ее заглушенный туманом голос:
   – Скорее в Москву!

III. ВОЕННЫЕ БУДНИ

Стеклянная осень

   В половине июля в один из неподвижных знойных вечеров к нам прибежал рыбак Андрюха.
   – Петр Андреич, война! – крикнул он, задыхаясь. – Слышите, голосят?
   Мы прислушались. В домах и впрямь голосили рыбачки. Казалось, весь поселок наполнился неясным шумом, гулом, кашлем.
   – Что ты мелешь?
   – Урядник из Ак-Мечети приехал, – мобилизация!
   Мы уже месяц не читали газет.
   Весь вечер мы просидели у моря. Хатидже крепко держала меня за руку. Рыбаки не спали. Во всех домах горели огни, плакали дети, выли и лаяли в степь мохнатые встревоженные псы.
   Сразу стало ясно, что жизнь скомкана, потеряны старые пути, и мы все – Хатидже, я, Наташа, Серединский – втянуты в один поток, имя которому – война и Россия.
   Приковылял дед Спиридон, сел рядом и сказал:
   – Так-то! Слыхали? Тараханкут затушили, значит, верно – война. На что только молодость вам дадена, зря теперь пропадет. Эх, а жили бы тут и жили. Нету людям покою, двадцать лет прожить не могут, чтобы крови не видать. Тьфу!
   Ночь мы не спали, а утром уехали в Севастополь на ржавой паровой шаланде «Виктория», шедшей из Хорлов.
   Дед Спиридон стоял на берегу без шапки, опирался трясущимися пальцами на палку, смотрел на нас не моргая, и по его щекам ползли слезы.
   – До смерти буду вас ждать! – крикнул он разбитым сиплым голосом, когда мы отчалили на шлюпке.
   В Севастополе мы попрощались с Хатидже и пересели на «Алексея», – он шел в Одессу. Всю дорогу на «Виктории» Хатидже молчала, только перед тем как я вошел на залитый нечистотами, смятенный, голосящий пароход, она торопливо обняла меня.
   Ночью подул холодный ветер. Мы забились в угол около жаркого, звенящего чугунными полами машинного отделения. Прошли мимо огни миноносца, и в сумрачном пепле потонули крымские берега.
   – Сковырнулась жизнь, – сказал Серединский.
   Лицо у него было помято и почернело от угольной пыли. Он поднял воротник пальто, втянул голову в плечи и долго, не мигая, смотрел, как за кормой тянется серый пенистый след.
   – Куда мы, собственно, едем?
   – В Москву.
   – Ах да, в Москву. Конечно. Там ведь я должен являться. Мы едем через Одессу? – снова спросил он и пусто взглянул на меня.
   – Да, я думаю.
   Как сквозь сон помню душную Одессу, теплый свет на широких улицах, пыльную зелень акаций, неистовых газетчиков. Я пошел на Ланжерон попрощаться с морем. Желтый и дикий под закатным солнцем, горел северный берег залива.
   Я долго смотрел на юг, где сумерки сеялись голубой небесной манной, туда, в сторону Крыма, где осталась Хатидже. Там – тишина. По асфальтовой аллее Александровского сада медленно проходили трамваи с потушенными огнями.
   Через день мимо окон проплыл Киев в тумане, иглы небоскребов и тополей, слюдяной Днепр, песчаные мели и вербы.
   – Скоро будем в России, – радостно сказал Серединский, стоя у окна.
   Безлюдные раньше станции встречали нас воем баб, хрипом гармоник и гулом голосов. Ломились в вагоны мобилизованные. Пахло от них водкой, дегтем, дождями. В разговорах все чаще прорывалось короткое слово «война».
   Ранним утром мы приехали в торжественную и взволнованную Москву. Необычайным военным оживлением были полны улицы, сновали ординарцы, на Тверской шумели толпы, по кольцу бульваров стояли двуколки, орудия, громыхали обозы, носились, ревя сиренами, военные автомобили.
   По вечерам к Брестскому вокзалу мерно шли полки, и на площади у Триумфальных ворот, тускло освещенной фонарями, гремело протяжное «ура».
   В Москве мы с Серединским поселились в Георгиевском переулке, на четвертом этаже. Из окон были видны Патриаршие пруды, розовые башни Кремля, сады в глубине московских дворов и золотеющие бульвары. Серединский был уже в форме прапорщика. Каждое утро он ездил на стрельбищное поле. Возвращался к вечеру запыленный, усталый.
   Мы много говорили о войне, о Франции, о том, что стоит умереть ради Москвы и Парижа – двух вечных городов, двух родин.
   Светились осенние дни, и на блеклой их голубизне золотилась листва опадавших лип. По вечерам в эту небывалую осень небо над Москвой сверкало купиной неяркого света, свежие ночи пахли листвой. Казалось, что весь город не спит, будто во всех домах шли приготовления к празднику. Я понял тогда, что великие несчастья ощущаются так же, как большие праздники.
   Однажды мы с Серединским и Семеновым, поступившим в Союз городов, шли с Брестского вокзала по Грузинам в Кудрино. Семенов тревожился за Наташу – она застряла в Крыму. Около чугунной ограды Вдовьего дома Семенов остановился и вынул папиросу.
   – Поднялась Россия, – сказал он, закуривая. – Что-то будет? Не верю я в это опьянение, не верю. Но из крови и смерти родится прекрасное и кровью будет спасена культура. Мы подняли на плечи непосильную тяжесть и как бы не надорвались до смерти.
   Ночью я проснулся от холода. За открытым окном горела белая звезда, грохотали запоздалые трамваи. Винный сок сочился из морозного сада.
   Вспомнились слова Семенова. К чему это? К великой беде, как думал Семенов? Или к великим переменам? Глядя на спокойное созвездие, я долго слушал приглушенные гулы Москвы, и любовь к ней сжала мое сердце.

Поля сражений

   Вскоре я уехал на фронт с летучим земским отрядом.
   Мы надолго застряли в Бресте.
   «Я в Бресте, – писал я Хатидже. – Мы стоим на путях за городом. Падает снег, и впереди белым морем огня горит вокзал. Я пишу тебе в кавярне, где темно и пусто. Такая тихая ночь, что кажется, нет ни войны, ни прошлого, ни сегодняшнего дня. Я один. Мне трудно без тебя. В отряде много веселья и молодежи. В Москве много работал как санитар.
   Здесь, среди солдат, длинных эшелонов, раненых и пленных, вблизи войны я начинаю понимать, как она тягостна. Я думаю о том, что в ста верстах отсюда лежат в глине, на загаженных полях наши орловские и курские мужики, люди со всей России, за спинами которых родная Москва, и стреляют в ночь и ветер, а там, за тысячу верст, – немцы, французы, бельгийцы, шотландцы, и за ними – Париж, Мюнхен, мертвый Брюгге. Я еще не понял этого, все это очень смутно, хотя мы и стараемся придать ему легкий и упрощенный смысл.
   Завтра идем в Кельцы. Наш уполномоченный Козловский – поляк из шляхетской семьи. Он рассказывает невероятные истории, таращит глаза и клянется, что все это – правда. Сестры от него без ума. Сейчас он играет в банк на цифры со старшими санитарами.
   Писать о том, что я передумал за эти дни, очень трудно. Не тревожься, скоро опять напишу. Привет морю. Я с ним прощался в Одессе».
   Когда мы уходили из Бреста, над ржавыми полями шли снеговые тучи. Пахло мокрым кустарником и ветром, бороздившим лужи на дорогах.
   Под Луковом поезд долго задержали на полустанке. Трещали шаги по гравию. В позлащенных дождями лесах громко падали крупные капли. Вспомнилась осень у моря, в сухом дыму, ветре и треске стручков желтой акации, осень в Москве, холодная и вяжущая, как антоновка.
   А теперь – осень в польских полях. Дорожные распятья почернели от дождя. У каменной каплицы краснеют клены. Со стороны Бреста слышны тяжелые удары орудий – отзвуки пробной стрельбы.
   К концу этого бесконечного дня мы проползли мимо Ивангорода. В окна вагонов взглянули зеленые верки крепости и многоводная Висла с толпой ракит на берегах.
   За мостом нависло небо. Поезд полз по обваленной, опутанной проволокой насыпи. Небольшими, залитыми водой окопами, как норами кротов, была изрыта до горизонта земля. Обугленные ракиты протягивали к дождливому небу черные исполинские руки. В воронках от снарядов плавали жестяные консервные коробки, в грязи валялись ржавые шрапнельные стаканы, обрывки синих шинелей, изогнутые штыки, ремни и медные гильзы. Опухшие одеревеневшие трупы лошадей подымали к небу все четыре ноги, как бы моля о пощаде.
   Сизая темнота набегала с востока. На западе кровяной раной истлевал закат. На разрушенной станции в лесу еврейка-маркитантка в черной шали налила мне стакан жидкого чаю и шумно вздохнула.
   – Ой, бились австрияки и с нашими. Мы сидели в погребе, а сверху все время «ура», и крик, и стрелянина. А лес был совсем синий от австрияцких шинелей. Костел горит и сейчас, – в склепах задохлось много народу.
   В поезде зажгли свечи. Заиграл сигнал – садиться. Звенящий, плачущий, он врезался в осенний туман, как отзвук военных становищ.
   Несколько дней мы простояли около Радома. В высоких лицах около станции кричало воронье. Сестры готовили перевязочный материал, проходили эшелоны, на площадках крепко, по-хозяйски были увязаны двуколки, бегали с чайниками солдаты, и по платформе лениво шагали патрульные. Изредка проходили бесконечные санитарные поезда, выползали из теплушек раненые в бобриковых халатах – наши тульские рабочие, и татары, и косоглазые киргизы, и черные, высокие украинцы – и покупали у маркитанток колбасу, папиросы, хлеб.

Бернардинский костел

   Отряд стоял в горном местечке Хенцинах. Мы жили в каменном доме костельного кастеляна. Дуло из плохо пригнанных окон. Мы топили кафельные печи, томились от безделья, а Козловский резался в карты с офицерами из прожекторной роты.
   Изредка среди ночи нас будили. При фонарях мы седлали лошадей, запрягали двуколки и по размытым дорогам, скользя и падая в вязкой глине, выезжали на позиции. Строчили пулеметы, и в ненастной ночи загорались ракеты. С железным визгом гудели над головой, то фыркая, то пронзительно распарывая небо, немецкие снаряды. Кусались лошади, спотыкались заспанные санитары. В вонючей от куриного помета халупе жужжал полевой телефон и выли раненые.
   Под утро мы возвращались, качаясь в седлах и пытаясь вздремнуть. Пальцы ломило от мокрых поводьев. Раскатисто, точно зевая, катились запоздалые выстрелы.
   Однажды Козловский послал меня в тыловой склад отряда – на «базу», в Кельцы. Я ехал верхом. С лесистых холмов стекала сырость, пахло мокрой хвоей. Подобрав выше колен забрызганные шинели, прямо по лужам плелись солдаты. Желто-черный флаг над халупой этапного коменданта облинял от дождя и мокро хлопал по древку, как бабий подол. Около халупы стояли пленные немцы в рыжих сапогах, низких, как ведра. Из-под стальных шлемов дождь стекал на щетину усов.
   Когда я подъезжал к Келецкой заставе, к брошенному кирпичному заводу, где прятались солдаты с замученными, дешевыми проститутками, начался отдаленный бой. В частый гром очередей ворвался глухой удар, испуганно ахнула земля, солдат впереди меня оглянулся и перекрестился.
   С трудом я вытащил застывшими пальцами смятую коробку папирос и закурил. Мокрая шерсть блестела на шее лошади. На вокзале мирно и успокоительно свистели паровозы.
   В городе я узнал, что «база» ушла в Загнанск, за десять верст от Келец. Я подремал в уютном темном кафе около магистратуры, потом шагом поехал по улицам.
   Я остановился около бернардинского костела, слез с седла и вошел под глухие серые своды.
   Жизнь едва только начата, но как трудно будет ее окончить. Война дождевой полосой закрыла прошлое. До Хатидже, до Наташи, до Семенова – тысячи верст. Усталость булыжником давит плечи.
   «Скорее бы мир», – подумал я, опустился на колени и прижался лбом к черной спинке сиденья. Родная, нелепая Москва. В городах разгромленной Польши, среди нищеты и слез, в сырых госпиталях, где умирают вдали от любимых, пришло ощущение, что все мы – беспомощные дети, потерявшие мать. Мы не спим по ночам, мрем от тифа, тоски и рваных ран, никем не пригретые, подчиненные чужой, калечащей воле.
   «Что дальше? И долго ли? – думал я, чувствуя холод. – Вынесу ли я себя из этого испытания?»
   Я вспомнил лицо с разорванным до ушей ртом, осколки человеческих костей, кровь, что слизывали с носилок собаки, вой беженцев, детские синие трупы, чуть присыпанные дорожным песком, грабежи, повешенных евреев, пряную вонь сгоревших местечек.
   На паперти костела дождь стучал по ледяным лужам, и медленно падали съеденные зимой листья каштанов.

Затишье

   В Загнанске я прожил почти всю зиму. На фронте было затишье.
   Я часто ходил в горы и сидел на каменной скамье около костела и грубо размалеванной статуи Святой девы.
   На чугунных могильных плитах ржавели надписи времен Сигизмунда-Августа и Александра Первого.
   Изредка я писал за неструганым столом или лежал на походной койке и читал Тагора. Сестра Попова, похожая на цыганку, гортанно говорила:
   – Он сумасшедший. На войне он читает Тагора и каждый день бреется.
   Однажды ее вызвали к больной в соседнюю деревню. Я поехал с ней.
   В халупе, где лежала больная девочка, рябая баба ставила в печку горшки с кислым варевом. Пахло холодным дымом из боровов и прелым тряпьем. Под лавками урчали сытые куры. Я зажег спичку.
   – Где больная?
   – Там, на лавке.
   Попова подошла к ней.
   – Странно, – сказала она. – Идите-ка сюда. Она, кажется, мертвая.
   Глаза у девочки уже остекленели. Я поднял тряпье и взял ее руку. Рука была холодная.
   – Тетка, – сказал я громко, – девочка-то твоя умерла.
   Баба молчала.
   – Дочка твоя умерла, – громко повторил я и осветил спичкой лицо с прилипшими волосами.
   – Эге, – ответила баба и поправила волосы. – Еще днем померла.
   – Что же ты не приберешь?
   – Нема часу. Солдаты дали говядины, мужику надо борщ сварить. Пускай полежит.
   – Как же это? – тихо спросила Попова. – Может быть, она не мать?
   – Это твоя дочка?
   – Эге, моя. – И женщина снова завозилась с горшками.
   Я посмотрел на девочку, на опустившиеся плечи сестры, на солдата в папахе, который вошел и, нелепо вытянувшись, стоял у двери, и вспомнил смерть Винклера.
   – Пойдем, – сказал я сестре.
   Ночь ползла с холмов. По мокрым колеям прыгали огни фонарей, – бродили и ругались обозные солдаты. На обратном пути мы молчали.
   По вечерам, когда день, желтый, как мокрая вата, затягивался туманом, я ложился на койку и читал «Гитанджали». За низеньким оконцем, шлепая по месиву снега и грязи, ходили солдаты.
   – Ну и зима здесь, матери ее черт!
   За стеной, в «команде», тренькала мандолина и надтреснутый тенор скучно пел:
 
В голове моей мозг иссыхает,
Кровью сердце мое залило…
 
   – Полещук! – кричал со своей койки студент Вебель – начальник «базы». – Долго он будет скулить?
   – Не могу знать, – оторопело отвечал из сеней Полещук.
   – В карты в команде режутся?
   – Никак нет.
   – Смотри. Приду – опять карты порву.
   Иногда, почему-то всегда вечером, из отряда приезжал обоз за продуктами. За стеной начиналась возня, кусались лошади, кричали и матерились солдаты, заезжали во двор, цепляя в темноте за ворота, и привозили новости: на позициях тихо, старшую сестру увезли в Москву, погода скаженная, и под Гербами поломали дышло.
   Потом мокрый солдат приходил в халупу, становился у двери и, вытерев нос рукавом, вытаскивал из-за обшлага письма.
   Прибегали сестры – Попова и Малеева, курсистка-медичка из Каширы, глупая и смешливая, – и мы садились пить чай.
   Иногда шла с факелами, грохоча коваными колесами, артиллерия. Крупной рысью заезжали вперед темные фигуры в блестящих от дождя плащах, и щелкали нагайками ездовые.
   В халупе ночевали проезжие офицеры: воспитанные артиллеристы, и простоватая пехота, и задерганные тыловики – начальники облезлых гуртов и обозов. По утрам к ним робко являлись потерявшие голос от страха солдаты «крестоносцы» и начинали один и тот же разговор:
   – Где ты коров растерял, раззява? – кричал измученным голосом начальник гурта. – Подлые твои глаза, борода!
   Борода мигала воспаленными глазками, мяла изорванную папаху и молчала.
   – Чего молчишь, как колода?
   – Дохнут с дождя, ваше благородие, – отвечала наконец борода сиплым шепотом.
   – Дохнут? Где шкура? Знаешь приказ – шкуру с дохлой сдирать. Ну, черт с тобой, пошел вон!
   Офицер жалобно отдувался и садился пить чай.
   Я получил письмо от Алексея: «Узнал от одного из санитаров твоего отряда, что ты в Загнанске. Мой отряд стоит в Скаржиско. Приезжай. Мне вырваться трудно».
   Ночью я думал о встрече с Алексеем и о Винклере. Его смерть я вспоминал теперь часто. Он умер на пороге войны. Ему не пришлось узнать ее тоскливые будни, ее скрежещущие бои, бесплодные мысли, увидеть города, превращенные в отхожие места, промокших до портянок солдат, вонючие раны и желтые выпученные глаза трупов.

Звезда над городами

   За окном синело. Далеко прогремел один удар, потом второй. Вскоре удары слились в глухой гром.
   – Не спите? – окликнул меня Вебель.
   – Нет.
   – Слышите, как разгорается? Опять немцы пошли в наступление.
   Он закурил. Я натянул на голову шинель и попытался уснуть.
   – Звезда над городами, – сказала во сне Попова.
   Далекий гром перебивали короткие и веские удары.
   – Тяжелая ввязалась, – пробормотал Вебель и сел на койке. – Надо сказать, чтобы взяли лошадей в хомуты. К утру, должно быть, все двуколки вызовут в Хенцины.
   Я встал. За окном голубой парчой летали снега. В тронутом янтарями небе празднично вычерчивались горы.
   – Видите, я был прав, – сказал Вебель и вышел навстречу ординарцу, постучавшему в окно.
   Через час я выехал с обозом двуколок в Хенцины. Ехали обе сестры. Раннее солнце розовым паром заволокло долины. Горные дороги были крепко сбиты морозом.
   В дороге я спросил Попову:
   – Что вам снилось ночью?
   Попова покраснела.
   – Разве я говорила во сне? – быстро спросила она. – Скажите, что я сказала, тогда я, может быть, вспомню.
   – Вы сказали: «Звезда над городами».
   – Ах да. Мне снилось, что я иду ночью по берегу озера с ксендзом и Козловским. Вдали был город, будто Москва, и над ним огромная звезда. Ксендз показал на эту звезду и сказал по-польски: «Вот звезда, которая восходит над всеми городами, обреченными на гибель». Мы все шли и шли, и вдруг я увидела Кремль, и Арбат, и Пречистенку. Я заплакала во сне, а Козловский, чтобы утешить меня, дал мне букетик фиалок и сказал: «Не плачьте. Эти фиалки собрал шофер Махалин на том месте, где была Москва». Потом тысячи черных солдат с винтовками бежали мимо нас и спрашивали дорогу на Люблин. Офицер с разодранным в клочья лицом бешено проскакал на коне и крикнул, что надо стрелять по звезде.
   – Пророческий сон, – сказал я, всматриваясь в снежные дали.
   В Хенцинах мы напоили лошадей и на рысях пошли к Шевелям, где развернулась летучка. Навстречу дико скакали зарядные ящики, тупо дрожала земля, и к небу подымался желтый дым разрывов. В канавах у шоссе сидели солдаты в походном снаряжении и смотрели вперед, вдоль дороги, где горел фольварк.
   Низкая шрапнель рванула воздух и частым треском защелкала по шоссе.
   – Иии-х ты! – вскрикнул впереди верховой солдат и пустил лошадь вскачь.
   Снова резануло воздух. Глухой удар вырвался из леса.
   – Дорогу обстреливают! – закричал Полещук и показал на синеватые холмы. – Гляди!
   Там блеснуло два желтых огня, стремительно завыло небо, и нестерпимый пламень ударил в канаву позади двуколок.
   – Пускай вскачь! – крикнул я санитарам и задержал коня, пропуская обоз.
   Далеко, задыхаясь, строчили пулеметы. Снова небо обрушилось на голову. Снаряд пролетел с тяжелым храпом и ударил позади в канаву.
   – Заметили!
   Впереди был лес, и надо было проскакать несколько минут по открытому полю. На снегу лежали длинные лиловые тени.
   «Где я видел такие тени?» – думал я, торопливо нахлестывая коня. Ветер свистел в ушах, я видел только мокрую лошадиную шею и в десятый раз повторял все одно и то же: «Где я видел такие длинные тени?»
   Из-под копыт летел щебень.
   – Антонов, не отставай!
   Дым пахнул в лицо, осколок свистнул под ногами коня, подняв вихрь снега. Конь присел, вздрогнул широким крупом и скачком бросился в сторону. Слева у гнилого пня была разворочена красная глина, и из нее шел желтый пар.
   В лесу обоз свернул с шоссе и пошел по кочковатой дороге. Снаряды ложились позади. Передняя двуколка с сестрами свернула в сторону и остановилась.
   – Сюда, ваше благородие, – крикнул глухо Полещук и махнул рукой. – Сестрицу зацепило.
   Я подъехал. Малесва крепко держала за руки Попову.
   – Что, ранена?
   – Ничего страшного, – со свистом сказала Попова и рванулась из пухлых рук Малеевой. Лицо у нее почернело. – Перевяжите скорей.
   Я разрезал мокрое платье. Острая маленькая грудь была разорвана осколком ниже соска. Я туго и осторожно забинтовал ее. Малеева кусала губы, косынка у нее сползла, русые волосы прилипли к потному лбу. Лес треснул от разрыва, и ветер захлопал по полотняным верхам двуколок. Попова легла, ее укрыли шинелью. Санитары крестились.
   – Принесла холуйская сила, – сказал Полещук. – Солдат бьют и сестер бьют. Она, можно сказать, совсем дите.
   Попову я не видел до позднего вечера. Небо грохотало и сотрясалось, и кровь капала с носилок на унавоженный снег, в лошадиную мочу и слякоть. Воняло потом, махоркой и ксероформом. Подожженные снарядами деревни чадили без огня, пропитанные сыростью. Раненые выли и собачьими глазами смотрели на окровавленные руки врачей. Бой затихал.