Сны и радость бродили по узеньким улицам и балконам кофеен, как неторопливые, седые водоносы. Храпели на солнце мохнатые псы, и крошечный мальчик притащил хозяину на руках молодого барашка.
   За нами, не отставая, бродил равнодушный проводник-татарин и приставал, обещая показать Чуфут-Кале и пушкинский фонтан слез. Он уныло сидел на пороге кофейни, терпеливо дожидался, курил и поплевывал на мостовую.
   Меня клонило в сон от неба, от жаркого отблеска гор, от монотонной воркотни воды.
   – Наши все разбрелись, – сказал мне Винклер. – Алексей уехал в Киев, Сташевский – в Юзовку, он устроился практикантом на заводе. Гарибальди умер. Я, как видишь, здесь. Должно быть, никогда больше не соберемся вместе. Вот и Хатидже променяла нас на Севастополь.
   Днем мы ездили в Чуфут-Кале. В твердой траве прятались коричневые ящерицы. Среди камней и диких лиловых цветов паслись овцы. Старик пастух стоял, опершись на посох, и внимательно смотрел на нас. На бесплодных горах, залитых светом и ветром, были только мы, пастух, овцы и полуденная горная тишина.
   Среди развалин мы сели отдохнуть. Были видны Яйла и синий туман над морем.
   – Вот древность, – сказал Винклер, бросая с обрыва камни. – Каждый куст можжевельника – и тот почти тысячелетний.
   Хатидже поймала маленькую ящерицу и держала ее на ладони. Ящерица дрожала и судорожно высовывала тонкий язычок.
   – Воздух древности, – сказал Винклер, лежа и глядя на небо. – Я не люблю истории, копилки фактов. В гимназии я по истории не вылезал из троек. Прошлое надо почувствовать. Ни горы, ни небо, ни вот эти камни, ни пастухи не изменились за последние сотни лет. Черное море осталось таким же, каким было во времена Византии и Митридата. Надо уйти в горы, ночевать у костра, пить козье молоко, прислушиваться к крикам орлов. Тогда вы узнаете не профессорскую сущность истории, а замечательное ощущение древности. Мифы оживут и станут такими же близкими, как близки нам Чехов и Франс. Я, как язычник, верю в приметы, сказки, в миф о рождении Афродиты, в рассказы моряков о господней рыбе и плаче дельфинов. Это вам не Платонов, не Кареев и не Сеньобос. Великое искусство – понять вот эту самую древность.
   Тусклая жара заливала горы и улицы Чуфут-Кале, населенные ласточками и крошечными горными мышами.
   Переночевали мы в гостинице. Темнота брызгала десятками звезд на постель, с гор дул ветер, немолчно бормотали фонтаны. Утром мы уехали в Севастополь.
   За Инкерманом я вышел с Хатидже на площадку. В густой зелени грохотали туннели.
   – Ты мало рассказал мне о Москве, – сказала Хатидже. – Меня это пугает. Ты что-то скрываешь от меня. У меня так светло на душе. Эти два тихих дня так напомнили мне прошлую осень и Старониколаевскую косу. Почему-то я вспомнила старика Гарибальди, и мне стало его жалко до слез. Я вспомнила ту мертвую ночь, когда мы шли из парка мимо кофеен, где качались желтые фонари. Помнишь? А теперь я думаю о Москве, и мне кажется, что там, в этих переулках у Арбата, у той, кого ты зовешь Наташей, ты оставил часть своей души.
   – Я расскажу тебе все. Ты увидишь, что это проходит.
   Ветер трепал ее волосы. Прогремел туннель, у самого полотна уже плескались волны. Зеленый залив высоко промчался в окне, на воде серели броненосцы, кувыркались чайки, в легкие ударил соленый запах моря.
   – Я не буду больше вспоминать об этом.
   Севастополь встретил нас жаром, желтым камнем, бронзовыми памятниками и морем – самым праздничным и пенистым из всех морей.

Смерть Винклера

   Севастополь – это огни эскадры, бухты, как жидкий малахит, моряки в белом (в сумерки они кажутся неграми – так темен загар), много молодых женщин, торговок цветами и адмиралтейских якорей. В маленьких улицах весь день и ночь налито ровное тепло, и пахнет крепким, как спирт, запахом юга.
   Вечера в Севастополе – это «хораи». Слово это Винклер услышал от знакомого моряка-подводника, и оно ему очень понравилось. По-японски «хораи» – это те несколько минут, когда день ушел, а ночь еще не началась, когда все до сердцевины пропитано последним светом дня и вместе с тем уже наливается густой голубизною ночи. Бывает такая ткань, она отливает двумя красками – золотой и синей. Вечера в Севастополе были из этой ткани, опущенной, как воздушный занавес, вокруг этого белого города. Ночь подымалась в морской тишине, огни из желтых становились серебряными. Наступали «хораи», и звенящие медные трубы на кораблях провожали туманную зарю.
   Засыпали птицы, пустел базар, женский смех наполнял приморские улицы, и входили на рейд забрызганные свежей водой стальные теплые миноносцы.
   Хатидже снимала комнату у вдовы морского врача на Соборной. Я снял комнату по соседству.
   Винклер жил у приятеля – художника Лавинского.
   На третий день Винклер привел Лавинского ко мне. Лавинский был рыж и угрюм. Начинались «хораи». Над водой пылала огнями эскадра.
   – Пойдем на Корабельную, в матросскую пивную, – предложил Винклер. – Там у меня приятели. Есть боцман, рыжий, как Лавинский.
   Пивная была в сухом саду, на вольном воздухе. Над столами висели круглые бумажные фонари. В остывающих камнях свиристели цикады. Девушка в лиловых чулках, с зелеными порочными глазами принесла нам коньяку и сельтерской, толкнула меня тугой грудью. Над бухтой проревел пароходный гудок.
   – Начало! – сказал Винклер и налил доверху стакан.
   В доме, где был буфет, задыхались от хохота женщины, – должно быть, толстые и потные, и пьяненький тенор пел:
 
Красотки, красотки, красотки мои…
 
   К нам подошла высокая девушка в короткой юбке. Она наклонилась и нежно пустила в лицо Винклеру дым папиросы. Винклер рассердился.
   – Брось! – прикрикнул он. – Позови лучше Настю.
   – Сама до тебя придет, – сказала сипло девушка. – Симпатичные мужчины, а скупятся девушку угостить.
   Она ушла, покачиваясь, в дом. Винклер долго смотрел ей вслед.
   – Животное, – сказал он и выплеснул свой коньяк в траву.
   От духоты тупела голова. За соседним столиком посмеивались крепкие, как лошади, английские матросы. Они гортанно восклицали, разглядывали нас, пили медленно, сдвигая с каждым глотком на затылки мягкие шляпы и кепки. Пот капал с их сизых щек, и мокрые лица блестели под фонарем начищенной медью. Пришла девушка. Матросы схватили ее за локти, подбросили и посадили рядом с собой. Один вытащил из-за пазухи коробку раскисших шоколадных конфет и угостил девушку и нас.
   Винклер быстро пьянел. Он закурил, долго ловил папиросой огонь спички и сказал в сторону англичан:
   – Ливерпульцы, знаменитые корабельные воры. Ну, как ваши лондонские кабаки?
   Англичане даже не обернулись в нашу сторону.
   – Презирают, – сказал Винклер и весело посмотрел на меня. – В этих кабаках – любовь среди чавкания, мясной отрыжки и пароходного дыма. Выйдешь, а с неба капает, как с гигантской губки, намоченной в Темзе. Даже дождь в Лондоне пахнет падалью.
   – Вершины любви, понимаешь, – сказал он и допил свой стакан. – Я алкоголиком стал по твоей вине. Любить женщин под жестяными фонарями на мокрых прилавках – вот. Потом изучать на лицах все пороки и все болезни континента и колоний. Утром, когда задымятся предместья, – как это, Вайтчепель, кажется (англичане зашумели, – «О, Вайтчепель», – радостно сказал один из них и оглянулся на нас), – поднять воротник пиджака, задрожать, как принято, от сырости, выйти на мост и через лес мачт смотреть на оловянную воду, на кружева Вестминстерского аббатства и думать, что где-то есть веселая и вымытая начисто жизнь, что где-то так свежо и жарко, что борта осклизлых пароходов бывают теплыми от солнца.
   Он помолчал.
   – А потом рыдать слезами пресловутых небритых бродяг из дамских романов. Рыдать о чистоте, о старой Англии с ее почтовыми рожками, о Моне, о гениальных глазах человека, увидевшего красоту даже в этих туманах.
   – О… мать, – сказал он тихо и стал лить коньяк в стакан. Он держал бутылку вверх донышком и заливал стол.
   – Не пей больше.
   – Где Настя? – крикнул Винклер девушке, сидевшей с англичанами, и повернулся к ней всем корпусом.
   – С англичанами.
   Винклер отвернулся и быстро выпил стакан. Он подавился вином, лицо его посинело.
   – Рублевый бордель, – сказал он зло. – Посмотришь Настю, Максимов, тебе надо. Лицо! Беато Анджелико задрожал бы, как щенок, перед таким лицом.
   – С английской матросней, говоришь? – переспросил он девушку и рассмеялся. Он наклонился ко мне, взял меня за плечо и забормотал, дыша в лицо перегаром и тоской.
   – Ты слушай, тебе надо знать. Понимаешь, лицо Хатидже. – Он встал, качнулся и схватил меня за руку. – Лицо Хатидже! – крикнул он на весь сад. – Как это может быть? У самой рублевой…
   – Молчи! – крикнул я и рванул его. Он тяжело упал на стул. – Молчи, скотина!
   Я ударил его по руке.
   – Оставь, мне больно.
   Он всхлипнул. Лавинский налил в стакан сельтерской и силой влил ему в рот.
   – Шпарь прямо в лицо из сифона, – хрипло попросил Винклер.
   – Надо его увести, – сказал, морщась, Лавинский. – Последние дни все пьет и пьет и разводит какие-то сантименты. С ним будет истерика. Ну, пойдем.
   Мы встали и подняли его. В это время из дома вышла девушка. Винклер вырвался и медленно, вдавливая ноги в землю, пошел к ней навстречу. Она отступила и прижалась к стене.
   – Та-ак, – сказал Винклер и остановился. Англичане обернулись. – Та-ак, – повторил Винклер.
   Я посмотрел на девушку и вздрогнул: черные тяжелые ресницы, светлые легкие волосы, лицо Хатидже.
   – Уговор ты забыла? – спросил Винклер. – Мой день сегодня, мой. А ты с английской матросней, проклятая.
   – Ну что?! – звонко крикнула Настя и толкнула Винклера в грудь. – Ну что?! Котом хочешь быть, так на, получай! – И она швырнула ему в лицо измятую бумажку.
   Винклер застонал и наотмашь ударил ее кулаком по лицу.
   – Ну, бей, бей! – хрипло взвизгнула Настя и схватилась за стену.
   Я бросился к Винклеру, но меня опередил английский матрос со шрамом во всю щеку. Он схватил Винклера за руки, вывернул их назад, дал подножку и швырнул на землю. Англичане встали.
   – Стоп! – крикнул Лавинский и взял матроса за руку.
   Тот посмотрел на него и, тяжело дыша, отошел к своим. Настя убежала. В доме поднялся крик и плач. В окно испуганно кричала хозяйка:
   – Пускай идут ко всем чертям, босяки! Что это за мода бить девочек?
   Я поднял Винклера за руку и, держа сзади за плечи, чтобы он не упал, вытолкал на улицу. Губы у него тряслись, он кашлял и мычал. Мы усадили его на извозчика, Лавинский сел с ним рядом.
   Я пошел к понтонному мосту. Луна высоко стояла над Севастополем, плескали по воде канаты, и кто-то протяжно и долго вопил с берега:
   – Эп, на «Ипполите», на «Ипполите», на «Ипполите»! Что вы все, подохли, что ли?
   Спал я плохо, мешал слишком быстрый рассвет. Потом меня разбудили, – какой-то мальчишка принес письмо и ушел, не дождавшись ответа. Я посмотрел на часы, было половина восьмого.
   Я вскрыл письмо и прочел:
   «Я болен. Не говори ей ничего. Скажи, что я утонул у Херсонеса, потому что был пьян. Прощай. Винклер».
   Я понял не мозгом, а внезапным душевным ознобом, что его уже нет. Небо обрушилось тяжким громом. Я вздрогнул, прислушался, но все было тихо, и только кровь противно скрипела в жилах.
   – Что же это? – спросил я шепотом и снова прочел записку. Около подписи была приписка:
   «Херсонес. Пять часов утра».
   Я вышел. Сердце у меня оборвалось, в груди колотилась резкая боль. Я разбудил Хатидже.
   – Хатидже, – сказал я глухо. – Винклер утонул.
   Голос у меня осекся.
   – Сегодня на рассвете… – добавил я шепотом. – Он купался в море у Херсонеса…
   Я не мог пересилить себя, и душные слезы застлали глаза. Хатидже схватила мою руку, лишь ее закаменело, глаза были широко раскрыты, я увидел в них черный, остановившийся ужас.

Дневник

   Два дня я провел с Лавинским в Херсонесе. Вечером в первый день приехала Хатидже, но я услал ее обратно. На море разыгралась волна, и каждую минуту могло прибить труп Винклера. Несколько раз мы выезжали в море с рыбаками, волочили по дну сети, и меня угнетала явная глупость того, что мы делаем. Рыбаки говорили, что труп снесло подводным течением к маяку.
   Видел Винклера в то утро только старый монах, сморщенный и красноглазый. Он рассказал, что Винклер пришел из города на рассвете. Прошел через сад к морю. Монашек полюбопытствовал, пошел за ним следом. Шла большая волна. Был он, по словам монаха, «не то нетрезвый, не то больной – с лица очень бледный». Он разделся и выплыл к скалам, лег на волнах, его подняло и ударило о скалу, потом подняло и ударило второй раз. Монашек побежал к братии, но было поздно. Монахи подобрали на берегу только платье.
   – Одного не пойму, – шамкал сокрушенно монашек, – зачем его море держит, погода с тех пор все вот такая – крепкая, бьет и бьет…
   На другой день упал мглистый штиль, потом неожиданно для лета нанесло туман. Он стоял стеной у берега, моря не было видно даже в трех шагах, только что-то охало и шелестело на пляжах. Невнятно мычали сирены военных кораблей.
   Я сидел у моря, бросал в туман камешки и думал – где Винклер? Почему он убил себя? Только теперь я начал понимать все, что случилось.
   – Эх, Винклер, Винклер, – сказал я в туман. – Что угодно – самая подлая жизнь, в чахотке, чаде, каторге, без смеха, но не такая смерть.
   Перед уходом из Херсонеса Лавинский неожиданно заказал панихиду. Ярко теплилась в моей руке тоненькая свеча, я мял ее и слушал старческие возгласы: «В месте светле, в месте злачне, в месте покойне, идеже несть ни болезни, ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная».
   Я слушал слова о светлых местах, где покоится Винклер, и думал, что велика была его печаль, неутоленная последним целованием.
   Дома я до утра читал и перечитывал записки Винклера, оставшиеся на берегу вместе с платьем.
   Он писал:
   «У большинства людей тяжелые мертвые руки, а у нее они живут, плачут, ненавидят и любят.
 
   Эти светлые дни рядом с ней, прохладные рассветы, ночи за бутылкой вина в думах о ней, жаркие ветры, россыпи звезд – все мелочи жизни: паруса, трамваи с нарядной толпой, смех детей и женщин, бронзовые лица моряков, книги, газеты, огни прожекторов, дожди в уснувших садах – все сверкает, точно вся жизнь оправлена в свет. Этим всем я обязан Хатидже, любящей другого. Она часто хмурит брови, когда думает о нем.
   Вчера на Приморском бульваре была слышна музыка, и она по-детски зажмурила глаза, чтобы смахнуть слезы. Ей было стыдно, что Максимов ни слова не пишет.
 
   Максимов мальчишка. Ему нужна мать, старший товарищ, иначе он натворит бед. Он бросается ко всему, как ночная моль на лампу, ходит по земле, как фокусник с дрессированной крысой. Он может любить сотни людей, несколько женщин сразу, и всегда искренне. Он мгновенно забывает вчерашний день. Он не любит «проклятых» вопросов. Но тянет к нему людей, а почему – не знаю.
 
   Я думал о том, может ли она полюбить меня. Нет. Максимов сильнее. Он бывает порою суров, упрям, молчалив и застенчив, но есть в нем что-то редкое.
   Он поэт. У него сложный подход к жизни. Я люблю его. Он и Хатидже – нераздельны. Они созданы друг для друга.
 
   Матросская слободка. Дом Кондратьевой. Серый, с желтой вывеской. Я выследил девушку. Это порок, рожденный самой чистой любовью. Я боюсь думать, что это возможно с Хатидже. Нужно великое очищение, нужна мужская девственность.
***
   Весь день проспал тяжелым пьяным сном. Снился целый мир линий и красок, какие-то нездешние вечера. Потом все сны задушила тоска. Я проснулся.
 
   Со дня приезда Максимова ее не видел. Сегодня первый раз. Она светится радостью. Я был спокоен, шутил, а в мозгу билась каждая жилка. Один исход – разбить себе о камни голову.
 
   Губы потрескались. Я слышал, как ржавым ножом соскабливали ржавчину с гвоздя. Это вполне соответствует моему настроению. Я стал идиотом.
 
   Разве в той жизни, о которой пишут Золя, Достоевский, Успенский, могла быть Хатидже? Нет, тысячу раз нет. Значит, они врали.
 
   Уйти нельзя. Оставаться здесь – невыразимо тягостно. Хотел сказать Максимову. Когда не пьян – я боюсь, когда пьян – я не скажу того, что нужно. Затея неудачная.
   Я пережил страшную ночь. Три раза я вскакивал с диким криком, и мне казалось, что вот-вот у меня разорвется сердце.
 
   К утру пришел мой сосед моряк и спросил меня, что со мной. «У меня случился маленький нарыв в сердечной сумке», – ответил я ему. Он с сомнением досмотрел на меня и сказал, что надо бы обратиться к врачу.
   Он предложил мне папиросу, поговорил и ушел.
   У меня есть прекрасный врач, врач единственный – море. Великая соленая чаша, в которой я захлебнусь, как ребенок.
***
   Я не увижу ее больше. Нужно это сделать так, чтобы знал только он один. Я боюсь, что раньше времени спячу с ума. Такой конец – самый бесславный и жалкий. Я не могу вынести мысли, что она увидит меня после смерти. В ее памяти я должен остаться живым, спокойным и чистым.
 
   Если бы она пришла ко мне, обняла мои плечи, поцеловала глаза, выпила мои скупые слезы и сказала о том, что жизнь хороша, даже с ее неразделенной и неутоленной любовью, – я, может быть, остался бы.
 
   Максимов, ты будешь читать это. Она не должна ничего знать, – слышишь? Это наше с тобой дело. Поверь, что душою я чист и люблю ее невыразимо, больше жизни, больше себя самого.
   Прощай. Как бы мне хотелось выплакаться, чтобы растаяло в груди то железное ядро, которое сжало мне глотку. Как мне хотелось прийти к тебе и все рассказать. Может быть, ты нашел бы простой выход; может быть, я мог бы остаться жить. Я не знаю. Мне очень тяжело. У меня от горечи, от тоски, от томительных мыслей разрывается сердце».
 
   Сегодня, сидя со мной в небольшом саду около дома, Хатидже закрыла книгу и сказала:
   – Ты знаешь, что он утонул около тех камней, куда мы как-то выезжали на шлюпке. Ведь он был прекрасный пловец.
   Она замолчала.
   – Последние дни он так томился! Были дни, когда он метался, как подстреленный зверь, пил запоем. Как-то я его спросила – что с ним. Ты знаешь, что он мне ответил? «Вы не должны были бы знать об этом. Я болен. У меня тяжелая наследственность. У моего отца был прогрессивный паралич». Он лгал. Я сказала ему об этом. «Если это не так, то тем хуже для меня», – ответил он. Несколько дней он пытался смешать краски так, чтобы получился цвет расплавленного золота. Ему это не удавалось, и он приходил в неистовство. Порвал несколько начатых эскизов и бросил писать. «Лучше тех красок, которые мне дает бутылка, я в жизни не видел и никогда не увижу», – несколько раз говорил он.
   – Надо перечесть Шелли, – сказал я Хатидже. – Это – его любимый поэт. И он так же, как Шелли, утонул в море.
   – Шелли не утонул, – возразила мне Хатидже, и вдруг странная тревога зазвучала в ее голосе. – Он покончил с собой!

Горячие полудни

   В июне из Москвы приехал Серединский. Из Севастополя он ехал в «свое имение» – клочок земли с хибаркой на рыбачьей косе, к северу от Евпатории, около Ак-Мечети. Он рассказывал, что там много солнца, моря и песка, и звал нас с собой. Мы провели вместе несколько дней, потом решили ехать к Серединскому.
   Стояли особенные дни – синие и до конца прозрачные, освеженные ветром, будто бы мир был создан только сегодня. Над водой лежали тонкие облака. Такие облака предвещают засуху, недели иссушающей жары. Вода голубела на отмелях, в ней качались красные днища барок. Стальные носы броненосцев полоскала прозрачная крепкая волна.
   Я почернел, загар отливал кофейным блеском, брови выгорели, как солома.
   Память о Винклере растворялась в солнечных днях. Его образ стал новым, суровым и светлым.
   Я долго не мог угадать – в чем была особенность этих дней в Севастополе. Жизнь в легком их шелесте наполняла душу еще не бывшим покоем, ощущением свежести, печали и одновременно силы.
   Каждое утро мы втроем шли в купальни. После ночи вода была холодна, качалась стеклянными буграми, по дну бегали крабы, путались водоросли, полотнища флагов рвались под ветром, горячим и синим до боли. В пене, как розовый аравийский мыс, стояла Константиновская батарея.
   Я отплывал далеко от берега, упругая вода ходила подо мной, я ложился на спину и пел несвязные чьи-то стихи. Часто я подплывал к пароходам. От них тянуло запахом масла и нагретой краски. Я качался на воде, прошитой слоистыми зелеными лучами, глядел на черную корму и ржавый громадный руль. Как стаи чертенят, ныряли за копейками черномазые мальчишки. Однажды чахоточная девушка бросила мне полтинник и крикнула: «Ловите!» Я нырнул и поймал в воде медленно тонувшую монету. Когда я выплыл, она перегнулась через борт и смотрела на меня.
   – Я боялась, что он утонет, – сказала она своему соседу, толстому юноше в пенсне.
   Я изловчился, бросил полтинник и попал юноше в лицо.
   Пенсне упало и разбилось. Мальчишки завыли от восторга, зашлепали по воде руками, пароход загудел, матросы начали гонять нас линьками. Сотни серебряных, как булавки, маленьких рыбок фиринок рвали в зеленой воде хлебные крошки.
   Я поплыл к Серединскому. Между нами, сверкнув на солнце черной тушей, перевернулся дельфин.
   Я видел, как далеко плыла Хатидже. Ее смуглые руки медленно и спокойно ложились на волну. И вдруг ярко блеснул синим огнем камень в ее кольце. Шумело море, хлопая суровыми парусами проходившей мимо барки.
   Мы вышли и долго лежали на солнце. Я читал желтенькую книжечку «Универсальной библиотеки» Анри де Ренье, читал медленно, часто откладывал ее и втягивал в себя острый запах рассола.
   Часто после купанья мы заходили в темное, пустое кафе, и мрачный хозяин-грек подавал нам в чашечках кофе со сдобными булочками. Моряки в белом, с золотыми кортиками, с крепкими лицами, улыбаясь, оглядывались на Хатидже.
   Сквозь жалюзи в комнату врывались тонкие стрелы солнца, когда мне принесли письмо от Наташи.
   «Больше месяца от вас нет ни слова. Неужели вы хотите, чтобы, кроме нашего «обручения», у меня не осталось ни одного воспоминания о вас?
   Я узнала из письма Серединского, что утонул ваш друг, художник Винклер. Из этого же письма я узнала, что в Севастополе вы загорели, сильно возмужали, ваши дни проходят празднично и свободно. Я узнала, что Хатидже «необыкновенно изящная девушка, с волосами цвета темного золота».
   Напишите мне несколько слов. Если бы вы знали, как одиноки и бессонны московские ночи, когда духота кутает город ватным одеялом. Несколько раз я ездила с братом на лодке в Нескучный сад, и вчера мы даже провели ночь в том же месте, где вы прятались от сторожей. Там я лежала на траве, в старых липах, думала о вас всю ночь напролет до рассвета. Только любовь может диктовать такие сумасбродные вещи – проводить ночи в Нескучном саду. Утром мы возвращаемся в город. Брат молча гребет, и лицо у него становится грустным и задумчивым. Иногда он скажет несколько слов о вас, всегда очень хороших. Там, в Нескучном, я иногда плачу. Я долго думала – написать ли вам об этом. Но так глухо и тяжело бьется сердце, что я не могу не сказать вам этого.
   Я приеду в Евпаторию в конце июня. Напишите мне, где вы будете, я хочу увидеть вас около моря».
   Я сказал об этом письме Хатидже.
   – Напиши, чтобы она приехала. Я не буду спокойна, пока ты не напишешь ей. Любить тебя – большое испытание. Громадное испытание, но я уже перенесла его.
   В порту два раза оглушительно прокричал пароход. Пора било ехать. Под окном раздался условный свист Серединского.
   – Пойдем, – сказала Хатидже. – Значит, так?
   – Так, – ответил я, притянул ее к себе и поцеловал в глаза.

Рыбачий поселок

   Утром отвалил от пристани, зарываясь носом в волну, небольшой катер «Гурзуф». Мы стояли на палубе.
   Плакали дети, гортанно кричали татары, разносчики перебрасывали возле нас апельсины, зеркальными бликами ходило по морю солнце. На пристани неподвижно сидели рыболовы, и серебрилась вода на сером, источенном ветром граните.
   «Гурзуф» оглушительно прокричал и, валясь на борта, обогнул Константиновскую батарею. Открылись берега в садах и пламени летнего неба. Хатидже бросила в море серебряную монету, и тотчас же около носа парохода понеслись вперегонки мокрые на солнце дельфины. Запутался в тенте теплый ветер, налетевший с юга.
   Мы долго смеялись из-за каждого пустяка. Грек-капитан в грязной куртке курил самодельную папиросу и зорко смотрел на берег. Ветер обвевал белые платья женщин, обнажал стройные ноги.
   «Гурзуф» смело и упорно нырял, и пена шумела под кормой, разливая озера замысловатых кружев.
   В небольшом доме Серединского для каждого нашлась комната. Обедали на балкончике. В окна лился синий свет, и ветер безнаказанно гулял по комнатам. Рыбачий поселок казался мертвым. За окнами лениво бродил по дачам татарин продавец фруктов, предлагая свой товар.
   Далеко на горизонте Чатыр-Даг, видный с севера, стоял, как золотой слиток, едва тронутый чернью.
   – Идите чай пить! – крикнул нам снизу Серединский, – На днях пойдем на Чатыр-Даг. Я был у Ахмета: он подвезет нас до перевала.
   Чай мы пили на прохладной каменной террасе. На море белел косой латинский парус. Около изгороди стоял маленький ишачок Оська, хлопал серыми пушистыми ушами и переступал с ноги на ногу. Увидев Хатидже, он подошел к ней, уткнул влажную морду в ее колени, потом восторженно завопил, прося хлеба.