– Иди спать, Игорь, – сказал строго Семенов. – Нахохочешься, потом ночью будешь плакать.
Игорь покраснел, шаркнул ногой, сказал «покойной ночи» и ушел в комнату. За дверью он еще раз прыснул.
После чая пошли по узкой дороге к реке Серебрянке.
– «Дул свирепый зунд прямо в Трапезунд», – запел Серединский и вскрикнул:
– Я знаю, – сказала со смехом Наташа:
Первыми бежали Серединский и Наташа. Серединский бросился в лес, ломал кусты, ухал, кричал, изодрал о ветки лицо.
Потом бежал я с Ниной. Я далеко обогнал ее, она добежала ко мне, задыхаясь упала мне на руки, и сквозь тонкую ткань я почувствовал ее горячее бедро, ее дыхание обдало мне щеку. Подбежала Наташа.
– Нина, я схватила тебя, ты вырвалась. Это неправильно. Ступай гори.
– Я и так вся горю, – сказала Нина. – Довольно. Я не могу больше.
– Ну, сядь на пень и сиди. Отдышись.
Наташа взяла меня за руку, стиснула пальцы так, что хрустнули кости. Я вскрикнул.
– Твердая рука, – сказала она шепотом. – Мальчишеская слабая рука. Вам больно. Какой же вы моряк после этого?
Я отнял руку.
– Трудно бегать в темноте. Довольно! – крикнул я. – Роговин! Довольно.
– Ну, ладно, – ответил Роговин. – Отставить. Пойдем дальше.
Рука у меня ныла. Я закурил, зажег спичку. Увидел глубокую ранку от ногтя. Из нее сочилась кровь. Я перевязал ранку платком.
Я шел с Семеновым, он говорил мне что-то о Розанове, но я ничего не слышал, отвечал некстати, краснел в темноте. Надо подбить Роговина сейчас же уехать. Кажется, есть двухчасовой поезд.
Около реки сели на берегу. Сосны стояли над самой водой, вода журчала о корни, над лесом мигнула зарница. Все молчали.
– Вы, кажется, поранили руку? – спросила Наташа.
– Да. Я, кажется, запачкал кровью и вас.
– Как кровью?
– Так, очень просто.
– Посмотрим, – сказал Семенов и зажег спичку. – Смотри, Наташа, у тебя вся ладонь в крови. Здорово налетели, – сказал он мне. – Смотрите, весь платок мокрый. Должно быть, напоролись на сучок. Вы не шутите с такими вещами. Надо перевязать как следует.
– Доигрались, – сказал Серединский. – Я себе всю рожу изодрал. Максимов истекает кровью. Какой дурак играет ночью в горелки?
Наташа подошла ко мне.
– Давайте я перевяжу.
– Не надо, – сказал я резко. – Ради бога, не надо. Почему вы все всполошились? Пустяковая царапина.
Мигнула во все небо зарница, и глухо проворчал гром. В реке тяжело плеснула рыба. Сразу стихло, потемнело.
– Будет дождь. Пойдемте, а то захватит в темноте.
Снова мигнула зарница, явственней прогремел длинный гром, лес зашумел, – подул ветер.
– Роговин, – спросил я, – сейчас нет поезда на Москву?
– Есть.
– Да вы что, с ума сошли? – крикнула Нина. – Ночью под дождем ехать в Москву, да еще с окровавленной рукой.
– Я вас не пущу, – сказал Семенов. – Все ночуют у нас. На даче тесно, мы там оставим Любимова с Игорем и нянюшкой, а сами пойдем на сеновал, там тепло и сухо.
На обратном пути Наташа не сказала ни слова. Роговин шумно дышал, говорил, что слышит запах дождя. Зарницы были зловещи, верхушки сосен шумели, гром гремел над самой головой.
– Хорошо! – крикнул Роговин. – Ночью гроза в лесу. Слышите, как пахнет сосной, вот здорово. «Нас венчали не в церкви, не с попом, не с венцами», – запел он низким тенором.
Упало несколько капель, потом стихло, стало тепло и душно. На даче на веранде Наташа молча перевязала мне руку. Рука распухла, йод прожег ее насквозь. Я промолчал. Наташа подняла на меня холодные темные глаза.
– Вы ждете, чтобы я крикнул?
– Нет… Я думаю, что вы засорили рану.
– Очевидно, ногти не всегда бывают стерильными.
Она отвернулась.
– Как все это нелепо, – сказала она. – Нелепо и неинтересно. Вы болтаете глупости, я тоже; не нужно это. Зачем?
Шел шумный дождь, плескал по лужам у крыльца. Далеко за лесом мигали голубые зарницы.
Ночная встреча
Вечный Город
Обручение
Южный поезд
Бахчисарай
Игорь покраснел, шаркнул ногой, сказал «покойной ночи» и ушел в комнату. За дверью он еще раз прыснул.
После чая пошли по узкой дороге к реке Серебрянке.
– «Дул свирепый зунд прямо в Трапезунд», – запел Серединский и вскрикнул:
Дальше не знаю. Вот черт! Нет у меня памяти на эти песенки.
Ах, мичман молодой
С русой головой
Покидал красавицу Одессу!
– Я знаю, – сказала со смехом Наташа:
– В горелки! – закричал диким голосом Любимов. – Роговин, расставляй всех. Я горю.
Запомни фразу, лихой моряк:
Любить двух сразу нельзя никак.
Первыми бежали Серединский и Наташа. Серединский бросился в лес, ломал кусты, ухал, кричал, изодрал о ветки лицо.
Потом бежал я с Ниной. Я далеко обогнал ее, она добежала ко мне, задыхаясь упала мне на руки, и сквозь тонкую ткань я почувствовал ее горячее бедро, ее дыхание обдало мне щеку. Подбежала Наташа.
– Нина, я схватила тебя, ты вырвалась. Это неправильно. Ступай гори.
– Я и так вся горю, – сказала Нина. – Довольно. Я не могу больше.
– Ну, сядь на пень и сиди. Отдышись.
Наташа взяла меня за руку, стиснула пальцы так, что хрустнули кости. Я вскрикнул.
– Твердая рука, – сказала она шепотом. – Мальчишеская слабая рука. Вам больно. Какой же вы моряк после этого?
Я отнял руку.
– Трудно бегать в темноте. Довольно! – крикнул я. – Роговин! Довольно.
– Ну, ладно, – ответил Роговин. – Отставить. Пойдем дальше.
Рука у меня ныла. Я закурил, зажег спичку. Увидел глубокую ранку от ногтя. Из нее сочилась кровь. Я перевязал ранку платком.
Я шел с Семеновым, он говорил мне что-то о Розанове, но я ничего не слышал, отвечал некстати, краснел в темноте. Надо подбить Роговина сейчас же уехать. Кажется, есть двухчасовой поезд.
Около реки сели на берегу. Сосны стояли над самой водой, вода журчала о корни, над лесом мигнула зарница. Все молчали.
– Вы, кажется, поранили руку? – спросила Наташа.
– Да. Я, кажется, запачкал кровью и вас.
– Как кровью?
– Так, очень просто.
– Посмотрим, – сказал Семенов и зажег спичку. – Смотри, Наташа, у тебя вся ладонь в крови. Здорово налетели, – сказал он мне. – Смотрите, весь платок мокрый. Должно быть, напоролись на сучок. Вы не шутите с такими вещами. Надо перевязать как следует.
– Доигрались, – сказал Серединский. – Я себе всю рожу изодрал. Максимов истекает кровью. Какой дурак играет ночью в горелки?
Наташа подошла ко мне.
– Давайте я перевяжу.
– Не надо, – сказал я резко. – Ради бога, не надо. Почему вы все всполошились? Пустяковая царапина.
Мигнула во все небо зарница, и глухо проворчал гром. В реке тяжело плеснула рыба. Сразу стихло, потемнело.
– Будет дождь. Пойдемте, а то захватит в темноте.
Снова мигнула зарница, явственней прогремел длинный гром, лес зашумел, – подул ветер.
– Роговин, – спросил я, – сейчас нет поезда на Москву?
– Есть.
– Да вы что, с ума сошли? – крикнула Нина. – Ночью под дождем ехать в Москву, да еще с окровавленной рукой.
– Я вас не пущу, – сказал Семенов. – Все ночуют у нас. На даче тесно, мы там оставим Любимова с Игорем и нянюшкой, а сами пойдем на сеновал, там тепло и сухо.
На обратном пути Наташа не сказала ни слова. Роговин шумно дышал, говорил, что слышит запах дождя. Зарницы были зловещи, верхушки сосен шумели, гром гремел над самой головой.
– Хорошо! – крикнул Роговин. – Ночью гроза в лесу. Слышите, как пахнет сосной, вот здорово. «Нас венчали не в церкви, не с попом, не с венцами», – запел он низким тенором.
Упало несколько капель, потом стихло, стало тепло и душно. На даче на веранде Наташа молча перевязала мне руку. Рука распухла, йод прожег ее насквозь. Я промолчал. Наташа подняла на меня холодные темные глаза.
– Вы ждете, чтобы я крикнул?
– Нет… Я думаю, что вы засорили рану.
– Очевидно, ногти не всегда бывают стерильными.
Она отвернулась.
– Как все это нелепо, – сказала она. – Нелепо и неинтересно. Вы болтаете глупости, я тоже; не нужно это. Зачем?
Шел шумный дождь, плескал по лужам у крыльца. Далеко за лесом мигали голубые зарницы.
Ночная встреча
Семенов перетащил на сеновал ковер, и мы по очереди перебегали под дождем. На сеновале было темно, тепло, над самой головой барабанил дождь. В окно были видны далекий огонь семафора, лес, звезды среди разорванных туч.
Рука набрякла, сильно ныла, хотелось лежать на сене, не вставая, сутки, недели. Дождь полил с новой силой.
Серединский тихо запел:
– Расскажите, – попросил Роговин. – Под дождь хорошо слушать.
– Начало простое. Он полюбил. Это не была обычная морская любовь, двухдневная любовь в порту. Она была замужем. По его словам, она была прекрасна.
– Вы понимаете, – говорил он, – я весь дрожал, когда первый раз увидел ее у себя на палубе грузового, засаленного парохода. Мы стояли в Батуме. Мы только что возвратились из Владивостока. Она пришла ко мне и сказала:
– Я узнала, что вы вечером идете в Сухум. Возьмите меня, капитан. До завтрашнего утра нет пароходов, а мне надо попасть в Сухум возможно скорее… Ради бога, возьмите меня. Я заплачу за проезд.
– На грузовых пароходах мы денег не берем, – ответил он. – По вашему лицу я вижу, что вам нужно в Сухум до зарезу. У нас нет кают, но ночью я стою на вахте до самого Сухума и смогу вам предоставить свою койку.
Она смутилась и покраснела.
– Ничего, – ответил он. – Там ключ внутри.
– Капитан, я вовсе не считаю вас… Но мне стыдно занимать вашу койку. Вы отходите в восемь часов, в Сухуме вы будете завтра в полдень, – неужели у вас вахта длится шестнадцать часов.
Теперь покраснеть пришлось капитану. Она знала толк в морских порядках.
– Пустое! – пробормотал он. – Я рад уступить вам каюту. Даже больше, – я счастлив, что эта чертова конура хоть раз в жизни пригодится для молодой женщины.
Он понял, что сказал пошлость, опять покраснел и замолчал.
Через час она приехала на пароход. Кроме маленького чемодана, у нее ничего не было. Из осторожных расспросов выяснилось, что муж ее – инженер, сейчас он в Сухуме. Боцман Гнедюк говорил матросам шепотом: «Ну, прямо королева африканская, прямо королева». Кочегары вылезли из машины и, черные как черти, смотрели на нее. Помощник Ермоленко побледнел от потрясения и пошел в каюту выпить водки.
– Понимаете, – говорил капитан, – было такое чувство, будто в преисподнюю спустилась Элеонора Дузе (он ее видел однажды в Одессе).
Вышли из Батума. За Зеленым Мысом упала ночь, на море был штиль, – гудела машина, команда залезла в кубрик. В это время на мостик поднялась она.
– Можно мне побыть здесь? – спросила она капитана.
– Пожалуйста.
– Я вам не помешаю?
– Нет, что вы! Видите, – спокойно, как в комнате.
Она долго молчала. Потом сказала:
– Вы не сердитесь на меня, но я вас обманула. Мне захотелось проехать до Сухума на грузовом пароходе, чтобы быть одной, никого не видеть. Это каприз, и я очень недостойно солгала вам.
– Но вы и здесь не одна.
– Вы не в счет, – ответила она. – Я угадала, что вы идете в Сухум, от вас же, – вы сказали об этом пароходному агенту в кафе. Я сидела в тени за столиком, услышала и подумала: «Вот капитан с открытым лицом, он возьмет меня до Сухума, он, должно быть, застенчивый человек и не откажет мне». Я оказалась права.
Они долго молчали.
– Два румба на вест, – сказал капитан штурвальному.
– Есть! Два румба на вест.
– Так держать!
– Есть! Так держать!
Потом, уступая осторожным, но настойчивым расспросам, он рассказал ей свою жизнь. Гардемарином его выгнали из морского корпуса за пощечину офицеру. Он прошел тяжелую школу: плавал юнгой на греческих дрянных катерах, матросом на русских и французских парусниках, потом офицером на английском угольщике, где капитаном был моряк-писатель Стюард, приохотивший его к книгам. Он читал запоем, изучал Азию и даже написал книгу об Индо-Китае – нечто среднее между руководством для плавания у его берегов и очерками о быте, тайфунах, контрабанде, малайцах и опиуме.
– Вы странный моряк, – сказала она. – Вы соединили две лучшие профессии в мире – морскую и писательскую. Скажите, вы любили кого-нибудь?
– Кажется, нет, – ответил он и смешался. – Все время, знаете, плаваешь, женщин видишь только на берегу.
– Вам сам бог велел. Вы холостой, всегда в одиночестве. А вот я окружена мужчинами, замужем, а тоже еще не любила.
Они проговорили всю ночь. Из ее слов он понял, что она одинока, далека от мужа. Ему казалось, что теплота ее слов, низкий голос прикасаются к нему, как легкий мех. Она ушла в каюту только перед Сухумом.
В Сухуме стали на якорь. Он помог ей спуститься в шлюпку.
Шла зеленая, веселая зыбь. Белый город, пальмы и горы качались над шумным рейдом.
– Я хочу вас увидеть еще, – сказала она, прощаясь.
Через час отошли из Сухума. Он вошел в свою каюту. Там стоял свежий, неуловимый запах духов, подушка на койке была слегка примята, – она спала на ней. На столе на перевернутой морской карте было написано:
«Спасибо, капитан. Мне очень не хочется сходить в Сухуме. Я бы плавала с вами год-два, потому что у вас открытая душа, с вами я говорила, как с близким. Вы – чудесный товарищ. Прощайте».
Получить такую записку, когда знаешь, что любишь, любишь единственно, неизлечимо, – удар. У него мелькнула мысль – повернуть пароход и идти обратно в Сухум, но он переломил себя. Из Одессы пароход пошел снова в Батум. Капитан ликовал. Но около Тараханкута была ночная встреча, мимо прошел, сияя огнями, «Поллукс» – из Батума в Одессу, и у капитана сжалось сердце. Иногда ночные встречи рождают плохие предчувствия. Он следил за огнями, пока они не ушли за край земли, в морскую мглу.
В Сухуме он ее не нашел. В Батуме тоже. Из Батума он пошел во Владивосток, оттуда в Мариуполь и только через год опять попал в Одессу.
В Одессе в управлении пароходства ему передали пачку писем. Среди них он нашел узкий конверт со знакомым почерком. Он заперся в каюте и прочел письмо. Солнце зашипело и погасло в море, пол каюты качался, как в шторм.
Она писала:
«Я порвала с мужем. Через два дня после вашего ухода из Сухума я села на «Поллукс» и бросилась в Одессу за вами. Что так случится – вы могли понять уже тогда на мостике. Эта любовь пришла, как шквал, сразу, а если сразу, – значит, на всю жизнь. Я не могу рассказать вам даже тысячной доли того, что я передумала о вас. Я боялась писать вам. Я не знаю – любите ли вы меня. Если да, то ответьте мне в Москву (был приписан адрес). Я буду ждать месяц, два месяца… нет – три… Если нет – не отвечайте. Какая радость у меня на сердце, если бы вы знали. Я свободна, свободна, свободна, и я люблю вас – моего милого застенчивого капитана».
Он бросился в Москву – ее там не было. Он узнал, что она ждала полгода и уехала в Америку, к сестре. Он добился рейса в Нью-Йорк. В Нью-Йорке он оставил пароход, объехал всю страну, оттуда вернулся в Батум. По пути в Батум во время ночных встреч с ним бывали обмороки – ему казалось, что она по-прежнему ищет его и они будут расходиться всю жизнь. Я познакомился с ним в Батуме. Он приходил на пристань к каждому пароходу и часто бывал пьян…
– Это все? – спросила Наташа.
– Все.
– Жаль… А вы не знаете, что теперь с этим капитаном?
– В прошлом году он бросился с «Трувора» в море между Керчью и Феодосией во время ночной встречи. Его не успели подобрать, и он утонул.
Все молчали. О крышу постукивал дождь.
– Эх, – сказал Роговин. – Растревожили вы меня. А тут еще это ненастье. Вот тоска.
Наташа взяла мою больную руку, потрогала бинт – он был сухой – и сказала:
– Какая я дура, дура, дура… Как вы должны меня ненавидеть.
– Чудно, – сказал после долгого молчания Семенов. – Дождь идет такой московский, ручной – шумит себе и шумит. Кругом Россия – и вдруг такой рассказ. Не наш у вас темперамент, Максимов, чертовщиной от вас несет.
Рука набрякла, сильно ныла, хотелось лежать на сене, не вставая, сутки, недели. Дождь полил с новой силой.
Серединский тихо запел:
– В затрепанном романсе – и вдруг такой точный образ, – сказал я Семенову. – «Мы разошлись, как в море корабли». Вы знаете, как корабли расходятся ночью? Это очень тоскливо. Вы видите только бледные огни, они проплывают мимо, и неизвестно – кто там, куда они идут. Все долго смотрят, и лица становятся печальнее, строже. Матросы говорят: от ночной встречи заходится сердце. Один капитан рассказал мне чудесную историю о такой вот встрече.
Мы никогда друг друга не любили
И разошлись, как в море корабли.
– Расскажите, – попросил Роговин. – Под дождь хорошо слушать.
– Начало простое. Он полюбил. Это не была обычная морская любовь, двухдневная любовь в порту. Она была замужем. По его словам, она была прекрасна.
– Вы понимаете, – говорил он, – я весь дрожал, когда первый раз увидел ее у себя на палубе грузового, засаленного парохода. Мы стояли в Батуме. Мы только что возвратились из Владивостока. Она пришла ко мне и сказала:
– Я узнала, что вы вечером идете в Сухум. Возьмите меня, капитан. До завтрашнего утра нет пароходов, а мне надо попасть в Сухум возможно скорее… Ради бога, возьмите меня. Я заплачу за проезд.
– На грузовых пароходах мы денег не берем, – ответил он. – По вашему лицу я вижу, что вам нужно в Сухум до зарезу. У нас нет кают, но ночью я стою на вахте до самого Сухума и смогу вам предоставить свою койку.
Она смутилась и покраснела.
– Ничего, – ответил он. – Там ключ внутри.
– Капитан, я вовсе не считаю вас… Но мне стыдно занимать вашу койку. Вы отходите в восемь часов, в Сухуме вы будете завтра в полдень, – неужели у вас вахта длится шестнадцать часов.
Теперь покраснеть пришлось капитану. Она знала толк в морских порядках.
– Пустое! – пробормотал он. – Я рад уступить вам каюту. Даже больше, – я счастлив, что эта чертова конура хоть раз в жизни пригодится для молодой женщины.
Он понял, что сказал пошлость, опять покраснел и замолчал.
Через час она приехала на пароход. Кроме маленького чемодана, у нее ничего не было. Из осторожных расспросов выяснилось, что муж ее – инженер, сейчас он в Сухуме. Боцман Гнедюк говорил матросам шепотом: «Ну, прямо королева африканская, прямо королева». Кочегары вылезли из машины и, черные как черти, смотрели на нее. Помощник Ермоленко побледнел от потрясения и пошел в каюту выпить водки.
– Понимаете, – говорил капитан, – было такое чувство, будто в преисподнюю спустилась Элеонора Дузе (он ее видел однажды в Одессе).
Вышли из Батума. За Зеленым Мысом упала ночь, на море был штиль, – гудела машина, команда залезла в кубрик. В это время на мостик поднялась она.
– Можно мне побыть здесь? – спросила она капитана.
– Пожалуйста.
– Я вам не помешаю?
– Нет, что вы! Видите, – спокойно, как в комнате.
Она долго молчала. Потом сказала:
– Вы не сердитесь на меня, но я вас обманула. Мне захотелось проехать до Сухума на грузовом пароходе, чтобы быть одной, никого не видеть. Это каприз, и я очень недостойно солгала вам.
– Но вы и здесь не одна.
– Вы не в счет, – ответила она. – Я угадала, что вы идете в Сухум, от вас же, – вы сказали об этом пароходному агенту в кафе. Я сидела в тени за столиком, услышала и подумала: «Вот капитан с открытым лицом, он возьмет меня до Сухума, он, должно быть, застенчивый человек и не откажет мне». Я оказалась права.
Они долго молчали.
– Два румба на вест, – сказал капитан штурвальному.
– Есть! Два румба на вест.
– Так держать!
– Есть! Так держать!
Потом, уступая осторожным, но настойчивым расспросам, он рассказал ей свою жизнь. Гардемарином его выгнали из морского корпуса за пощечину офицеру. Он прошел тяжелую школу: плавал юнгой на греческих дрянных катерах, матросом на русских и французских парусниках, потом офицером на английском угольщике, где капитаном был моряк-писатель Стюард, приохотивший его к книгам. Он читал запоем, изучал Азию и даже написал книгу об Индо-Китае – нечто среднее между руководством для плавания у его берегов и очерками о быте, тайфунах, контрабанде, малайцах и опиуме.
– Вы странный моряк, – сказала она. – Вы соединили две лучшие профессии в мире – морскую и писательскую. Скажите, вы любили кого-нибудь?
– Кажется, нет, – ответил он и смешался. – Все время, знаете, плаваешь, женщин видишь только на берегу.
– Вам сам бог велел. Вы холостой, всегда в одиночестве. А вот я окружена мужчинами, замужем, а тоже еще не любила.
Они проговорили всю ночь. Из ее слов он понял, что она одинока, далека от мужа. Ему казалось, что теплота ее слов, низкий голос прикасаются к нему, как легкий мех. Она ушла в каюту только перед Сухумом.
В Сухуме стали на якорь. Он помог ей спуститься в шлюпку.
Шла зеленая, веселая зыбь. Белый город, пальмы и горы качались над шумным рейдом.
– Я хочу вас увидеть еще, – сказала она, прощаясь.
Через час отошли из Сухума. Он вошел в свою каюту. Там стоял свежий, неуловимый запах духов, подушка на койке была слегка примята, – она спала на ней. На столе на перевернутой морской карте было написано:
«Спасибо, капитан. Мне очень не хочется сходить в Сухуме. Я бы плавала с вами год-два, потому что у вас открытая душа, с вами я говорила, как с близким. Вы – чудесный товарищ. Прощайте».
Получить такую записку, когда знаешь, что любишь, любишь единственно, неизлечимо, – удар. У него мелькнула мысль – повернуть пароход и идти обратно в Сухум, но он переломил себя. Из Одессы пароход пошел снова в Батум. Капитан ликовал. Но около Тараханкута была ночная встреча, мимо прошел, сияя огнями, «Поллукс» – из Батума в Одессу, и у капитана сжалось сердце. Иногда ночные встречи рождают плохие предчувствия. Он следил за огнями, пока они не ушли за край земли, в морскую мглу.
В Сухуме он ее не нашел. В Батуме тоже. Из Батума он пошел во Владивосток, оттуда в Мариуполь и только через год опять попал в Одессу.
В Одессе в управлении пароходства ему передали пачку писем. Среди них он нашел узкий конверт со знакомым почерком. Он заперся в каюте и прочел письмо. Солнце зашипело и погасло в море, пол каюты качался, как в шторм.
Она писала:
«Я порвала с мужем. Через два дня после вашего ухода из Сухума я села на «Поллукс» и бросилась в Одессу за вами. Что так случится – вы могли понять уже тогда на мостике. Эта любовь пришла, как шквал, сразу, а если сразу, – значит, на всю жизнь. Я не могу рассказать вам даже тысячной доли того, что я передумала о вас. Я боялась писать вам. Я не знаю – любите ли вы меня. Если да, то ответьте мне в Москву (был приписан адрес). Я буду ждать месяц, два месяца… нет – три… Если нет – не отвечайте. Какая радость у меня на сердце, если бы вы знали. Я свободна, свободна, свободна, и я люблю вас – моего милого застенчивого капитана».
Он бросился в Москву – ее там не было. Он узнал, что она ждала полгода и уехала в Америку, к сестре. Он добился рейса в Нью-Йорк. В Нью-Йорке он оставил пароход, объехал всю страну, оттуда вернулся в Батум. По пути в Батум во время ночных встреч с ним бывали обмороки – ему казалось, что она по-прежнему ищет его и они будут расходиться всю жизнь. Я познакомился с ним в Батуме. Он приходил на пристань к каждому пароходу и часто бывал пьян…
– Это все? – спросила Наташа.
– Все.
– Жаль… А вы не знаете, что теперь с этим капитаном?
– В прошлом году он бросился с «Трувора» в море между Керчью и Феодосией во время ночной встречи. Его не успели подобрать, и он утонул.
Все молчали. О крышу постукивал дождь.
– Эх, – сказал Роговин. – Растревожили вы меня. А тут еще это ненастье. Вот тоска.
Наташа взяла мою больную руку, потрогала бинт – он был сухой – и сказала:
– Какая я дура, дура, дура… Как вы должны меня ненавидеть.
– Чудно, – сказал после долгого молчания Семенов. – Дождь идет такой московский, ручной – шумит себе и шумит. Кругом Россия – и вдруг такой рассказ. Не наш у вас темперамент, Максимов, чертовщиной от вас несет.
Вечный Город
Началось душное лето. Дни стояли серые от зноя, вечера были багровы и туманны. Я решил ехать к морю, к Хатидже и взял в редакции отпуск.
За день до отъезда ко мне пришел Семенов. Мы поехали с ним вечером в Нескучный сад. После города здесь было свежо, в Москву возвращаться не хотелось, и мы провели ночь в саду, в Елисаветинском павильоне, спрятавшись от сторожей. Над Москвой горело зарево, на реке свистели катера, был слышен смех женщин, скрип уключин. Иногда по Окружному мосту гремел поезд. Вечер был влажный, в зеленой черноте светились звезды.
Мы уснули в широких нишах павильона и проснулись на рассвете. Чистая, как жидкое зеркало, спала река. Выкупались и пошли вдоль берега к Крымскому мосту.
– Ничем нельзя убить Москву, – сказал мне по дороге Семенов. – Уничтожить ее сущность, ее душу – нельзя. Тысячи потрясений ничего с ней не сделают. Каждое новое потрясение наложит на облик Москвы еще одну черту, но не убьет ее. Так и будут жить рядом Кремль и подземные железные дороги, Борис Годунов и Станиславский, вокзалы и старые липы Замоскворечья, футуристы и общества любителей соловьиного пения. Москва – подобно Риму и Парижу – вечный город. Она переживет поколения, эпохи и идеи, как Париж пережил величайшие ломки, казни и подъемы. Около статуи Дантона я всегда вспоминал Мими и Флобера, всегда думал о вечном прибое и отливе творчества в стенах Парижа. Вы представьте – собор Богоматери и восстание коммунаров, Гюго и Пикассо. То же и с Москвой. Сквозь пожары и революции, великие войны и колокольный звон, бунты и покаяния, сквозь море народных движений, приниженность и скуку – она пройдет, как монолит, и сохранит свой облик – во сто крат более прекрасный. На перевале веков, культур он станет особенно четок – этот облик Москвы, вечного города, которому будет молиться вся Россия, все человечество. Мы идем к небывалой эпохе возрождения.
Я сказал, что меня с давних пор тревожит мысль о гибели европейской культуры. Прекратится творчество. Не о чем будет писать, никто не сможет сказать новое и весомое слово. Погаснут фонари, опустеют дороги, стекла в домах будут лопаться от стужи, и только страх за свою, теперь уже никчемную, жизнь будет владеть лучшими умами. Выживет ли тогда Москва?
– Это абсурд, – сказал убежденно Семенов. – Этого не может быть.
Я пояснил свою мысль. Умирают не только люди, но и народы и все человечество. Это – биологический закон. Человечество может дряхлеть, терять молодость, впадать в младенчество, у него перестанет свертываться кровь. Я не могу себе сейчас представить те чудовищные формы, в которые выльется это умирание, но мне кажется, что скоро человечество свихнется. Легенды о кончине мира родились именно тогда, когда гибли великие культуры Эллады, Рима, чудесные статуи и медно звенящие стихи.
– Слушайте, – сказал Семенов. – Вам надо полечиться. Вы уже договорились до конца мира. Или вы много пьете, или переутомились. Купайтесь почаще.
– Дело в том, что завтра я могу развить перед вами совершенно противоположные взгляды.
– Чудак, – протянул Семенов. – Вам, очевидно, нравится самый ход мыслей, а не истина. Вы думаете образами и никогда не стараетесь оправдать их логикой. Что получилось бы, если бы Кант, например, решил свои отвлеченные мысли передать в форме романа? Редкая чепуха!
За день до отъезда ко мне пришел Семенов. Мы поехали с ним вечером в Нескучный сад. После города здесь было свежо, в Москву возвращаться не хотелось, и мы провели ночь в саду, в Елисаветинском павильоне, спрятавшись от сторожей. Над Москвой горело зарево, на реке свистели катера, был слышен смех женщин, скрип уключин. Иногда по Окружному мосту гремел поезд. Вечер был влажный, в зеленой черноте светились звезды.
Мы уснули в широких нишах павильона и проснулись на рассвете. Чистая, как жидкое зеркало, спала река. Выкупались и пошли вдоль берега к Крымскому мосту.
– Ничем нельзя убить Москву, – сказал мне по дороге Семенов. – Уничтожить ее сущность, ее душу – нельзя. Тысячи потрясений ничего с ней не сделают. Каждое новое потрясение наложит на облик Москвы еще одну черту, но не убьет ее. Так и будут жить рядом Кремль и подземные железные дороги, Борис Годунов и Станиславский, вокзалы и старые липы Замоскворечья, футуристы и общества любителей соловьиного пения. Москва – подобно Риму и Парижу – вечный город. Она переживет поколения, эпохи и идеи, как Париж пережил величайшие ломки, казни и подъемы. Около статуи Дантона я всегда вспоминал Мими и Флобера, всегда думал о вечном прибое и отливе творчества в стенах Парижа. Вы представьте – собор Богоматери и восстание коммунаров, Гюго и Пикассо. То же и с Москвой. Сквозь пожары и революции, великие войны и колокольный звон, бунты и покаяния, сквозь море народных движений, приниженность и скуку – она пройдет, как монолит, и сохранит свой облик – во сто крат более прекрасный. На перевале веков, культур он станет особенно четок – этот облик Москвы, вечного города, которому будет молиться вся Россия, все человечество. Мы идем к небывалой эпохе возрождения.
Я сказал, что меня с давних пор тревожит мысль о гибели европейской культуры. Прекратится творчество. Не о чем будет писать, никто не сможет сказать новое и весомое слово. Погаснут фонари, опустеют дороги, стекла в домах будут лопаться от стужи, и только страх за свою, теперь уже никчемную, жизнь будет владеть лучшими умами. Выживет ли тогда Москва?
– Это абсурд, – сказал убежденно Семенов. – Этого не может быть.
Я пояснил свою мысль. Умирают не только люди, но и народы и все человечество. Это – биологический закон. Человечество может дряхлеть, терять молодость, впадать в младенчество, у него перестанет свертываться кровь. Я не могу себе сейчас представить те чудовищные формы, в которые выльется это умирание, но мне кажется, что скоро человечество свихнется. Легенды о кончине мира родились именно тогда, когда гибли великие культуры Эллады, Рима, чудесные статуи и медно звенящие стихи.
– Слушайте, – сказал Семенов. – Вам надо полечиться. Вы уже договорились до конца мира. Или вы много пьете, или переутомились. Купайтесь почаще.
– Дело в том, что завтра я могу развить перед вами совершенно противоположные взгляды.
– Чудак, – протянул Семенов. – Вам, очевидно, нравится самый ход мыслей, а не истина. Вы думаете образами и никогда не стараетесь оправдать их логикой. Что получилось бы, если бы Кант, например, решил свои отвлеченные мысли передать в форме романа? Редкая чепуха!
Обручение
Вечером, накануне отъезда, я зашел к Семенову попрощаться. Дома никого не было.
Старуха нянька Никитишна посмотрела на меня ласково поверх очков и сказала:
– Соколик мой. Давно тебя не видала. Я и то Наташу спрашиваю: чтой-то матросик наш глаз не кажет?
– Почему вы меня матросом прозвали?
– Знак у тебя этот на руке, якорь. Племянник у меня в городе Кронштадте служил, – вот у него такой знак был на груди. Заместо креста так у него якорь, у безбожника. Ну, посиди.
Я прошел в кабинет Семенова и лег на диван. В громадном небе горела одна только звезда, закат едва был виден за Кремлем. Я наугад взял книгу с полки, открыл ее и прочел:
Проснулся я оттого, что кто-то упорно смотрел мне в лицо. Перед диваном на коленях стояла Наташа. Она оперлась подбородком на руки, лица ее в темноте не было видно.
– Это правда, что вы завтра уезжаете? – спросила она и встала.
– Да, правда. Когда вы пришли?
– Недавно. Я открыла дверь своим ключом, вошла и увидела вас. Я даже испугалась.
– А где Семенов?
– На даче. Он приедет завтра.
Она подошла к окну и села на подоконник. Я встал.
– Куда вы едете?
– В Севастополь.
– Значит, туда, к ней. Нет, нет, я что-то не то говорю. Но зачем так рано, сейчас только конец мая…
Я хотел зажечь лампу.
– Не надо, – резко сказала она.
Я смотрел на нее в квадрате окна, и как тогда, в театре, от близости женской молодости у меня закружилась голова.
– Максимов, – сказала Наташа, и я вздрогнул, так глух был ее голос. – Максимов, родной, вы всегда так мучаете людей? Даже в Архангельске я не сказала вам всего. Теперь знайте…
Она опять замолкла. Потом рассмеялась:
– Как вы рассказывали, помните – от ночных встреч заходится сердце. Матросы умеют говорить лучше нас. Я натворила много глупостей. Есть вещи, которые надо выжечь, как проказу, а вот – не можем, цепляемся за них, калечим жизнь.
– Какие вещи?
– Гордость, например. Правда, достойное чувство? Или застенчивость. Или обиду. Да мало ли дурацких чувств? Вы окончили книгу?
– Окончил.
– Эту книгу, – медленно и спокойно сказала Наташа, – во всем мире – вы слышите? – во всем мире должна была бы знать только я. Больше никто. Никто.
– Почему?
– Потому что она моя! – крикнула Наташа и встала. – Потому что вы прекрасно знаете все, но вы боитесь. Может быть, то, что идет на нас, так громадно, что его надо бояться; может быть, вы правы, но я этого не хочу знать.
Она села на диван, заплакала, потом пересилила себя и долго сидела молча.
– Никто не видел моих слез, кроме вас и старухи няньки. Никто, даже брат. Трудно угадывать вас. С вами у меня пропадает всякая гордость. Это такая боль, будто бы вырывают душу. Зачем вы такой? Ну зачем? Сколько дней я думала о той, о девушке у моря, о том, что было там. Вы любите ее, Максимов?
Я промолчал.
– Я это знаю. Ей вы отдали все, а для меня у вас не осталось даже слов. Ну скажите же что-нибудь. Скажите, что это пустяковый случай, что я – взбалмошная девчонка и мне никогда не надо встречаться с вами. Скажите, Максимов, родной, и уйдите. Может быть, я переживу все это.
– Я не могу и не хочу сказать «нет», – ответил я и взял ее за руку. – Есть вы, и есть она. Вдали от нее я медленно умираю от духовного истощения, от странного одиночества. В жизни нас двое. Мы крепко держим друг друга за руки. А вы… – я остановился. – Вы смяли душу, от вас кружится голова. Когда я вижу вас, у меня замирает сердце. Кровь отливает от лица, и ту боль, которую вы причиняете мне, я ношу в себе, как незалечимую рану…
– Наташа, – сказал я тихо и так же, как тогда в Архангельске, почувствовал, что что-то оборвалось в душе далеким криком. – До сих пор вы не знаете, люблю ли я вас. Я люблю подсознательно. Всю жизнь я буду тосковать по вас. Но жить с вами рядом, делить жизнь во всей ее повседневности мы никогда не будем.
– Почему? – шепотом спросила Наташа.
– Тогда я убью себя. Вы возьмете меня всего, все мои силы. Я не буду таким, каким я стал теперь. Такие люди, как вы и я, не должны жить рядом.
Она крепко обняла меня за плечи, притянула к себе. Я чувствовал ее судорожное дыхание.
– Неужели это может быть, неужели правда? – Она громко засмеялась. – Значит, пришло настоящее, как у меня. Мы оба знали это давно. – Она наклонилась и поцеловала меня в губы.
Ночь рванулась, понеслась далеким гулом.
– Только вам, – прошептала она, и глаза ее блеснули от радости, – только вам я могу отдать все, себя, свою жизнь. Как это нестерпимо хорошо. Я хочу, чтобы у меня был ребенок от вас, маленький мальчишка. Когда вы уйдете от меня, я буду знать, что это ваш и мой сын, что в нем мы оба, и мне будет легче.
В тумане и тишине встало над Москвой это первое утро. Близость женщины была мучительна, терпка, прекрасна.
На рассвете мы вышли на Пятницкую. Мостовые потемнели от росы. На Балчуге я нанял машину. Шофер дремал, надвинув кепку на нос.
– На Арбат, а оттуда в Царицыно, – сказал я ему. – Мы должны быть там к севастопольскому поезду.
С Арбата машина мягко понеслась к мостам вдоль умытых бульваров, трубя на безлюдных перекрестках. Белым золотом пронесся Кремль, умчалась молочная река. Болото с острым запахом овощей, дворы Замоскворечья, виадуки, трактиры. Серпуховское шоссе. В полях ударило ветром.
В Царицыне поезд стоял минуту. Наташа обняла меня, глаза у нее были полны слез, она не могла сказать ни слова. Она стояла на платформе, глядела вслед поезду, вся в солнце, в сером английском плаще.
Я уснул без снов и проснулся только в Орле.
Старуха нянька Никитишна посмотрела на меня ласково поверх очков и сказала:
– Соколик мой. Давно тебя не видала. Я и то Наташу спрашиваю: чтой-то матросик наш глаз не кажет?
– Почему вы меня матросом прозвали?
– Знак у тебя этот на руке, якорь. Племянник у меня в городе Кронштадте служил, – вот у него такой знак был на груди. Заместо креста так у него якорь, у безбожника. Ну, посиди.
Я прошел в кабинет Семенова и лег на диван. В громадном небе горела одна только звезда, закат едва был виден за Кремлем. Я наугад взял книгу с полки, открыл ее и прочел:
Я вспомнил, что завтра еду в Севастополь, к морю, к Хатидже. Вспомнил ночь в белом городе, когда был болен Сташевский, и Москва показалась мне сном. Легкий ветер бродил по комнате, в церквах тихо звонили.
Когда шуршат в овраге лопухи
И никнет гроздь рябины желто-красной,
Слагаю я веселые стихи
О жизни тленной, тленной и прекрасной.
Проснулся я оттого, что кто-то упорно смотрел мне в лицо. Перед диваном на коленях стояла Наташа. Она оперлась подбородком на руки, лица ее в темноте не было видно.
– Это правда, что вы завтра уезжаете? – спросила она и встала.
– Да, правда. Когда вы пришли?
– Недавно. Я открыла дверь своим ключом, вошла и увидела вас. Я даже испугалась.
– А где Семенов?
– На даче. Он приедет завтра.
Она подошла к окну и села на подоконник. Я встал.
– Куда вы едете?
– В Севастополь.
– Значит, туда, к ней. Нет, нет, я что-то не то говорю. Но зачем так рано, сейчас только конец мая…
Я хотел зажечь лампу.
– Не надо, – резко сказала она.
Я смотрел на нее в квадрате окна, и как тогда, в театре, от близости женской молодости у меня закружилась голова.
– Максимов, – сказала Наташа, и я вздрогнул, так глух был ее голос. – Максимов, родной, вы всегда так мучаете людей? Даже в Архангельске я не сказала вам всего. Теперь знайте…
Она опять замолкла. Потом рассмеялась:
– Как вы рассказывали, помните – от ночных встреч заходится сердце. Матросы умеют говорить лучше нас. Я натворила много глупостей. Есть вещи, которые надо выжечь, как проказу, а вот – не можем, цепляемся за них, калечим жизнь.
– Какие вещи?
– Гордость, например. Правда, достойное чувство? Или застенчивость. Или обиду. Да мало ли дурацких чувств? Вы окончили книгу?
– Окончил.
– Эту книгу, – медленно и спокойно сказала Наташа, – во всем мире – вы слышите? – во всем мире должна была бы знать только я. Больше никто. Никто.
– Почему?
– Потому что она моя! – крикнула Наташа и встала. – Потому что вы прекрасно знаете все, но вы боитесь. Может быть, то, что идет на нас, так громадно, что его надо бояться; может быть, вы правы, но я этого не хочу знать.
Она села на диван, заплакала, потом пересилила себя и долго сидела молча.
– Никто не видел моих слез, кроме вас и старухи няньки. Никто, даже брат. Трудно угадывать вас. С вами у меня пропадает всякая гордость. Это такая боль, будто бы вырывают душу. Зачем вы такой? Ну зачем? Сколько дней я думала о той, о девушке у моря, о том, что было там. Вы любите ее, Максимов?
Я промолчал.
– Я это знаю. Ей вы отдали все, а для меня у вас не осталось даже слов. Ну скажите же что-нибудь. Скажите, что это пустяковый случай, что я – взбалмошная девчонка и мне никогда не надо встречаться с вами. Скажите, Максимов, родной, и уйдите. Может быть, я переживу все это.
– Я не могу и не хочу сказать «нет», – ответил я и взял ее за руку. – Есть вы, и есть она. Вдали от нее я медленно умираю от духовного истощения, от странного одиночества. В жизни нас двое. Мы крепко держим друг друга за руки. А вы… – я остановился. – Вы смяли душу, от вас кружится голова. Когда я вижу вас, у меня замирает сердце. Кровь отливает от лица, и ту боль, которую вы причиняете мне, я ношу в себе, как незалечимую рану…
– Наташа, – сказал я тихо и так же, как тогда в Архангельске, почувствовал, что что-то оборвалось в душе далеким криком. – До сих пор вы не знаете, люблю ли я вас. Я люблю подсознательно. Всю жизнь я буду тосковать по вас. Но жить с вами рядом, делить жизнь во всей ее повседневности мы никогда не будем.
– Почему? – шепотом спросила Наташа.
– Тогда я убью себя. Вы возьмете меня всего, все мои силы. Я не буду таким, каким я стал теперь. Такие люди, как вы и я, не должны жить рядом.
Она крепко обняла меня за плечи, притянула к себе. Я чувствовал ее судорожное дыхание.
– Неужели это может быть, неужели правда? – Она громко засмеялась. – Значит, пришло настоящее, как у меня. Мы оба знали это давно. – Она наклонилась и поцеловала меня в губы.
Ночь рванулась, понеслась далеким гулом.
– Только вам, – прошептала она, и глаза ее блеснули от радости, – только вам я могу отдать все, себя, свою жизнь. Как это нестерпимо хорошо. Я хочу, чтобы у меня был ребенок от вас, маленький мальчишка. Когда вы уйдете от меня, я буду знать, что это ваш и мой сын, что в нем мы оба, и мне будет легче.
В тумане и тишине встало над Москвой это первое утро. Близость женщины была мучительна, терпка, прекрасна.
На рассвете мы вышли на Пятницкую. Мостовые потемнели от росы. На Балчуге я нанял машину. Шофер дремал, надвинув кепку на нос.
– На Арбат, а оттуда в Царицыно, – сказал я ему. – Мы должны быть там к севастопольскому поезду.
С Арбата машина мягко понеслась к мостам вдоль умытых бульваров, трубя на безлюдных перекрестках. Белым золотом пронесся Кремль, умчалась молочная река. Болото с острым запахом овощей, дворы Замоскворечья, виадуки, трактиры. Серпуховское шоссе. В полях ударило ветром.
В Царицыне поезд стоял минуту. Наташа обняла меня, глаза у нее были полны слез, она не могла сказать ни слова. Она стояла на платформе, глядела вслед поезду, вся в солнце, в сером английском плаще.
Я уснул без снов и проснулся только в Орле.
Южный поезд
За Харьковом пошли степи. В душном вагоне бегали зайчики от зеркал, золотыми столбами ходила пыль.
Утром поезд долго стоял в Синельникове. В просторном зале было светло и скучно, высохли от зноя искусственные пальмы, запылились графины с желтоватой водой.
Цокотали говорливые бабы с молоком, вишнями, сайками. Бегали с чайниками пассажиры третьего класса.
В вагоне проводник спросил меня:
– Не вы будете Максимов?
– Я.
– Телеграмма вам из Москвы. Послали вдогонку за поездом.
Я взял телеграмму, влез на верхнюю полку и распечатал. Телеграмма была от Наташи.
«В конце июня буду Евпатории вместе своими. Сообщите ваш крымский адрес. Приеду. Страшно одиноко. Наташа».
«Что со мной? Так все запуталось, я ничего не понимаю, надо обдумать, а думать не хочется, и на душе такая неожиданная легкость. Жизнь связала нас троих неразрывно, крепко… А может быть, двоих?»
Я высунулся в окно. Поезд мчался, звеня сцеплениями, шумели листвой переезды.
Я вышел на площадку, открыл дверь и долго смотрел на грохочущую степь. Поезд нес запыленные вагоны к синему утру, прибоям, к воде, зеленой, как спелый виноград. Я почему-то поверил, что этим зрелым, блистающим летом меня ждет незаслуженное счастье.
В Симферополе кто-то потянул меня за ногу.
– Винклер! Родной! Откуда?
– Встречать тебя приехал. Хатидже послала. Я тоже сейчас живу в Севастополе. Ну, вставай. В Бахчисарае слезем.
– Почему в Бахчисарае?
– Там Хатидже ждет. Да ты, брат, совсем стал взрослый, возмужал. Ну, рассказывай.
Он улыбнулся. На темном лице сверкнули яркие зубы. Я вспомнил, что в гимназии мы звали его «потомок Пушкина».
Утром поезд долго стоял в Синельникове. В просторном зале было светло и скучно, высохли от зноя искусственные пальмы, запылились графины с желтоватой водой.
Цокотали говорливые бабы с молоком, вишнями, сайками. Бегали с чайниками пассажиры третьего класса.
В вагоне проводник спросил меня:
– Не вы будете Максимов?
– Я.
– Телеграмма вам из Москвы. Послали вдогонку за поездом.
Я взял телеграмму, влез на верхнюю полку и распечатал. Телеграмма была от Наташи.
«В конце июня буду Евпатории вместе своими. Сообщите ваш крымский адрес. Приеду. Страшно одиноко. Наташа».
«Что со мной? Так все запуталось, я ничего не понимаю, надо обдумать, а думать не хочется, и на душе такая неожиданная легкость. Жизнь связала нас троих неразрывно, крепко… А может быть, двоих?»
Я высунулся в окно. Поезд мчался, звеня сцеплениями, шумели листвой переезды.
Я вышел на площадку, открыл дверь и долго смотрел на грохочущую степь. Поезд нес запыленные вагоны к синему утру, прибоям, к воде, зеленой, как спелый виноград. Я почему-то поверил, что этим зрелым, блистающим летом меня ждет незаслуженное счастье.
В Симферополе кто-то потянул меня за ногу.
– Винклер! Родной! Откуда?
– Встречать тебя приехал. Хатидже послала. Я тоже сейчас живу в Севастополе. Ну, вставай. В Бахчисарае слезем.
– Почему в Бахчисарае?
– Там Хатидже ждет. Да ты, брат, совсем стал взрослый, возмужал. Ну, рассказывай.
Он улыбнулся. На темном лице сверкнули яркие зубы. Я вспомнил, что в гимназии мы звали его «потомок Пушкина».
Бахчисарай
В Бахчисарае на вокзале Хатидже не было. Мы взяли извозчика и поехали в город. Солнце накалило шоссе. У оград сидели и гнусаво молились нищие – татары в цветном тряпье.
Бахчисарай лежал, как груда черепицы, в желтом ущелье, в садах. Сочилась вода в фонтанах, и небо опрокинулось черной чашей.
Около городской стены, в кривой уличке, среди пыльного плюща я увидел Хатидже. Она быстро шла к вокзалу, вся в белом. Ее волосы золотились под солнцем, лицо посмуглело и темно-зеленые радостные были глаза. Извозчик остановился. Хатидже улыбнулась и протянула мне руку.
– Я проспала, – сказала она, и голос ее показался мне совсем новым и низким. – Хозяйка обещала разбудить меня и забыла. Мне захотелось встретить тебя в Бахчисарае. Тут так много солнца, прямо слепнешь от света, и нет людей. Едем в гостиницу.
Весь день мы были вместе. Я рассказал ей все о Москве, кроме последней ночи. Она на минуту стала серьезной, но потом взглянула на меня и улыбнулась.
В пустой деревянной гостинице я умылся во дворе под холодным фонтаном. Солнце жгло мою голову, вода струилась, в каплях синело небо. С улицы раздавался протяжный вопль продавца.
Третьего дня я был на Пятницкой, три недели назад – в Архангельске, сейчас – в Бахчисарае, среди солнца, гор, воды. Я ощутил внятную радость скитаний.
Из гостиницы мы пошли в кофейню. Балкон ее висел над обрывом. По скатертям дул теплый ветер, внизу на плоских крышах ходили козы.
Хозяин – очень черный и, очевидно, храбрый человек – пил кофе маленькими глотками и беседовал с двумя библейскими старцами. Ленивые торговцы заглядывали в двери, скалили зубы, и пот блестел на их коричневых морщинах. От мокрого пола пахло весной. Дрожащий воздух подымался ввысь над ущельем, и сонный дым папирос был крепок до синевы.
Бахчисарай лежал, как груда черепицы, в желтом ущелье, в садах. Сочилась вода в фонтанах, и небо опрокинулось черной чашей.
Около городской стены, в кривой уличке, среди пыльного плюща я увидел Хатидже. Она быстро шла к вокзалу, вся в белом. Ее волосы золотились под солнцем, лицо посмуглело и темно-зеленые радостные были глаза. Извозчик остановился. Хатидже улыбнулась и протянула мне руку.
– Я проспала, – сказала она, и голос ее показался мне совсем новым и низким. – Хозяйка обещала разбудить меня и забыла. Мне захотелось встретить тебя в Бахчисарае. Тут так много солнца, прямо слепнешь от света, и нет людей. Едем в гостиницу.
Весь день мы были вместе. Я рассказал ей все о Москве, кроме последней ночи. Она на минуту стала серьезной, но потом взглянула на меня и улыбнулась.
В пустой деревянной гостинице я умылся во дворе под холодным фонтаном. Солнце жгло мою голову, вода струилась, в каплях синело небо. С улицы раздавался протяжный вопль продавца.
Третьего дня я был на Пятницкой, три недели назад – в Архангельске, сейчас – в Бахчисарае, среди солнца, гор, воды. Я ощутил внятную радость скитаний.
Из гостиницы мы пошли в кофейню. Балкон ее висел над обрывом. По скатертям дул теплый ветер, внизу на плоских крышах ходили козы.
Хозяин – очень черный и, очевидно, храбрый человек – пил кофе маленькими глотками и беседовал с двумя библейскими старцами. Ленивые торговцы заглядывали в двери, скалили зубы, и пот блестел на их коричневых морщинах. От мокрого пола пахло весной. Дрожащий воздух подымался ввысь над ущельем, и сонный дым папирос был крепок до синевы.