Старик снова заплакал.
– Дал бы бог. Хоть умереть со своими. А то – один. Герман близко. Хотел напиться – в колодце лежит убитый.
В отряде санитары накормили его и положили на фурманку.
Ночь я провел в чужом отряде. Было суетливо и шумно. Наташа не отходила от меня, часто смотрела мне в глаза, и губы ее дрожали.
К утру густо, вразброд, пошла через местечко истомленная пехота, и отряд снялся. Я попрощался с Наташей за околицей. Она погладила мои руки, хотела что-то сказать и промолчала.
Я шел обратно. Над шоссе взрывался черный дым фугасных снарядов, у колодца сгрудились пыльным сугробом солдаты и пили мутную воду из закопченных манерок. Они молча глядели на меня.
В полдень пришел с обозом охрипший, осунувшийся Алексей.
Конец
Яблочный сад
Цветут поля
Пустяковая рана
Город в полях
Венок из клена
Спустя неделю
ПРИЛОЖЕНИЕ
Записка зав. Отделом науки, школ и культуры ЦК КПСС по РСФСР Н. Казьмина в ЦК КПСС о нецелесообразности публикации статьи К. Паустовского «Кому передавать оружие?»
К. Паустовский. КОМУ ПЕРЕДАВАТЬ ОРУЖИЕ?
Скоро наступит время, когда старшее поколение писателей передаст свое оружие молодым. Поэтому все чаще вспоминаются пушкинские слова: Чей глас умолк на дружной[5] перекличке? Кто не пришел? Кого меж нами[6] нет?
В сознании необходимости передать свое оружие молодым нет и не может быть ни горечи, ни сожалений. Это так же естественно, как весенний рост травы.
Пожалуй, придется с первых слов этой статьи оговориться, чтобы быть правильно понятым.Частая и скучная необходимость оговариваться в нашей писательской работе вызвана тем, что некоторая часть писателей и критиков относится к литературе с недоверием, как к занятию каверзному, тревожащему ум и пытающемуся нарушить однообразие мысли.
Пишу я об этом потому, что предвижу возражения даже против заголовка этой статьи.
Обязательно найдется какой-нибудь литературный законник или обыкновенный притворщик, который начнет назидательно разглагольствовать о том, что писатель не должен сдавать свое оружие никому и держать в пальцах перо до последнего вздоха. Ни нам, ни читателям эти поучения не нужны. Мы все это великолепно знаем и в силу своего призвания выполняем свой долг.
Тревога старшего поколения писателей за судьбу литературы естественна и элементарно понятна. Эта тревога должна вызвать пристальное внимание старых писателей к новому, молодому писательскому поколению, идущему на смену. Но, как это ни странно, этого внимания к молодым очень мало и большинство наших писателей не оставляет учеников. Я говорю о писателях подлинных, признанных, стоящих в первых рядах созидателей советской литературы.
Тревога старшего поколения писателей за будущее литературы законна еще и потому, что у этого поколения мало надежд на себя. Все надежды могут быть отнесены почти целиком к молодым.
Старшее поколение писателей прожило жизнь, которой хватило бы на десять поколений наших предков. Старшее поколение – об этом надо сказать честно и прямо – тратило гораздо больше драгоценных и необратимых сил не на создание великолепной, значительной и новаторской литературы (как это и должно быть), а на ненужную борьбу со всем тем, что покалечило литературу на корню, – с мелочной опекой над творческой мыслью, с заведомой ложностью и несправедливостью многих оценок, с упорством и тяжелым, стремлением отобрать у писателя силы, время на окололитературные и подчас незначительные дела.
Самая большая и наиболее ценная для народа, для строительства социалистического государства, для воспитания будущих поколений общественная работа писателя – это его книги, это – сохранение его таланта в чистоте и силе. Неловко говорить об этом, но писатель должен писать – в этом его жизненное назначение.
Литературная жизнь должна идти чистой, широкой, свежей волной, сопровождаться всем богатством явлений, относящихся к творчеству.
У нас в стране писатель не должен тратить силы на борьбу с возможностью наибольшего проявления своего таланта. Если же ему приходится за это бороться, то это означает, что в литературную жизнь иногда «просачиваются» скучные и мутные люди, скрывающиесвою сущность доктринеров под личиной защитников революционной теории и практики.
Можно ли ждать очень многого от старшего поколения писателей, может ли это поколение целиком отвечать сейчас за состояние и развитие нашей литературы? Пожалуй, нет. Или, говоря точнее, уже нет: передача литературного оружия молодежи началась. С каждым годом, да, пожалуй, с каждым месяцем, появляются в нашей литературе новые имена: их не так уж мало, как может показаться на первый взгляд, ведь литература – это не массовая кампания.
В чем нуждается наша литературная молодежь? Прежде всего и, пожалуй, главнее всего в том, чтобы талантливые вещи молодежи печатались, а не уныло кочевали из редакции в редакцию по вине нерадивых, равнодушных, а порой и недобросовестных людей.
– Дал бы бог. Хоть умереть со своими. А то – один. Герман близко. Хотел напиться – в колодце лежит убитый.
В отряде санитары накормили его и положили на фурманку.
Ночь я провел в чужом отряде. Было суетливо и шумно. Наташа не отходила от меня, часто смотрела мне в глаза, и губы ее дрожали.
К утру густо, вразброд, пошла через местечко истомленная пехота, и отряд снялся. Я попрощался с Наташей за околицей. Она погладила мои руки, хотела что-то сказать и промолчала.
Я шел обратно. Над шоссе взрывался черный дым фугасных снарядов, у колодца сгрудились пыльным сугробом солдаты и пили мутную воду из закопченных манерок. Они молча глядели на меня.
В полдень пришел с обозом охрипший, осунувшийся Алексей.
Конец
Дни тянулись в безысходных и тяжелых боях. Гром за Бугом не смолкал, в Бресте взрывали крепостные форты, и по ночам раскатисто и страшно ухала земля. В серых и пыльных деревнях валялись тифозные, шел повальный грабеж, сладковатый смрад конской падали перехватывал горло.
В полях желтели цветы горчицы. Закаты были пламенные и холодные.
В Бресте я узнал, что отряд Наташи ушел с Четвертой армией в Кобрин.
Дороги скрипели от беженских обозов, ночью дымно пылали тысячи костров, и штабные автомобили резали лучами белых фонарей пыльную мглу.
Каждый день привозили раненых – злых, обросших кровяной коркой и молчаливых. На расспросы они коротко и неохотно отвечали – «измена».
Это слово прокатилось по фронту, перекинулось в глубокий тыл, и там, в курных халупах и еврейских местечках, где стояли тысячи солдат и офицеров, началось глухое волнение. Ползли упрямые и страшные слухи. Имя Мясоедова шепотом повторялось всюду. Артиллерия отступала впереди обозов. На все вопросы артиллеристы отвечали: «Снарядов нет, измена, палками бейтесь с германцами».
Как-то ночью мы шли целиной, сбившись с пути, и искали выхода на Слонимское шоссе. Было темно и тихо. Над Брестом стояло исполинское зарево.
– Горит Брест, – сказал мне Вебель, ехавший со мной рядом. – Значит, конец.
– Что конец?
– Так… Разве вы не видите, что мы вошли в Россию. Может быть, так пойдем до Москвы.
Мы остановились и долго смотрели на зарево. Багровый дым клубом поднялся к небу.
– Форт взорвали, – сказал Козловский. Он подъехал к нам неслышно.
– Грозно, – сказал он, помолчав. – Что бы мне ни говорили, а в войне есть своя красота. Вот эта, там в Бресте. Это отчаяние. Снова идет Аттила, горят города, и трава не растет под копытами его лошадей. Как это верно.
– А Польша? – спросил я.
– Польша вернется. Польшу жгли и татары и шведы.
На севере началась канонада. Там была тьма, и только в полях страшно далеко грохотали обозы и были слышны протяжные крики. Санитары насторожились. До сих пор орудийный огонь шел позади нас, прихлопывая чугунным громом наши следы. Сейчас он громыхал на фланге.
– Не нравится мне этот огонь, – сказал Козловский. – Должно быть, опять прорвали. Немцы идут маршем.
К рассвету пришли в деревушку. Искали ее на карте и не нашли. Легли в стодоле на сене. Хозяин не хотел открывать стодол и смотрел на нас растерянно и злобно. Вебель приказал выломать замок.
В стодоле было сухо и тепло, под соломой пищали мыши. Всю ночь я ворочался, не спал. Когда кто-нибудь из наших выходил, за открытой дверью дымно розовело небо.
Я лежал и думал. Тысячепудовую тяжесть навалили на плечи, и я, как все, знал только одно – что война теребит саднящую злобу, что мы ходим, говорим, улыбаемся и скрываем друг от друга главное – сознание последнего, непоправимого несчастья.
Перепахали землю, и от нее потянуло нестерпимым смрадом. Что делается в душах солдат, заскорузлых от крови, горьких от гнева и крепкой махорки? Никто не знал. Толком не знали, наверно, и они сами.
Я вспомнил долгие ночи у простого дощатого стола, голос Наташи, севастопольский день, как хрустальный стакан, налитый синей водой. Я хотел так много сказать Наташе там, в Пищице, но спазмы сжали горло, и я молчал. Глаза у нее были тревожные, материнские.
Я накинул шинель и вышел. На востоке синело. Я сел на бревно около стодола.
– Боже мой, какая тоска! – сказал я, стиснул голову руками, взял комок сухой земли и растер его между пальцами.
В поле шуршала сухая трава. Ухнула земля, и громовой раскат пошел далеко на север, в черноту. Брест горел еще ярче и шире.
В полях желтели цветы горчицы. Закаты были пламенные и холодные.
В Бресте я узнал, что отряд Наташи ушел с Четвертой армией в Кобрин.
Дороги скрипели от беженских обозов, ночью дымно пылали тысячи костров, и штабные автомобили резали лучами белых фонарей пыльную мглу.
Каждый день привозили раненых – злых, обросших кровяной коркой и молчаливых. На расспросы они коротко и неохотно отвечали – «измена».
Это слово прокатилось по фронту, перекинулось в глубокий тыл, и там, в курных халупах и еврейских местечках, где стояли тысячи солдат и офицеров, началось глухое волнение. Ползли упрямые и страшные слухи. Имя Мясоедова шепотом повторялось всюду. Артиллерия отступала впереди обозов. На все вопросы артиллеристы отвечали: «Снарядов нет, измена, палками бейтесь с германцами».
Как-то ночью мы шли целиной, сбившись с пути, и искали выхода на Слонимское шоссе. Было темно и тихо. Над Брестом стояло исполинское зарево.
– Горит Брест, – сказал мне Вебель, ехавший со мной рядом. – Значит, конец.
– Что конец?
– Так… Разве вы не видите, что мы вошли в Россию. Может быть, так пойдем до Москвы.
Мы остановились и долго смотрели на зарево. Багровый дым клубом поднялся к небу.
– Форт взорвали, – сказал Козловский. Он подъехал к нам неслышно.
– Грозно, – сказал он, помолчав. – Что бы мне ни говорили, а в войне есть своя красота. Вот эта, там в Бресте. Это отчаяние. Снова идет Аттила, горят города, и трава не растет под копытами его лошадей. Как это верно.
– А Польша? – спросил я.
– Польша вернется. Польшу жгли и татары и шведы.
На севере началась канонада. Там была тьма, и только в полях страшно далеко грохотали обозы и были слышны протяжные крики. Санитары насторожились. До сих пор орудийный огонь шел позади нас, прихлопывая чугунным громом наши следы. Сейчас он громыхал на фланге.
– Не нравится мне этот огонь, – сказал Козловский. – Должно быть, опять прорвали. Немцы идут маршем.
К рассвету пришли в деревушку. Искали ее на карте и не нашли. Легли в стодоле на сене. Хозяин не хотел открывать стодол и смотрел на нас растерянно и злобно. Вебель приказал выломать замок.
В стодоле было сухо и тепло, под соломой пищали мыши. Всю ночь я ворочался, не спал. Когда кто-нибудь из наших выходил, за открытой дверью дымно розовело небо.
Я лежал и думал. Тысячепудовую тяжесть навалили на плечи, и я, как все, знал только одно – что война теребит саднящую злобу, что мы ходим, говорим, улыбаемся и скрываем друг от друга главное – сознание последнего, непоправимого несчастья.
Перепахали землю, и от нее потянуло нестерпимым смрадом. Что делается в душах солдат, заскорузлых от крови, горьких от гнева и крепкой махорки? Никто не знал. Толком не знали, наверно, и они сами.
Я вспомнил долгие ночи у простого дощатого стола, голос Наташи, севастопольский день, как хрустальный стакан, налитый синей водой. Я хотел так много сказать Наташе там, в Пищице, но спазмы сжали горло, и я молчал. Глаза у нее были тревожные, материнские.
Я накинул шинель и вышел. На востоке синело. Я сел на бревно около стодола.
– Боже мой, какая тоска! – сказал я, стиснул голову руками, взял комок сухой земли и растер его между пальцами.
В поле шуршала сухая трава. Ухнула земля, и громовой раскат пошел далеко на север, в черноту. Брест горел еще ярче и шире.
Яблочный сад
Мы все еще отступаем. Небо пожелтело от пыли, и во рту перепойная горечь. Руки пахнут лошадиным потом, – я с трудом сворачиваю махорочные цигарки.
Идем по чахлым лесам и ржавым болотам. Артиллерия разворотила шоссе. Лошади поминутно спотыкаются в глубоких ямах.
Я подолгу смотрю вперед пустыми глазами. Больше версты бежала за мной сумасшедшая гродненская баба, хватала за стремя и хотела поцеловать сапог. У нее умер ребенок, пала корова, а ее изнасиловали обозные солдаты. Я хлестнул коня и ускакал.
Редкие звезды заблестели на небе, как скупые мужские слезы. Мы шли шагом через Пружаны. За рекой в холодном пару кричали лягушки.
Ночевали мы в белом доме со стеклянным крылечком, с расстроенным роялем и глубокими мягкими креслами. Окна были открыты, из сада сладко и густо пахло яблоками.
– Совсем как у бабушки на каникулах, – говорил Козловский, дымя папиросой. – И герань, и яблоки, и лягушки квакают. Нет только гимназистки в коричневом платье, в которую полагалось влюбляться.
Мы со Щепкиным пошли в местечко. Щепкин спрашивал у всех евреев, стоявших у калиток, где здесь можно побриться. Веснушчатый юноша провел нас с заднего крыльца к старому парикмахеру.
– Вас поброть? – спросил он удивленно. – Я сам не знаю, что делать. Одни говорят – уходите, потому что будет бой и казаки подпалят местечко, другие говорят – сиди, куда ты пойдешь с малыми детьми?
– Оставайтесь, – уверенно сказал Щепкин. – Будет бой – в погреб полезете. А уйдете – все перемрете.
– Рива, – крикнул парикмахер в заднюю комнату. – Его благородие господин офицер говорит, чтобы мы да оставались.
Пришла грудастая еврейка с сизым лицом, и комната быстро наполнилась детьми, старухами, почтительными пожилыми евреями. Они волновались, кричали и показывали на парикмахера худыми желтыми пальцами.
– Мы все разом решили да не уходить, – перевел нам весь этот шум парикмахер. Потом он неожиданно рассердился и крикнул: – Дайте мне спокой! Что? Должен же я поброть господ офицеров. Ша, гей авек, гей авек.
Евреи стихли и ушли.
Пока парикмахер брил Щепкина при свете жестяной лампочки, деликатно придерживая его за нос табачными пальцами, я сел к колченогому столу и потянул к себе засаленный, разорванный «Огонек». Бились о стекло мухи за желтыми заштопанными занавесками.
В тусклом зеркале я тщательно рассмотрел себя – черное, с лихорадящими глазами лицо.
Ночью я лег с Вебелем в саду. В траву гулко падали яблоки. Во сне я ворочался и кого-то звал, кого – не помню. На рассвете я проснулся. В густую ночь сочился серый обыденный день. Между яблонями стоял туман. Я посмотрел на звезды, ставшие во сто крат ярче перед рассветом, вспомнил Хатидже, встречу с Наташей, и в горле застрял шерстяной раздутый комок.
«Где нет печали? – подумал я и закурил. – В жизни нет ничего выше любви, выше сродства людей».
Падали яблоки, и пели по местечку охрипшие петухи.
Идем по чахлым лесам и ржавым болотам. Артиллерия разворотила шоссе. Лошади поминутно спотыкаются в глубоких ямах.
Я подолгу смотрю вперед пустыми глазами. Больше версты бежала за мной сумасшедшая гродненская баба, хватала за стремя и хотела поцеловать сапог. У нее умер ребенок, пала корова, а ее изнасиловали обозные солдаты. Я хлестнул коня и ускакал.
Редкие звезды заблестели на небе, как скупые мужские слезы. Мы шли шагом через Пружаны. За рекой в холодном пару кричали лягушки.
Ночевали мы в белом доме со стеклянным крылечком, с расстроенным роялем и глубокими мягкими креслами. Окна были открыты, из сада сладко и густо пахло яблоками.
– Совсем как у бабушки на каникулах, – говорил Козловский, дымя папиросой. – И герань, и яблоки, и лягушки квакают. Нет только гимназистки в коричневом платье, в которую полагалось влюбляться.
Мы со Щепкиным пошли в местечко. Щепкин спрашивал у всех евреев, стоявших у калиток, где здесь можно побриться. Веснушчатый юноша провел нас с заднего крыльца к старому парикмахеру.
– Вас поброть? – спросил он удивленно. – Я сам не знаю, что делать. Одни говорят – уходите, потому что будет бой и казаки подпалят местечко, другие говорят – сиди, куда ты пойдешь с малыми детьми?
– Оставайтесь, – уверенно сказал Щепкин. – Будет бой – в погреб полезете. А уйдете – все перемрете.
– Рива, – крикнул парикмахер в заднюю комнату. – Его благородие господин офицер говорит, чтобы мы да оставались.
Пришла грудастая еврейка с сизым лицом, и комната быстро наполнилась детьми, старухами, почтительными пожилыми евреями. Они волновались, кричали и показывали на парикмахера худыми желтыми пальцами.
– Мы все разом решили да не уходить, – перевел нам весь этот шум парикмахер. Потом он неожиданно рассердился и крикнул: – Дайте мне спокой! Что? Должен же я поброть господ офицеров. Ша, гей авек, гей авек.
Евреи стихли и ушли.
Пока парикмахер брил Щепкина при свете жестяной лампочки, деликатно придерживая его за нос табачными пальцами, я сел к колченогому столу и потянул к себе засаленный, разорванный «Огонек». Бились о стекло мухи за желтыми заштопанными занавесками.
В тусклом зеркале я тщательно рассмотрел себя – черное, с лихорадящими глазами лицо.
Ночью я лег с Вебелем в саду. В траву гулко падали яблоки. Во сне я ворочался и кого-то звал, кого – не помню. На рассвете я проснулся. В густую ночь сочился серый обыденный день. Между яблонями стоял туман. Я посмотрел на звезды, ставшие во сто крат ярче перед рассветом, вспомнил Хатидже, встречу с Наташей, и в горле застрял шерстяной раздутый комок.
«Где нет печали? – подумал я и закурил. – В жизни нет ничего выше любви, выше сродства людей».
Падали яблоки, и пели по местечку охрипшие петухи.
Цветут поля
Подходили к Ружанам. Долго брызгали грязью и чавкали копытами по лужам около кривых кузниц и опустошенных шинков. Долго сдавали раненых тыловому отряду. Пахнущий мылом пухлый комендант отвел нам халупу и предупредил, что он сейчас уходит на Слоним.
Через два часа, когда нас поили молоком набожная вдова-полька и ее застенчивая дочка – работница с кожевенной фабрики, пришел Козловский и приказал запрягать: немцы прорвались к северу и загибают во фланг.
– Беда, – говорили в темноте санитары, возясь около лошадей. – Не иначе как здесь измена. Что ж с им, картошкой, что ли, драться, с германцем?
– А убитых!… – добавил шепотом Полещук, наклонившись ко мне. – Так поля ими и цветут, ваше благородие. Ой, богатый будет урожай. Богатый урожай, так его и так!
– Не копаться! – крикнул Козловский и крепко выругался в пространство.
Дочка хозяйки села на переднюю двуколку показать дорогу до шоссе. Черная ночь легла на местечко, капал редкий дождь. Мы медленно начали спускаться в глубокий овраг. Лошади храпели, задирали морды, скользили и осторожно нащупывали дорогу.
– Одерживай, задние, не раскатывай! – хрипло кричал Козловский. – Что там? Брод? Не наезжай, ноги коням поломаешь! Занесла чертова сила в эту дыру!
Дождь стучал по парусиновым верхам двуколок. Лошади упорно трудились, тяжело дыша боками. За оврагом взмыла в небо и хлопнула, залив все неживым светом, боевая ракета.
– Чего пускают? – сказал Алексей. – Без толку пугаются, сволочи.
Глухо лаяла собака, запертая в хате. У околицы сидели темные кучи солдат, изредка звякали манерки, винтовки. В овраге ударил выстрел. Дочка хозяйки сошла.
– Ну, я как-нибудь добегу, – прошептала она дрожащим неуверенным голосом. – Да хранит вас матерь божья.
– Чего стали? Проезжайте, – сказал из темноты молодой возбужденный голос.
Мы пошли рысью. На дороге пахло березами, мокрой корой.
– Тихо что-то очень, – сказала мне из двуколки Попова. – Ничего не понимаю, что творится.
– Стой! – негромко крикнули впереди. – Кто едет?
Козловский ответил.
Ветер шумел в старых аракчеевских березах. Потом ночь разорвал тусклый блеск и тяжкий сыплющийся грохот, будто рухнуло многоэтажное здание.
– Мост взорвали.
Нервно и часто защелкали выстрелы сотнями расколотых орехов. Войска отходили, не успевая рыть окопы. В канаве у дороги негромко и испуганно перекликались солдаты: «Связь… связь… связь…»
Перед утром над мокрыми перелесками выползла рыжая луна. Свет ее задрожал в чернильной воде болот. Ветер гулко промчался по верхушкам берез и стряхнул за шиворот ледяные брызги. Стало холодно, неуютно.
Днем мы пришли в Слоним.
Через два часа, когда нас поили молоком набожная вдова-полька и ее застенчивая дочка – работница с кожевенной фабрики, пришел Козловский и приказал запрягать: немцы прорвались к северу и загибают во фланг.
– Беда, – говорили в темноте санитары, возясь около лошадей. – Не иначе как здесь измена. Что ж с им, картошкой, что ли, драться, с германцем?
– А убитых!… – добавил шепотом Полещук, наклонившись ко мне. – Так поля ими и цветут, ваше благородие. Ой, богатый будет урожай. Богатый урожай, так его и так!
– Не копаться! – крикнул Козловский и крепко выругался в пространство.
Дочка хозяйки села на переднюю двуколку показать дорогу до шоссе. Черная ночь легла на местечко, капал редкий дождь. Мы медленно начали спускаться в глубокий овраг. Лошади храпели, задирали морды, скользили и осторожно нащупывали дорогу.
– Одерживай, задние, не раскатывай! – хрипло кричал Козловский. – Что там? Брод? Не наезжай, ноги коням поломаешь! Занесла чертова сила в эту дыру!
Дождь стучал по парусиновым верхам двуколок. Лошади упорно трудились, тяжело дыша боками. За оврагом взмыла в небо и хлопнула, залив все неживым светом, боевая ракета.
– Чего пускают? – сказал Алексей. – Без толку пугаются, сволочи.
Глухо лаяла собака, запертая в хате. У околицы сидели темные кучи солдат, изредка звякали манерки, винтовки. В овраге ударил выстрел. Дочка хозяйки сошла.
– Ну, я как-нибудь добегу, – прошептала она дрожащим неуверенным голосом. – Да хранит вас матерь божья.
– Чего стали? Проезжайте, – сказал из темноты молодой возбужденный голос.
Мы пошли рысью. На дороге пахло березами, мокрой корой.
– Тихо что-то очень, – сказала мне из двуколки Попова. – Ничего не понимаю, что творится.
– Стой! – негромко крикнули впереди. – Кто едет?
Козловский ответил.
Ветер шумел в старых аракчеевских березах. Потом ночь разорвал тусклый блеск и тяжкий сыплющийся грохот, будто рухнуло многоэтажное здание.
– Мост взорвали.
Нервно и часто защелкали выстрелы сотнями расколотых орехов. Войска отходили, не успевая рыть окопы. В канаве у дороги негромко и испуганно перекликались солдаты: «Связь… связь… связь…»
Перед утром над мокрыми перелесками выползла рыжая луна. Свет ее задрожал в чернильной воде болот. Ветер гулко промчался по верхушкам берез и стряхнул за шиворот ледяные брызги. Стало холодно, неуютно.
Днем мы пришли в Слоним.
Пустяковая рана
Над серыми селами дотлевала заря. Я отстал от своих и медленно ехал по полевой дороге. Над немецкими окопами взвилась ракета – яркий фонарь. Потом другая, третья, потом поднялись и вспыхнули, осыпая белые хлопья, целые десятки их. Они осеребрили далекий лес и поля, затянутые осенней паутиной. Защелкали выстрелы. Ударило орудие с нашей стороны, и, разгораясь за перелесками, заговорила канонада.
Веселая и звонкая шрапнель лопнула над головой, град защелкал по дороге, и в ту же минуту я почувствовал мокрую теплоту в плече, наклонился к шее коня и медленно сполз с седла. Подо мной была мягкая пыль, странная музыка играла в небе, плясали над лесом хлопья невиданных звезд.
«Должно быть, ранен», – подумал я безразлично и потерял сознание.
Я пришел в себя в холодном стодоле. На ящике горела свеча. Я был обнажен до пояса, и незнакомая сестра окровавленной марлей вытирала мне грудь. В плече застряло что-то острое, я не мог вздохнуть и вдруг почувствовал, что у меня на спине около лопатки нет кожи, а обнаженная кость и горячее рваное мясо. Давили мокрые и теплые бинты.
– Снимите повязку, – грубо сказал я пожилой сестре. – Мне жарко.
Она с усмешкой посмотрела на меня и дала мне выпить из жестяной кружки мутной валерьянки. Я попробовал поднять здоровую правую руку, но колючий обруч стиснул грудь, захрустело в левом плече и оцарапало кость.
– Сидите тихо, – сказала сестра и накинула мне на плечи парусиновый халат.
Меня перевели в халупу. Ночью я полулежал на боку и тоскливо слушал канонаду. За черными платами полей металось по ветру зарево.
– Жгут все станции на Лунинец, – сказал в соседней комнате хриплый бас.
«Ранен, – думал я бессвязно. – Где наши? Надо им завтра дать знать».
Какая тоска. Хатидже, родная, милая… Давно, страшно давно уже не было писем. Слава богу, что жив.
Я забылся. Мне снилось, что ночью пришел Вишглер и гладил мою раненую руку, что стекла расплавились от огня и во внезапной тишине монотонный голос служил панихиду. Пьяный хор разухабисто пел «Со святыми упокой». Мне снилось, что Алексей схватил меня за больное плечо и крикнул что-то о Наташе, и я скакал всю ночь по оврагам, задыхаясь от ужаса. На перекрестке, под черным распятием, я встретил старика, сдержал коня и спросил, как проехать на Брест. Он молчал. Я тронул его за плечо и увидел, что он был мертв: его закатившиеся белки были красными от зарева.
Я проснулся. В углах халупы шуршали тараканы. Я потрогал опухшую руку и тихо заплакал. Впервые за время войны я понял, как ненужно и глупо было все это.
Я кусал щетинистое солдатское одеяло и сквозь слезы видел пламя пожаров в черных ненавистных полях. Дряхлеет сердце. Странным далеким криком звенит душа, натянутая в струну.
– Боже, – тихо сказал я и дотронулся до обескровленной плети-руки. – Лишь бы вынести! Лишь бы донести до лет, что наступят после войны, все, что прожито, не расплескать. Кровью, горечью, ядом сукровицы, горячечным огнем выжечь из себя всякую память, все следы этих месяцев.
Снова начался бред.
В бреду я видел, как Наташа в синем коротком платье шла со мной по каменной набережной к морю. Впереди плавился в солнце, как глыба снега, океанский белый пароход. На пароходе звонили в колокол. Воздух был тонок и странен. Море качалось со свежим шумом, серебряные рыбы летали над гаванью, далекие плавания сверкнули нам в глаза, как оперение синих птиц, их крылья задевали мое больное плечо. Я вскрикивал от боли.
Весь день двуколку трясло по полевой дороге. Вечером меня перенесли в жаркий вагон санитарного поезда и вскоре увезли. Никого из наших я больше не видел.
Голубые огни вокзалов. Лица незнакомых врачей, запах масляной краски, грохот колес, тяжелые сны, горячий пот, стоны, и снова печальные сны.
Потом помню сероватый вечер, речонку в полях, синий церковный купол и заросшие травой улицы дрянного городка в Тульской губернии.
Веселая и звонкая шрапнель лопнула над головой, град защелкал по дороге, и в ту же минуту я почувствовал мокрую теплоту в плече, наклонился к шее коня и медленно сполз с седла. Подо мной была мягкая пыль, странная музыка играла в небе, плясали над лесом хлопья невиданных звезд.
«Должно быть, ранен», – подумал я безразлично и потерял сознание.
Я пришел в себя в холодном стодоле. На ящике горела свеча. Я был обнажен до пояса, и незнакомая сестра окровавленной марлей вытирала мне грудь. В плече застряло что-то острое, я не мог вздохнуть и вдруг почувствовал, что у меня на спине около лопатки нет кожи, а обнаженная кость и горячее рваное мясо. Давили мокрые и теплые бинты.
– Снимите повязку, – грубо сказал я пожилой сестре. – Мне жарко.
Она с усмешкой посмотрела на меня и дала мне выпить из жестяной кружки мутной валерьянки. Я попробовал поднять здоровую правую руку, но колючий обруч стиснул грудь, захрустело в левом плече и оцарапало кость.
– Сидите тихо, – сказала сестра и накинула мне на плечи парусиновый халат.
Меня перевели в халупу. Ночью я полулежал на боку и тоскливо слушал канонаду. За черными платами полей металось по ветру зарево.
– Жгут все станции на Лунинец, – сказал в соседней комнате хриплый бас.
«Ранен, – думал я бессвязно. – Где наши? Надо им завтра дать знать».
Какая тоска. Хатидже, родная, милая… Давно, страшно давно уже не было писем. Слава богу, что жив.
Я забылся. Мне снилось, что ночью пришел Вишглер и гладил мою раненую руку, что стекла расплавились от огня и во внезапной тишине монотонный голос служил панихиду. Пьяный хор разухабисто пел «Со святыми упокой». Мне снилось, что Алексей схватил меня за больное плечо и крикнул что-то о Наташе, и я скакал всю ночь по оврагам, задыхаясь от ужаса. На перекрестке, под черным распятием, я встретил старика, сдержал коня и спросил, как проехать на Брест. Он молчал. Я тронул его за плечо и увидел, что он был мертв: его закатившиеся белки были красными от зарева.
Я проснулся. В углах халупы шуршали тараканы. Я потрогал опухшую руку и тихо заплакал. Впервые за время войны я понял, как ненужно и глупо было все это.
Я кусал щетинистое солдатское одеяло и сквозь слезы видел пламя пожаров в черных ненавистных полях. Дряхлеет сердце. Странным далеким криком звенит душа, натянутая в струну.
– Боже, – тихо сказал я и дотронулся до обескровленной плети-руки. – Лишь бы вынести! Лишь бы донести до лет, что наступят после войны, все, что прожито, не расплескать. Кровью, горечью, ядом сукровицы, горячечным огнем выжечь из себя всякую память, все следы этих месяцев.
Снова начался бред.
В бреду я видел, как Наташа в синем коротком платье шла со мной по каменной набережной к морю. Впереди плавился в солнце, как глыба снега, океанский белый пароход. На пароходе звонили в колокол. Воздух был тонок и странен. Море качалось со свежим шумом, серебряные рыбы летали над гаванью, далекие плавания сверкнули нам в глаза, как оперение синих птиц, их крылья задевали мое больное плечо. Я вскрикивал от боли.
Весь день двуколку трясло по полевой дороге. Вечером меня перенесли в жаркий вагон санитарного поезда и вскоре увезли. Никого из наших я больше не видел.
Голубые огни вокзалов. Лица незнакомых врачей, запах масляной краски, грохот колес, тяжелые сны, горячий пот, стоны, и снова печальные сны.
Потом помню сероватый вечер, речонку в полях, синий церковный купол и заросшие травой улицы дрянного городка в Тульской губернии.
Город в полях
Лазарет был размещен в бывшем винном складе. Надтреснуто бренчали колокола убогих церквушек и скрипели, подымая пыль, крестьянские телеги. Вечерами за рекой, озерами подымался туман, пахло из-за околиц ржаными полями, покоем. В розовых далях заходило неторопливое, деревенское солнце. На Черкесской слободе пели бабы, и я невольно откладывал в сторону растрепанный том «Русской мысли». Говорил я мало и неохотно. Я похудел, около губ протянулись две тонкие морщины. Часто болела голова.
Ночи были тягучие, ветреные, о стекла шумела сухая листва. Когда рана поджила, я стал ходить за город в кладбищенскую рощу. Я проходил мимо гостиного двора, голубых и желтых домишек с колоннами, через базар, где мужики продавали с телег яблоки-цыганки. В роще небо было позолочено листвой. Нежаркое солнце низко сияло над яблочными садами.
Со мной в палате лежали два прапорщика из сибирских приказчиков, такие же бездомные, как и я. Весь день они молча играли в шахматы и осыпали пеплом толстых самодельных папирос подушки и одеяла.
Я начал писать и со злобой бросил. Кому это нужно? Изорванные листы бумаги долго валялись среди листьев и сора под немытым окном.
Однажды мы втроем пошли на маскарад в общественное собрание. В зеленых трактирных сенях было кучами свалено платье. Наверху рявкал медью пожарный оркестр. Помню ситцевые платья девиц, их ситцевые круглые глазки, мамаш в черном стеклярусе, запах пота, гаснущие лампы и лихую «камаринскую», от которой ходуном ходили полы.
Я ушел. Болела голова. Я бродил по темным улицам и не находил себе места от тоски, потом прошел в рощу и просидел до утра на сырой деревянной скамейке. Я думал о чем-то умершем во мне, что, я знал, никогда не вернется. В полях лежала проклятая волчья тишина.
Утром, когда я вернулся в лазарет, на столе около лужицы от пролитого чая лежала телеграмма.
«Максимову», – прочел я на ней, вскрыл ее и, плохо понимая, прочел размашистые писарские строчки:
«Наташа скончалась сыпного Несвиже около Минска. Есть письмо ваше имя. Семенов».
Ночью у меня был жар, и снова, как тогда в халупе, я шел с Наташей к белой громаде парохода, ветер дул нам в лицо, и синие птицы кувыркались над красными черепичными крышами.
– Умерла, – громко сказал я и добавил шепотом: – Приидите, последнее целование дадим. Теперь во всем мире осталось нас двое – Хатидже и я. Жизнь задушит нас.
– Задушит, – тихо повторял я, вздрагивая.
Дождь скучно стучал по черным стеклам.
Утром я выписался и уехал в Москву.
Ночи были тягучие, ветреные, о стекла шумела сухая листва. Когда рана поджила, я стал ходить за город в кладбищенскую рощу. Я проходил мимо гостиного двора, голубых и желтых домишек с колоннами, через базар, где мужики продавали с телег яблоки-цыганки. В роще небо было позолочено листвой. Нежаркое солнце низко сияло над яблочными садами.
Со мной в палате лежали два прапорщика из сибирских приказчиков, такие же бездомные, как и я. Весь день они молча играли в шахматы и осыпали пеплом толстых самодельных папирос подушки и одеяла.
Я начал писать и со злобой бросил. Кому это нужно? Изорванные листы бумаги долго валялись среди листьев и сора под немытым окном.
Однажды мы втроем пошли на маскарад в общественное собрание. В зеленых трактирных сенях было кучами свалено платье. Наверху рявкал медью пожарный оркестр. Помню ситцевые платья девиц, их ситцевые круглые глазки, мамаш в черном стеклярусе, запах пота, гаснущие лампы и лихую «камаринскую», от которой ходуном ходили полы.
Я ушел. Болела голова. Я бродил по темным улицам и не находил себе места от тоски, потом прошел в рощу и просидел до утра на сырой деревянной скамейке. Я думал о чем-то умершем во мне, что, я знал, никогда не вернется. В полях лежала проклятая волчья тишина.
Утром, когда я вернулся в лазарет, на столе около лужицы от пролитого чая лежала телеграмма.
«Максимову», – прочел я на ней, вскрыл ее и, плохо понимая, прочел размашистые писарские строчки:
«Наташа скончалась сыпного Несвиже около Минска. Есть письмо ваше имя. Семенов».
Ночью у меня был жар, и снова, как тогда в халупе, я шел с Наташей к белой громаде парохода, ветер дул нам в лицо, и синие птицы кувыркались над красными черепичными крышами.
– Умерла, – громко сказал я и добавил шепотом: – Приидите, последнее целование дадим. Теперь во всем мире осталось нас двое – Хатидже и я. Жизнь задушит нас.
– Задушит, – тихо повторял я, вздрагивая.
Дождь скучно стучал по черным стеклам.
Утром я выписался и уехал в Москву.
Венок из клена
С Курского вокзала я проехал к Арбатским воротам и оттуда пошел на Ордынку к Семенову.
«Милая Москва, – думал я, глядя на яркие купола Спасителя, на Гоголя в золоте Пречистенского бульвара. – Милая, грустная Москва».
На влажном песке бульвара были оттиснуты узкие женские следы.
Я долго стоял около двери Семенова, потом позвонил. Открыла мне старуха нянька, охнула и заплакала. Ее седая голова задрожала. Стараясь не глядеть по сторонам, я прошел в кабинет. Семенова не было дома. На столе лежал конверт на мое имя. Я взял его, засунул за обшлаг шинели и вышел. Тяжело хлопнула дверь.
Цепляя шпорами за ступеньки, с мутной головой я спустился и пошел в сторону Сухаревки. Было холодно, солнечно, женщины уже кутались в легкие меха. Бульвары роняли последние листья.
Я добрел до Виндавского вокзала, сел в пустой дачный поезд и сошел в Павшине. Дали синели, замерзшие лужи хрустели под ногами, как стекло. По полям, ломая сухие стебли, я прошел в Архангельское.
Я долго бродил по заросшим аллеям парка, останавливался, гладил рукой красные стволы сосен, глядел сквозь ветви на яркую синеву неба. Солнце горело на желтых колоннах юсуповского дворца.
Дворцовый пруд тонко розовел на закате, был затянут коркой хрупкого льда. Я потрогал лед ногой, вынул шашку и острым блестящим клинком написал на льду «Наташа». Красные листья клена, медленно кружась, падали на пруд, ложились венком вокруг милого имени.
Что было потом, я плохо помню. Ясно помню только утро за Минском. Скупой рассвет синел на первом снегу, дремали на пригорке сосновые перелески. Поезд долго стоял на разъезде. Я вышел из холодного вагона, спрыгнул на снег, и за мной остались черные большие следы. Впереди горнист заиграл на трубе. Раздув перья, сидели на телеграфных проводах воробьи. За лесом я опять услышал глухой и далекий удар орудийного выстрела.
В этот миг я понял свое одиночество, недосказанную боль, накопленную в душе, всю тяготу этих серых шершавых дней, насильно втиснутых в жизнь.
«Это конец, – подумал я, ежась от холода. – Я распят на кресте этих проклятых военных будней, этих длинных антрактов перед глухим сумасшествием».
«Бежать! – подумал я с облегчением. – Увидеть тот грязный еврейский дом, где она умерла, и бежать».
«Моя любовь, – пишет она в письме, – такая большая, что я не в силах носить ее в себе. Я вся полна нетронутой нежностью. Пойми. Ведь ты можешь это понять».
Бежать туда, к Хатидже. Я сожму ее руки, я буду просить, чтобы она научила меня ничего не помнить. Свежие дожди и море смоют горечь этих дней. Ветры освежат воспаленную голову.
Поезд сильно дернуло. Пронзительно в ужасе и плаче запела труба. В гнилом тумане, в испарениях лошадиной мочи ползли по полям обшарпанные обозы.
«Милая Москва, – думал я, глядя на яркие купола Спасителя, на Гоголя в золоте Пречистенского бульвара. – Милая, грустная Москва».
На влажном песке бульвара были оттиснуты узкие женские следы.
Я долго стоял около двери Семенова, потом позвонил. Открыла мне старуха нянька, охнула и заплакала. Ее седая голова задрожала. Стараясь не глядеть по сторонам, я прошел в кабинет. Семенова не было дома. На столе лежал конверт на мое имя. Я взял его, засунул за обшлаг шинели и вышел. Тяжело хлопнула дверь.
Цепляя шпорами за ступеньки, с мутной головой я спустился и пошел в сторону Сухаревки. Было холодно, солнечно, женщины уже кутались в легкие меха. Бульвары роняли последние листья.
Я добрел до Виндавского вокзала, сел в пустой дачный поезд и сошел в Павшине. Дали синели, замерзшие лужи хрустели под ногами, как стекло. По полям, ломая сухие стебли, я прошел в Архангельское.
Я долго бродил по заросшим аллеям парка, останавливался, гладил рукой красные стволы сосен, глядел сквозь ветви на яркую синеву неба. Солнце горело на желтых колоннах юсуповского дворца.
Дворцовый пруд тонко розовел на закате, был затянут коркой хрупкого льда. Я потрогал лед ногой, вынул шашку и острым блестящим клинком написал на льду «Наташа». Красные листья клена, медленно кружась, падали на пруд, ложились венком вокруг милого имени.
Что было потом, я плохо помню. Ясно помню только утро за Минском. Скупой рассвет синел на первом снегу, дремали на пригорке сосновые перелески. Поезд долго стоял на разъезде. Я вышел из холодного вагона, спрыгнул на снег, и за мной остались черные большие следы. Впереди горнист заиграл на трубе. Раздув перья, сидели на телеграфных проводах воробьи. За лесом я опять услышал глухой и далекий удар орудийного выстрела.
В этот миг я понял свое одиночество, недосказанную боль, накопленную в душе, всю тяготу этих серых шершавых дней, насильно втиснутых в жизнь.
«Это конец, – подумал я, ежась от холода. – Я распят на кресте этих проклятых военных будней, этих длинных антрактов перед глухим сумасшествием».
«Бежать! – подумал я с облегчением. – Увидеть тот грязный еврейский дом, где она умерла, и бежать».
«Моя любовь, – пишет она в письме, – такая большая, что я не в силах носить ее в себе. Я вся полна нетронутой нежностью. Пойми. Ведь ты можешь это понять».
Бежать туда, к Хатидже. Я сожму ее руки, я буду просить, чтобы она научила меня ничего не помнить. Свежие дожди и море смоют горечь этих дней. Ветры освежат воспаленную голову.
Поезд сильно дернуло. Пронзительно в ужасе и плаче запела труба. В гнилом тумане, в испарениях лошадиной мочи ползли по полям обшарпанные обозы.
Спустя неделю
Спустя неделю Хатидже приехала в маленький тульский городок, где лежал в лазарете Максимов. Максимова она не застала.
Она расспросила врача и двух застенчивых прапорщиков-сибиряков и, печальная, похудевшая, едва сдерживая слезы, побродила по кривым улицам, по грязи, засыпанной лимонными листьями, и пришла под вечер на вокзал к московскому поезду.
Поезд сильно запаздывал. Хатидже, дожидаясь, медленно пошла вдоль полотна к семафору. Ветер густо наваливал первый снег, было темно и дико. На Слободке лаяли охрипшие псы. Она вдруг вспомнила смерть Винклера – мертвая тоска сжала ей сердце и вернула силы.
«Максимов не умрет, он не смеет умирать – жизнь только начинается», – подумала она и повернула к вокзалу.
Была ночь, вечер хлестал мокрым снегом, и городок мигал в кромешную тьму старческими слезящимися огнями.
Таганрог – Москва – Одесса
1916—1923
Она расспросила врача и двух застенчивых прапорщиков-сибиряков и, печальная, похудевшая, едва сдерживая слезы, побродила по кривым улицам, по грязи, засыпанной лимонными листьями, и пришла под вечер на вокзал к московскому поезду.
Поезд сильно запаздывал. Хатидже, дожидаясь, медленно пошла вдоль полотна к семафору. Ветер густо наваливал первый снег, было темно и дико. На Слободке лаяли охрипшие псы. Она вдруг вспомнила смерть Винклера – мертвая тоска сжала ей сердце и вернула силы.
«Максимов не умрет, он не смеет умирать – жизнь только начинается», – подумала она и повернула к вокзалу.
Была ночь, вечер хлестал мокрым снегом, и городок мигал в кромешную тьму старческими слезящимися огнями.
Таганрог – Москва – Одесса
1916—1923
ПРИЛОЖЕНИЕ
Записка зав. Отделом науки, школ и культуры ЦК КПСС по РСФСР Н. Казьмина в ЦК КПСС о нецелесообразности публикации статьи К. Паустовского «Кому передавать оружие?»
Представляю рукопись статьи К. Паустовского «Кому передавать оружие?», переданную писателем из Ялты 8 мая с. г. в редакцию газеты «Литература и жизнь» для опубликования в газете среди материалов к III Всесоюзному съезду писателей СССР.
Отдел науки, школ и культуры ЦК КПСС по РСФСР считает, что статью К. Паустовского «Кому передавать оружие?» публиковать не следует.
Зав. Отделом науки, школ
и культуры ЦК КПСС по РСФСР
Н. Казьмин
Отдел науки, школ и культуры ЦК КПСС по РСФСР считает, что статью К. Паустовского «Кому передавать оружие?» публиковать не следует.
Зав. Отделом науки, школ
и культуры ЦК КПСС по РСФСР
Н. Казьмин
К. Паустовский. КОМУ ПЕРЕДАВАТЬ ОРУЖИЕ?
Передано по телефону в 19 час 8'/V -1959 г. в редакцию газеты «Литература и жизнь» из Ялты
Скоро наступит время, когда старшее поколение писателей передаст свое оружие молодым. Поэтому все чаще вспоминаются пушкинские слова: Чей глас умолк на дружной[5] перекличке? Кто не пришел? Кого меж нами[6] нет?
В сознании необходимости передать свое оружие молодым нет и не может быть ни горечи, ни сожалений. Это так же естественно, как весенний рост травы.
Пожалуй, придется с первых слов этой статьи оговориться, чтобы быть правильно понятым.Частая и скучная необходимость оговариваться в нашей писательской работе вызвана тем, что некоторая часть писателей и критиков относится к литературе с недоверием, как к занятию каверзному, тревожащему ум и пытающемуся нарушить однообразие мысли.
Пишу я об этом потому, что предвижу возражения даже против заголовка этой статьи.
Обязательно найдется какой-нибудь литературный законник или обыкновенный притворщик, который начнет назидательно разглагольствовать о том, что писатель не должен сдавать свое оружие никому и держать в пальцах перо до последнего вздоха. Ни нам, ни читателям эти поучения не нужны. Мы все это великолепно знаем и в силу своего призвания выполняем свой долг.
Тревога старшего поколения писателей за судьбу литературы естественна и элементарно понятна. Эта тревога должна вызвать пристальное внимание старых писателей к новому, молодому писательскому поколению, идущему на смену. Но, как это ни странно, этого внимания к молодым очень мало и большинство наших писателей не оставляет учеников. Я говорю о писателях подлинных, признанных, стоящих в первых рядах созидателей советской литературы.
Тревога старшего поколения писателей за будущее литературы законна еще и потому, что у этого поколения мало надежд на себя. Все надежды могут быть отнесены почти целиком к молодым.
Старшее поколение писателей прожило жизнь, которой хватило бы на десять поколений наших предков. Старшее поколение – об этом надо сказать честно и прямо – тратило гораздо больше драгоценных и необратимых сил не на создание великолепной, значительной и новаторской литературы (как это и должно быть), а на ненужную борьбу со всем тем, что покалечило литературу на корню, – с мелочной опекой над творческой мыслью, с заведомой ложностью и несправедливостью многих оценок, с упорством и тяжелым, стремлением отобрать у писателя силы, время на окололитературные и подчас незначительные дела.
Самая большая и наиболее ценная для народа, для строительства социалистического государства, для воспитания будущих поколений общественная работа писателя – это его книги, это – сохранение его таланта в чистоте и силе. Неловко говорить об этом, но писатель должен писать – в этом его жизненное назначение.
Литературная жизнь должна идти чистой, широкой, свежей волной, сопровождаться всем богатством явлений, относящихся к творчеству.
У нас в стране писатель не должен тратить силы на борьбу с возможностью наибольшего проявления своего таланта. Если же ему приходится за это бороться, то это означает, что в литературную жизнь иногда «просачиваются» скучные и мутные люди, скрывающиесвою сущность доктринеров под личиной защитников революционной теории и практики.
Можно ли ждать очень многого от старшего поколения писателей, может ли это поколение целиком отвечать сейчас за состояние и развитие нашей литературы? Пожалуй, нет. Или, говоря точнее, уже нет: передача литературного оружия молодежи началась. С каждым годом, да, пожалуй, с каждым месяцем, появляются в нашей литературе новые имена: их не так уж мало, как может показаться на первый взгляд, ведь литература – это не массовая кампания.
В чем нуждается наша литературная молодежь? Прежде всего и, пожалуй, главнее всего в том, чтобы талантливые вещи молодежи печатались, а не уныло кочевали из редакции в редакцию по вине нерадивых, равнодушных, а порой и недобросовестных людей.