Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный,
Плату приявший свою, чуждый работе другой?
Или жаль мне труда, молчаливого спутника ночи,
Друга пенатов святых, друга Авроры златой?
 
   Я решил пойти к Семенову, взять его с собой и пошататься по трактирам. Неожиданно мне принесли письмо от Наташи.
   «Вы долго не были у нас, – должно быть, сердитесь за то, что случилось на пароходе. Я знаю, что вы пишете что-то хорошее (так говорит брат), но неужели вы не можете оторваться на два часа? Мне сегодня очень скучно. Я готова реветь, как деревенская баба.
   Вечером я играю только в первом акте. Если вам не трудно, зайдите за мной в театр. У меня есть одна блестящая мысль».
   Я зашел в какую-то кондитерскую на Большой Никитской и выпил крепкого кофе. В зеркале я увидел себя. Я сильно побледнел, загар сошел, руки стали тоньше и темнее глаза. Всю крепость свою я отдал «Жизни». И только там, в кафе, я впервые понял, как я устал.
   Я старался не думать о письме Наташи. Что я скажу ей? Когда я дописывал последние главы, я ведь думал о ней.
   «Жизнь хороша, – снова подумал я, входя в театр. – Я принимаю все – и любовь Наташи, и мою любовь к Хатидже. Меня одинаково волнуют и любящие глаза Наташи, и моя печаль по девушке, что ждет меня там, у моря».
   В фойе было пусто. Я сел на вытертый бархатный диван. Со сцены доносились голоса. Люстры под потолком были затянуты желтой марлей.
   «Она спешит жить», – подумал я о Наташе и закурил.
   Тянулся заглушенный спектакль. Послышались быстрые шаги. Отбросив папиросу, я встал навстречу Наташе. В эту минуту я безнадежно и радостно понял, что мне не уйти от того, что надвигалось на меня еще смутно, неясно.
   Наташа протянула мне обе руки и заглянула в глаза.
   – Вы так мне нужны, – сказала она, садясь рядом со мной. – Все, что я писала вам, это не то. Я еду на три дня в Архангельск. У меня эта неделя свободна, и я хочу выкинуть очередную глупость. Поедем со мной. В час ночи идет поезд. Мы пробудем там два-три дня. Я знаю, что вы не подумаете ничего дурного. Вы по-мужскому чистый человек. С вами я могу говорить обо всем.
   – Едемте, – ответил я.
   – К часу ночи я буду ждать вас на Ярославском вокзале, – сказала Наташа, когда мы вышли. – Сейчас на душе у меня тихо, точно я – невеста. Со мной этого никогда еще не было. Это так хорошо, что я теряюсь и готова плакать. Вы подумайте, Максимов. Мы будем одни в северном полярном городе, среди незнакомых людей. Я расскажу вам много хорошего.
   Она легко вскочила в трамвай, оглянулась. Я пошел к Арбату. Зеленое небо тлело над древней Москвой. У себя в комнате я выпил вина и уснул.
   Мне приснились улицы, нагретые солнцем, белые улицы и католические мертвые монастыри. Бледное, страшное, далекое небо глядело на город, на меня. Я ждал у ворот монастыря Наташу. Она была за оградой. Громко капала вода около каменного колодца, со стен душно свешивалась сирень. Зазвонили колокола, я вошел в ограду, в темный собор. Дымили тоненькие свечи, летали голуби, лицо Наташи было смуглым и бледным, как серебро на черных иконах.
   Была очень длинная служба. Священники говорили шепотом и лишь изредка восклицали гнусаво и торжественно: «Amen!» Ресницы Наташи дрожали, с них капали на чугунные плиты редкие слезы.
   Она наклонила голову, и седой низенький священник надел ей золотой венец.
   – И ныне и присно и во веки веков.
   – На веки веков я люблю тебя, – сказала Наташа и обняла мои плечи.
   Она засмеялась, и я увидел, что это не Наташа, а Хатидже. Стены собора стали прозрачными. От странного свиста у меня закружилась голова – то свистели крыльями тысячи чаек, летевших к морю.
   – Идем, – сказала Хатидже. – Тебя ждет Жучок. Он поймал рыбу с синими плавниками. Он помолодел на двадцать лет.
   Я проснулся. Было холодно, я дрожал, закутался в пальто. По Арбату мчались пустые трамваи. Москва засыпала.
   На вокзале за столиком в буфете меня ждала Наташа.
   – У вас жар, – сказала она и начала быстро снимать перчатку. – Дайте ваш лоб. Ну да, вас лихорадит.
   – Это от сна, – ответил я. – Я спал, и мне приснился странный сон.
   Я рассказал ей сон, но не сказал о Хатидже.
   – И ныне и присно и во веки веков, – сказал я и посмотрел в ее потемневшие зрачки.
   – Не рассказывайте мне таких снов, слышите!

Норвежский капитан

   В Архангельске нас встретили серые тяжелые ветры. Размерзалось Белое море. Океан был еще во льдах. Запахом рыбы и леса тянуло с набережных, тусклые фонари терялись в полярной ночи, старинными стенами белели на площадях соборы и низкие дома.
   – Хорошо! – сказала Наташа. – И говор у людей какой-то особенный, морозный. Вы не сердитесь, что я затянула вас сюда? Мне так хорошо, будто я во сне.
   Ветер нес редкие капли талого дождя. Дряхлый извозчик придержал лошаденку, пожевал губами и спросил:
   – А вы, милые, московские?
   – Московские.
   – Должно, по торговым делам?
   Я засмеялся.
   – Да, дедушка, по торговым.
   – Дела ноне серьезные. С лесом или с рыбой, к примеру. И жена-красавица с вами ездит. Это, милые, днем с огнем не сыскать, чтобы душа в душу.
   Он засмеялся дребезжащим смешком и затряс головой.
   – Ноне не-е-ет! Лад совсем уж не тот. Да. Сына моего молодуха вот бросила, за помором ушла в Кандалакшу. На кой ей ляд тот помор?
   – Ну, давай вам Христос, – сказал он неожиданно, стащил меховую шапку и перекрестился.
   В гостинице светло горели лампочки. Бесшумно бегали по красным коврикам коридорные. Наташа выбрала себе небольшую комнату в конце коридора. Туда внесли ее ручной портплед. Мне отвели большую теплую комнату с побуревшими видами Соловецкого монастыря, старомодными глубокими креслами и синей кафельной печью. На круглом шатком столе лежал прошлогодний календарь и стояла высохшая чернильница.
   За дощатой стеной кто-то говорил на незнакомом языке. Коридорный, скромно стоя у двери, рассказывал, что это капитан-норвежец, зазимовавший в порту.
   – Как здесь все странно, – сказал я Наташе, садясь на старый ковер у ее ног. – Рядом со мной в комнате норвежец-капитан, а на стенах старые гравюры – виды Соловков, соборов, деревянных церквей. Разве не странно, что мы сразу стали так близки, что вы здесь со мной, что каждую минуту я чувствую здесь, рядом, ваше дыханье, ваш голос? Я люблю и буду потом, в памяти, любить все, что вокруг, – и соборы, и пустую гостиницу, и норвежского капитана с золотыми шевронами, и вот эти старые пожелтевшие фарфоровые чашки, и себя, и все то, к чему вы хоть раз прикасались.
   – Максимов, родной, – сказала Наташа и тревожно взглянула мне в глаза. – Я забыла свои капризы. Вы ведь знаете все. Говорите.
   – Может быть, все это я выдумал, как в детстве выдумывал тысячи историй, волновавших меня до слез. Не знаю. Я знаю только одно, Наташа, знаю крепко, что сейчас я люблю себя только за то, что вы сказали мне в Москве: «Я хочу чувствовать на себе ваши глаза, вашу силу, слышать ваш голос, жить тем, чем живете вы». А может быть, – продолжал я тихо, – я уйду завтра же. Я ничего не знаю. Вы не должны мучиться.
   – Если бы вы знали, – с болью сказала Наташа, – как я ждала и боялась этой минуты, как мне было тяжело там, в Москве, когда вы еще ничего не подозревали. Я плакала дни и ночи, как глупая беспомощная девчонка. Я рвалась к вам и боялась вас встретить. Я даже ненавидела вас. Господи, я совсем обессилела, я была совсем больна и презирала себя за это. Я поняла тогда, что вся моя вздорная гордость, и театр, и прежняя жизнь с ее вечной тоской – все так пустяково и жалко перед тем, что случилось. Все это ушло, и осталась одна любовь к вам, тревога за вашу усталость, боязнь за вас. В тот вечер, когда я сказала вам об Архангельске, я не могла играть. Я просила свою старую няньку дать мне снотворного, чтобы хоть на минутку уснуть и во сне неясно, радостно видеть, что вы любите меня. Я подошла к той черте, за которой или что-то жуткое, бесповоротное, или счастье. Но его еще нет, Максимов.
   – Почему? – спросил я и встал.
   – Почему? – повторила она и тоже встала. – Вы помните, я бросила в реку вашу книгу. В ней было письмо от той, кого вы любите. Я это знаю. У вас не дрогнула даже бровь. Это испугало меня. Или правда, что у вас началось настоящее, или… – она надолго замолчала, – или у вас холод в душе, и вы идете за каждой женщиной. Я не знаю…
   Она подошла к окну. У меня что-то оборвалось на сердце. Отвращение к себе ударило в голову. Я сел на диван. Зеленая полночь исчезла, я услышал крик Наташи и потерял сознание.
   Обморок был короткий. Когда я открыл глаза, в ушах звенели десятки телеграфных столбов. Наташа стояла около меня на коленях, тяжело дышала. Грудь у меня была открыта, на сердце лежал холодный мокрый компресс.
   Наташа положила руку мне на лоб.
   – Прошло, все прошло? – спросила она звенящим высоким голосом. – Что я наделала! Ну, как теперь?
   – Хорошо… Немного болит сердце. У меня это бывает.
   – И все я, я, я… Простите меня. Я не знала. Я сделала вам очень больно.
   В этот же вечер я написал письмо Хатидже:
   «C’est un emploi difficile d’?tre fianc?e d’un po?te»[3].
   Я должен рассказать вам все. Меня сорвало с якоря. Все, что было во мне постоянного, растаяло, как снег. Я в холодном Архангельске с чудесной девушкой. Ее зовут Наташа. Она любит меня, она перепутала все мои пути, смешала все карты и сказала мне о любви так просто. Я не могу и не смею бороться с этим. Я люблю вас и ее, и я ничего не понимаю в этой жизни. Это признание стоит мне многого. Я не знал и до сих пор не знаю себя. Все понятия о добре и зле смешались. Я не умею и не могу о них разобраться. Есть только одно – сегодняшний день, который больше никогда не придет, и жизнь прекрасная, мучительная и в конце концов непонятная».
   Над Двиной поблескивало небо, холодное и прозрачное, как тонкий лед. Отсвечивали деревянные тротуары.
   Мы шли с Наташей и норвежцем-капитаном Сигурдом Торбьерсеном среди запаха ворвани, пустых бочек и сырых сосновых палуб, слушая тихий, словно спросонья, перезвон стареньких колоколен. У набережной стоял черной громадой «Глиттертинд» – угольщик Торбьерсена. Из трубы камбуза вился легкий дымок. Матрос в рыжей фуфайке с гладко выскобленным, покрасневшим от ветра лицом вынул изо рта трубку, что-то хрипло крикнул Торбьерсену и протянул Наташе заскорузлую руку.
   В каюте было тепло, топилась чугунная печка, и толстые стекла двойных иллюминаторов густо запотели. Мы пили кофе за некрашеным столом. Косое солнце било в лицо дымными стрелами. Торбьерсен рассказывал Наташе о ловле трески на Ньюфаундлендской отмели, о Бергене, о фиордах, о своем маленьком домике с желтыми жалюзи. Когда капитан возвращается из плавания, его сын подымает на флагштоке над домом норвежский флаг.
   Потом Торбьерсен порылся в ящике с книгами, вытащил синий томик и протянул его Наташе. На заглавном листе я прочел:
   «Knut Hamsun. Pan».
   Торбьерсен сел к столу и четким прямым почерком, словно он вписывал широту и долготу в судовой журнал, написал на книге по-французски: «Натали Семеновой от капитана «Глиттертинда» Сигурда Торбьерсена из Бергена на память о встрече».

Лихорадка

   В Москву мы возвращались ночью. Меня знобило, я лежал на верхней полке, укрывшись пальто. Из окна тянуло холодом, болело сердце, из головы не выходили строки Тютчева:
 
О вещая душа моя! О сердце, полное тревоги,
О, как ты бьешься на пороге как бы двойного бытия!…
 
   Наташа тихо спала внизу. Один только раз она вскочила и потрогала рукой мой лоб. Я закрыл глаза, притворился спящим, потом забылся, и хотелось так лежать дни, недели, качаться в вагоне, чтобы вечно неслись за окнами белые крупные звезды, чтобы глухо гремел по просекам раскачавшийся поезд.
   Но пришла Москва, как возмездие, – серая, низенькая. Крапал дождь, стучал по крышам вагонов. Паровоз уперся в тупик. Заскрежетал первый трамвай и провел в душе тупую борозду.
   – Мне нездоровится, – сказал я Наташе на вокзале. – Я позвоню вам вечером. Голова трещит, как жестянка, от этих проклятых мостовых.
   – Зачем так говорить? – сказала с легкой укоризной Наташа и внимательно посмотрела мне в глаза. – Ну зачем?
   Она грустно улыбнулась. Я помог ей сесть на извозчика, поцеловал руку. Извозчик отъехал, она оглянулась, и мне показалось, что на глазах у нее слезы.
   У себя в комнате я с раздражением открыл окна, вымылся холодной водой и лег. Все тело разламывало, было сухо и приятно. Всю ночь я не спал, забылся только к утру.
   Днем мне принесли телеграмму от Хатидже. Я распечатал ее и читал медленно, слово за словом.
   «Получила письмо из Архангельска. Тяжело, но спокойно. Кроме тебя, никого нет. Посылаю письмо. Хатидже».
   «Кроме тебя, никого нет…» Первое «ты», печальное, какое-то материнское «ты». Сразу стало все ясно – над всей моей жизнью пройдет эта любовь, как материнская ласка, когда жизни не жаль, даже любовь к другой кажется не страшной, и ее встречают понимающей улыбкой.
   «Она не любит меня, – подумал я о Хатидже. – Это что-то большее. Ему нет имени на человеческом языке».
   Я оторвал клочок бумаги от телеграммы и, стараясь твердо держать карандаш, написал:
   «На днях еду к тебе. Жди. Не хочу писать, все расскажу».
   Я встал и принял хину. С шестого этажа был виден воспаленный закат, самое страшное время для лихорадящих. Сырость пропитывала тело, хотелось горячего чаю, теплых, проветренных комнат.
   На странице раскрытой книги, забытой на столе, я медленно прочел:
   «Сумерки Тонкина, такие тяжелые вследствие рассеянных солнечных лучей и горячего дождя, нависли какой-то тайной, тайной азиатской – тревожной и злой».
   «Что за чепуха! – подумал я. – Почему «вследствие» и почему «какой-то». Чья это книга?»
   Я посмотрел на обложку – Клод Фаррер, потом снова прочел, но уже по-своему:
   «Сумерки Тонкина, такие тяжелые из-за рассеянных солнечных лучей и горячего дождя, нависли азиатской тайной – тревожной и злой».
   Нет, не то. Я сел к столу и наново написал всю фразу:
   «Сумерки Тонкина – горячий дождь – банный воздух – приглушенное солнце – тревожные китайские кварталы – дрожащее от страха малокровное сердце Фаррера».
   Когда у меня лихорадка, я часами могу думать о сущих пустяках, возиться с копеечными мыслями, отыскивать в них их первобытную значительность и чистоту. Так было и в этот раз.
   Нет. Нет. Он пишет без красок. Так нельзя. Я второй раз переписал всю фразу:
   «Тяжелые сумерки Тонкина – горячий дождь над зеленой рекой – чад китайских кварталов – апельсинное солнце – лихорадка – дрожащее от тревоги малокровное сердце Фаррера».
   Довольно возиться с ерундой! Вот она откуда лихорадка – из Тонкина, из смертоносной, как яд, мокрой Азии. Врачи недаром говорят, что лихорадка у меня азиатская.
   Я вышел на улицу. «Какой я дурак, – подумал я о себе. – Фаррер пишет о сумерках. Какие же в сумерках краски! Нужен горячий дождь, просыхающие мостовые, серая широкая река, огни, обширные, как вселенная, китайские кварталы, слепленные из дикой глины, бумаги, бамбука, жести. Нужны желтые люди, кубовые ткани и кубовое небо. Вот и все».
   Я дошел до Страстной площади. Розовые стены монастыря светили теплым огнем на Пушкина, озлащали молодые липы. На Тверской стоял весенний гомон, мчались рысаки, шуршали шинами автомобили.
   Я зашел к Филиппову, долго пил черный кофе и читал в газетах объявления о ташкентском хлопке, пряже, банкирских конторах. Сбивчивые мысли преследовали меня.
   Я прочел объявление о цейлонском чае. Зеленые города Цейлона.
   Когда я был мальчишкой, в наш порт пришел серый пароход из Индии. Он стал на рейде и поднял желтый флаг, – на борту были больные. С парохода свезли трупы матроса и китайца-поваренка. Они умерли от желтой лихорадки. Я побежал на пристань, но боялся смотреть на них. Я все смотрел на воду, где косыми колоннами просвечивал зеленый солнечный свет.
   «Вот она – лихорадка», – подумал я и вспомнил, что в детстве я все лодки из дощечек, и пароходы, и людей, и небо красил в желтый цвет. Может быть, потому, что вырос я в каменистых желтых местах и часто ездил к бабушке в заросшие бурьяном желтые степи, где пыль со шляхов ветер подымал до самого неба.
   От ветра хлопали ставни, сыпалась с крыш черепица, в саду сгорала зелень, солнце светило через серое сито, губы лопались и покрывались коркой.
   Я боялся воробьиных ночей, когда небо струилось молниями, будто черные птицы били в испуге сотнями фосфорящихся крыльев. Зарницы ручьями низвергались на землю, воробьи падали в пыль, открывали клювы, пищали и умирали от жажды. Воробьиная ночь проносилась без капли дождя. Утром помятая степь дымила гарью и часто колотилось сердце. Колонисты качали головами: «суховей». Зерно высыпалось из колосьев, посвистывали суслики, а я весь день качал из колодца солоноватую воду и поливал сад.
   Я ушел от Филиппова. Начался второй приступ лихорадки – бросало в жар, туманилось в глазах.
   О чем я думаю? Все это не то. Мне надо что-то решить, ехать туда, на юг, к Хатидже.
   Любить лучше издали, но любить необходимо, иначе – крышка. Вот так скитаться и всюду – в поездах, на пароходах, улицах, в полудни и на рассветах – думать о прекрасных вещах, ненаписанных книгах, бороться, погибать, растрачивать себя.
   Я остановился. Надо зайти куда-нибудь в кафе и обдумать это.
   Я зашел. Это было на Ямской, около Брестского вокзала. Стояли голубые сумерки, пахло цветочными рынками.
   «Здесь – мой дом, первое пристанище в чужом городе, – подумал я, садясь за столик. – Кафе – это сборище тех, кому тесно и уныло дома. Это – Гарибальди и Сташевский, Хатидже и я, Роговин – все люди, связанные жизнью в один узел».
   Одно вино напоминает о Риме времен Гоголя, другое – о синих гусарах Наполеона, медовых рейнских городах, гитарах и жженке, третье – о темном море, где крепко ругаются матросы и от ливней чернеют паруса.
   Разболелась голова. Я встал и пошел домой.
   «Эх, если бы сейчас осень! – подумал я с укором. – Я бы снова начал писать». Осенью крепнут от холодного воздуха мысли, уверенно стучит сердце. Земля пахнет березовой корой, перепадают скромные дожди, вся страна стоит, как чаша, налитая золотым вином, синим небом, яркостью. Сменяются дни, и кажется – заденешь, и день зазвенит, как стекло, и журавли снимутся на зимовку в те страны, имени которых не знаешь.

Лодыри

   Прошла неделя. Я получил письмо от Хатидже. Письмо было из Севастополя.
   «После твоего письма мне трудно было оставаться на старых местах. Я совершенно спокойна. Во всем огромном мире, среди миллионов людей – мы одни. Кроме тебя, у меня никого нет, и я знаю, что ты вернешься. Очевидно, все, что ты делаешь, – нужно. В твоей жизни будет много потрясений, любви, горя, ты должен пройти через все, но всегда, когда ты захочешь, я буду около тебя.
   Я жду тебя и много работаю. Но стоит только подумать, что ты не приедешь, и этот прекрасный город кажется мне ловушкой!»
   Всю неделю я не выходил. Не отвечал на стук в дверь, никого не хотел видеть.
   Вечером пришел Роговин. Он долго стучал, потом заглянул в замочную скважину.
   – Ключом заперто изнутри, – сказал он вслух самому себе и снова стал колотить в дверь.
   Я встал и открыл.
   – Ну и здорово вы спите. Накурили черт знает как. Откройте окна и бросьте киснуть. Едем сейчас в Братовщину, к Семенову. Он туда переехал на дачу, сегодня справляет новоселье.
   Я согласился. Мимо окон трамвая неслись, шумя листвой, свежие бульвары, узкая лента Тверской, черный Пушкин. В пустом дачном вагоне кондуктора светили нам в глаза фонарями, поезд гремел по Сокольнической роще, свистел на закруглениях.
   – Вы знаете, – сказал Роговин, – Наташа велела вас привезти.
   – Ну и что же?
   – Так… Ничего. Ей-богу, так нельзя. Вы заперлись, как зверь. Что вы, боитесь людей? У вас будет бледная немочь, как у офицерской свояченицы.
   – Я работаю.
   – Так работать нельзя.
   Он встал, открыл окно и сказал:
   – Я бы хотел о многом написать, да вот – не получается. Семенов пишет о художниках, иконах, кустарных кружевах, а у самого тоска – настоящей книги хочется. Не умеем мы, понимаете, сжать руку в кулак, ударить – раз – и готово! Слоняемся вокруг настоящей темы, около настоящих слов. Лодыри мы. Сам пишешь, а на уме мысль – как бы увильнуть. Конечно, ни черта не выходит. Куда там писать, если побриться лень. Когда пишешь, нужна чистота. Нужно, чтобы было тихо в комнате, свежо, чтобы квартирная хозяйка не лезла с разговорами, чтобы не воняло из кухни, чтобы были чистые и обязательно холодные руки. Понимаете? Надо быть выбритым и чувствовать свои бицепсы. Надо быть крепким, как циркач, как после купанья в море. Вот. А у меня этого нет. Чтобы из русского человека вышел хороший писатель, нужно привить ему английский спортсменский дух, погонять его по морозу, подвести под опасность раз двадцать, пока не привыкнет, бить его боксом, пока из него не выбьешь весь студень. Вот!
   Он еще долго говорил о том, как надо писать.
   – Семенов, к примеру. Голова всегда болит, в лице – ни кровинки, вместо крови у него лампадное масло. На писательство он смотрит как на священнодействие. Чепуха. Кому он нужен, этот византийский туман?
   Он надел кепку, встал и заговорил возбужденно:
   – Так же нельзя, поймите. Писать – как ледяной водой обливаться. Первое время жутко, потом привыкнешь.
   – Почему же вы так не пишете?
   – Я лодырь. Если бы само писалось, было бы здорово. Встал утром – лежит на столе свеженькая глава, пришел вечером – опять свеженькая глава. А я бы только давал указания – надо так, мол, и так. А вот еще одна русская манера писать, – говорил он, когда мы садились в Братовщине на единственного извозчика, – писать на клочках, потом все растеривать.
   – Вези, брат, вези, – сказал он извозчику. – Успеешь поторговаться. И это, – опять обратился он ко мне, – в нищей юродивой стране, где каждую мысль надо беречь, как крупицу золота.
   В лесу было черно, фыркала лошадь. За деревьями проревел и промчался огненной струей окон сибирский экспресс.

Река Серебрянка

   Около дачи при фонарях играли в крокет. Женский голос крикнул: «Игорь, не загоняй шары!» Над соснами стояли северные звезды.
   Встретил нас крошечный кадет с фонарем – Игорь.
   – Мой крестник, – сказал Роговин.
   Игорь шаркнул ногой, голова у него торчала ежом, в глазах был восторг.
   – Я разбойник! – крикнул он и побежал на площадку. – Мы с Наташей разбойники. Всех о кол убиваем.
   – Как вам нс совестно, – сказала мне Наташа. – Вы ведете себя, как старый бобыль, – прокурились насквозь, прячетесь, – нехорошо. Знакомьтесь. Нину вы знаете. А это ваш брат – журналист, редактор «Синего журнала» – Любимов. Это тоже журналист, вы, кажется, знакомы, Серединский, а это мой крестный сын – Игорь. Вы ему расскажите про море, только пострашней и поинтересней. Миша сидит на даче, пишет. Ну, довольно. Сдавайтесь. Идем на веранду.
   На веранде сели за чай, пришел Семенов. Бабочки бились около свечей, падали на стол.
   – Первый раз в жизни проигрываю, – сказал Любимов, – Всегда иду ва-банк, и всегда везет, даже когда ставлю собственную голову.
   – Когда же это ты ставил? – спросил Серединский.
   – В Питере два года назад.
   – Питер весьма неромантичный город, – сказал Серединский, – там тесно таким авантюристам, как ты.
   – Дело было так. Приехал немец-укротитель Баер с труппой молодых африканских львов. Я пошел его интервьюировать. Баер говорит – львы злые страшно, плохо прирученные, молодые, работать с ними трудно. Потом пошли рассказы – будто его дедушку и бабушку, отца и мать и всех братьев и сестер разорвали львы. Когда лев бросается, стрелять нельзя – можно попасть в публику. Поэтому у укротителя в револьвере только одна боевая пуля, остальные заряды холостые. Он стреляет холостыми, если же видит, что не помогает, видит, что крышка, то последнюю боевую пулю – в себя. Баер показал мне револьвер, я взял его, повертел и спрятал в карман. «В чем дело?» – «Дело в том, говорю, что я не укротитель, но я сойду в клетку с вашими лопоухими львами и просижу пять минут». Баер обалдел. Я вышел, привел фотографа, дал Баеру расписку, что в случае смерти вся вина на мне, вошел в клетку и сел на стул.
   – Ну и что? – спросил Игорь.
   – Что? Ничего. Львы подвинулись, высунули языки и смотрели на меня с удивлением.
   – И ты просидел все пять минут? – спросил Середииский.
   – Не пять, а семь.
   – Почему?
   – Потому что дурак фотограф. Он непременно хотел снять одного льва в профиль, говорит – редкий профиль, а тот все не садился, все анфас и анфас. Да ты что, не веришь? Я тебе завтра карточку покажу.
   Игорь захохотал.
   – Какой вы врун, Любимов, – сказала Нина.
   – Нина Борисовна, – сказал торжественно Любимов, – я не вру. Я на этих львах карьеру сделал. После этого меня пригласили редактировать «Синий журнал».
   – Это у вас, – спросила Нина, – был всероссийский конкурс на лучшую гримасу?
   – У меня.
   – А это у вас, – спросил Роговин, – была фотография картошки с лицом Горемыкина?
   – У меня – все у меня. У меня и не это было. У меня была фотография грудного ребенка с окладистой бородой и болонки с ослиными ушами.
   Игорь снова захохотал.