Сосед Серединского, дед Спиридон, седой и шумливый старик с коричневым лицом, пьяница и балагур, принес бутылку собственного вина. Весь день он возился в винограднике, где ему помогали две девушки-татарки. По вечерам они бегали к Хатидже с черного хода – просили погадать по руке и тихо, чтобы не услышал дядька Спиридон, звали ее, бросая в окно камешки:
   – Хатидже, ханым Хатидже!
   Потом стали приходить старухи татарки, высохшие и безобразные, как смерть. Они приводили с собой переводчиц-внучек в шитых золотом шапочках. В Хатидже они чувствовали что-то свое, учили ее татарским словам. Старухи благоговейно слушали, что говорила им Хатидже, и только изредка вскрикивали от радости или от огорчения. Меня с Серединским на время изгоняли с верхнего этажа, и мы уходили в сад или на берег пить кофе.
   Татарки приносили Хатидже абрикосы, персики, груши. Раз вечером кто-то бросил ей в окно шарф с черными цветами.
   Однажды нас всех пригласили на татарскую свадьбу. В белом доме с низенькими цветистыми диванами по стенам на мужской половине было шумно и накурено. Серединский пел свадебные песни. Выпили много молодого вина. Хозяин подарил нам старинный ятаган с золотой полустертой арабской надписью.
   Потом мы, громко перекрикиваясь и покачиваясь, ездили на пароконном извозчике вокруг базара с отцом и братом невесты. На передней скамейке сидели два бледных, испуганных еврея-музыканта и торопливо играли бравурные марши. Встречные татары скалили зубы и подносили ладонь ко лбу и к груди, приезжие русские смотрели нам вслед с радостным изумлением.
   На белой хате Спиридона было размашисто во всю стену написано черной краской: «Vive la vie et la mer!»[4]
   – Это что у тебя? – спросил Серединский.
   – Фамилие мое по-французски. Тут осенью один человек приехал из Одессы, с нас всех портреты писал. Так это он. «Дай, говорит, Спиридон, я на твоей бандуре фамилие твое напишу по-французски, будет твоя бандура заместо маяка, моряки на нее определяться станут». – «Пиши, кажу, пес с тобой». Хотел еще хату всю красками расписать, да жена не дала. «И так, говорит, испоганил, незна що написано, может, это, говорит, французские матюки». Вы по-французски грамотный?
   – Грамотный.
   – А прочитайте.
   – Спиридон Карлович Ярошенко, – прочел Серединский.
   – Ну, значит, правильный человек.
   А рыбаки пугали деда:
   – Вывдимер написано у тебя. Выходит, что в Володимера перекрестил тебя грек, перевел в свою французскую веру.
   – Да он, пиндос, кефалья душа, по глазам было видать, что листригон. Янаки его фамилия.
   Наконец, третьи утверждали, что неведомый художник – сын очаковского булочника – приезжал на косу спасаться от воинской повинности.
   Как-то на берегу я ловил на самоловы бычков, рядом лежала Хатидже и сидел дед Спиридон. Он чесал грудь и развивал тему о солнечных ваннах.
   – Сраму в этом нет никакого, все богом сотворены, чего же его стыдиться. Солнце с человека лишний жир вытапливает. А это что! Был я матросом второй статьи, на «Иерусалиме», плавали мы на самый Дальний Восток, так там, в Азии, ходят, можно сказать, начисто голые и не срамятся. Привычка сказывается у людей. Народ все ровный, думаю – от воздуха это.
   Я вспомнил, что Жучок мне тоже рассказывал про «Иерусалим».
   – Дед, а на «Иерусалиме» не было с тобой Петра Жученко?
   – Жучка? Да как же не было. Товарищ, можно сказать, вместе бедовали.
   Пошли расспросы.
   – Жучок! – кричал дед Спиридон. – Божий человек. Было у него дело с обезьяной. Купил он ее в Сингапуре. Не совсем она обезьяна, зверек такой, вроде кошки, умный, стерва, хвост, как у лисы. Цикавый зверек, всюду нос ткнет. У капитана с каюты сигару возьмет, принесет до матросов, положит, радуется. То на мачте сидит, с флагом играет, то у офицеров с карманов платки повытягивает и крутится по палубе, как одурелый. Пришли в Одессу. Дело было к зиме, а в Одессе снег, ветер, смотреть скучно. Зверек и затих. Сидит на планшире, трусится, глядит на снег, а сам плачет.
   Потом зачал кашлять. Забился в каюту к механику, к отоплению, сидит и смотрит так, что капитан как-то зашел и говорит: «Эх, брат, ежели бы сейчас рейс в Сингапур, вот была бы радость. Чахотка у него, говорит, не может он пакости этой выносить».
   А ветер зудит и зудит. Зверек потом и у отопления замерз, залез Жучку за пазуху, потрусился сутки, поплакал и помер. Жучок убивался, как по родному сыну, да и всем жалко было.
   Пошли вторым рейсом в Сингапур, однако капитан запретил зверей покупать. «Хватит с нас и одного, говорит. И тот всю душу вымотал. Что вы, говорит, из животной делаете себе ляльку». Так и ходили без обезьяны. Был только старый петух Трубач, да и тот подох в Красном море – сомлел от жары.
   Дни на косе шли под неторопливые рассказы Спиридона. Он научил Хатидже вязать сети. Вязала она вместе со Спиридоном и слушала часами его болтовню.
   – Светлая женщина сестрица твоя, – сказал мне как-то Сппрпдон. – Справная женщина, красавица.
   – Угадал старик, – сказала мне Хатидже. – Мы живем как брат и сестра. Ты должен полюбить другую. Когда я увидела тебя в кабачке, – помнишь? – у меня потемнело в глазах, а потом как-то все переменилось. Я стала совсем другой. Это у меня после Винклера. Ты ничего мне не рассказал, но я все знаю. Будто он умер и взял меня прежнюю. Осталась только скучная девушка, и ты теперь не должен меня любить.
   – Все проходит, – глупо сказал я, растерявшись. – Вннклер умер, потому что у него хватило сил только на двадцать пять лет. Если бы не ты, что-нибудь другое свихнуло бы его, какой-нибудь пустяк, случай. Как ты узнала об этом?
   – Из его записок. Ты забыл их в книге Анри де Ренье. Да, – тихо сказала она. – Да, но зачем же он ничего не сказал мне, как он смел не сказать, если я ему была так близка. Как я сама не поняла?
   – Не знаю, как ты, – ответил я, – но у меня каждый день замирает сердце от мысли, как хорошо жить.
   – У меня это тоже пройдет. Дай мне подумать еще день-два. Мне ведь так хорошо, я вся почернела от солнца, здесь море страшно крепкое. Смотри, пароход.
   Прибежал Серединский. Пришел Спиридон. В голубизне, где темный воздух дрожал, как флаг от ветра, медленно шел оранжевый пароход с белой трубой.
   – Иностранец, – сказал Спиридон. – Со Скадовска подается до Константинополя.
   Я повернулся, и надпись снова ударила в глаза: «Vive la vie et la mer!» Я показал на нее Хатидже.
   – Хорошая у тебя фамилия, дед, – сказала она Спиридону. – Правильная фамилия.
 
   Утром из Евпатории приехал на лошадях коротенький сизый грек, дядя Харито – скупщик рыбы. До полудня он торговался с рыбаками на берегу насчет будущего осеннего улова. Шел шумный подсчет долгов, много кричали о баламуте, султанке и кефали, о том, что нигде не достанешь хороших сетей, что великим постом Харито надул народ на рыбе, а теперь смотрит людям в лицо бесстыжими глазами.
   – Чего гавкаешь? – кричал Харито самому горластому рыбаку Андрюхе. – Чего гавкаешь в зубы, я цену сам знаю, – и он сердито вертел желтыми белками. – Спасибо, дурень нашелся у вас покупать. Что ты мне суешь – кефаль, кефаль. Ваша кефаль – никуда перед кинбурнской.
   – Друг! – кричал вдохновенно Андрюха и бил себя пятерней в грудь. – Друг, надо же иметь на это дело понятие. Да разве там кефаль, на Кинбурне, спроси всех береговых! Там же худая тарань, самый низкий товар, верьте слову!
   К полудню договорились и затихли.
   – Третий год сюда езжу, и всегда скандал с этим дядей Харито, – сказал Серединский. – Главное, без толку. Ведь он для отвода глаз здесь мотается. Какие теперь рыбные дела, самое глухое время. Он контрабандист, у него в разных местах свои люди.
   Было душно. Море отливало алюминием. Казалось, над горизонтом оно кипит – там стояла седая мгла. Солнце палило нещадно. Собаки лежали в тени, высунув языки, мокрые бока у них ходили ходуном. Вода была налита у берегов, как стекло, – ни одного всплеска.
   После чая пришел с почты запыленный телеграфист и принес мне телеграмму:
   «Субботу буду Ялте, гостиница «Мисхор». Если можете, приезжайте. Наташа».
   – Какой у нас сегодня день? – спросил я Серединского.
   – Суббота.
   – Мне нужно поехать в Ялту. Завтра днем я вернусь.
   Серединский сделал недовольное лицо.
   – Какие у вас в Ялте дела? – сказал он сердито. – Не люблю я этих деловых телеграмм. Зачем вам ехать? Разве нельзя отложить? Пропадет наша поездка на Чатыр-Даг. Плюньте.
   – Нельзя, – ответил я твердо и взглянул на Хатидже. – У меня там срочное дело, связанное с изданием книги. Вы с Хатидже поезжайте на Чатыр-Даг, а я приеду в понедельник утром через Алушту и найду вас в хижине Горного клуба. Идет?
   – Ну ладно, черт с вами, – неохотно согласился Серединский.
   – Идет! – сказала Хатидже беззаботно и внимательно посмотрела на меня.
   Я порвал телеграмму и пошел в свою комнату.

Театральный монолог

   Катер, накренившись на правый борт, быстро шел, гулко работая винтом. На пристани были еще видны Хатидже и высокий, как жердь, Серединский.
   Я закурил и сел в тени под тентом, но тотчас же встал. Я был неспокоен. Около Ак-Мечети к борту подошла шлюпка с пассажирами, катер застопорил машину, и его стало размеренно качать на отлогих волнах. На юге засверкала первая, бледная, как пепел, звезда.
   «Странная у меня жизнь», – подумал я, стоя около машины и держась за поручни. Пришел матрос и поставил на бортах красный и зеленый огни.
   – Хатидже! – позвал я, как тогда, на мосту, позвал в серую мглу повечерья, в ночь, в мглистые степи. Ради нее, дрожащей от малейшей несправедливости, от каждого незаметного укола жизни, я буду ласков с Наташей. – Хатидже! – снова позвал я и подумал о том, что сейчас она, должно быть, сидит при свечах на террасе, о лицо ее бьются ночные бабочки, и глаза у нее глубокие, грустные. Серединский шатается на набережной или болтает с Хатидже. Дядька Спиридон сидит на базаре в кофейне и играет в кости со своими приятелями, которых Серединский почему-то зовет «голубиными охотниками». Над морем уже ночная тишина, а в саду звенят, как рассыпанный бисер, цикады.
   В густой тьме вспыхнули и разорвались ожерельем по черной воде огни Ялты. Катер протяжно засвистел. Вспыхнул и тотчас же погас свет Айтодорского маяка. Потом я спустился в маленькую тесную каюту, по которой нервными бликами бегал свет керосиновой лампы, и посмотрел на себя в зеркало. Около него спал гимназист с бледным измученным лицом.
   Когда я поднялся на палубу, катер качался на темной воде и медленно подтягивался к набережной. Из трубы вырывались редкие крупные искры. Было слышно, как шумел город.
   Я сошел на берег и зорко осмотрел нарядную толпу на пристани. Наташи не было.
   Я медленно пошел к городу. От наваленных на пристани бочек шел густой запах смолы. Я остановился около лотка с китайским фонарем и купил папирос.
   – Ну, вот и вы, – сказал кто-то позади меня.
   Я обернулся и в желтоватом свете фонаря увидел Наташу.
   – Вы изменились, – сказала она и с изумлением взглянула на меня. – Загорели, словно выросли.
   Мы медленно пошли к городу.
   – Милый, – едва слышно прошептала она, – как я благодарна вам за то, что вы здесь. Скажите правду, вы не сердитесь на меня? Вы не сердитесь? – снова спросила Наташа и близко наклонилась ко мне. Ее волосы щекотали мою щеку, ее дыхание обжигало мои губы.
   – Как я люблю, – глухо сказала она. – Хатидже ведь все знает, я уверена в этом.
   Я остановился. Мы облокотились о парапет. Внизу сонно набегало море. Я взял ее руку, прижал тоненькие пальцы к губам.
   – Зачем вы приехали? Я не буду говорить вам ни слова о любви. Хорошо?
   – Хорошо, – громко сказала Наташа и больно сжала мою руку. – Хорошо. Вы будете молчать. Но я буду говорить о любви. Мне ведь можно.
   До позднего вечера мы просидели на набережной. Наташа была как-то особенно возбуждена, нервна и временами задумчива.
   Когда я провожал ее, она спросила меня дрогнувшим голосом:
   – Можно мне вас проводить до Алушты? – и посмотрела на меня виноватыми глазами.
   – Едем, – ответил я просто. – Завтра в семь часов утра отходит катер. Я буду ждать на молу.
   В темноте мы попрощались. Над морем медленно взошел поздний месяц. Мои шаги отдавались среди сонных садов.
   Когда начало светать, я быстро встал, оделся и подошел к окну. Густое море еще спало. На востоке, бросая на воду широкие блики, небо горело алой, еще бессветной зарей.
   Я прошел в купальню. Вода была теплее воздуха, ходили в ней стаями бычки и серебряные маленькие рыбки – фиринки. Я вздрагивал от холода. Первые червонные лучи солнца легким теплом упали на меня.
   Я напился чаю в трактире около порта и пошел к молу. На корме катера неподвижно висел флаг. Матрос чистил медные поручни на мостике. На красную бочку, брошенную на якорь среди гавани, садились чайки. Тонкие розовые облака подымались над горами.
   Я сел на чугунный причал. Было только шесть часов.
   Незадолго до отхода катера пришла Наташа.
   Море дрожало тысячами солнечных бликов, катер был почти пуст. Ехали несколько татар, одинокая дама с подведенными глазами и седоусый плотный моряк. Быстро уходила Ялта.
   – Я поверила в то, что жизнь – фантастическая вещь, – сказала Наташа. – Вспомните вокзал в Архангельске, Торбьерсена с черной трубкой в зубах, ваши рассказы в Братовщине. Когда я впервые поверила в то, что мы живем в каком-то заманчивом круге неожиданных встреч, событий, переломов, душевных кризисов и перерождений, я почувствовала, какая тяжесть упала с моей души. Я попала в ваш водоворот, и теперь каждый день я жду неожиданностей. Может быть, завтра вы прогоните меня; или, может быть, завтра я стану прежней Наташей и буду издеваться над вами, как над своим рабом. Вы понимаете это? Жизнь потеряла свою реальность. Как гнилые звенья, выпали ее законы, и сила каждого дня владеет мною, бросает меня из одной крайности в другую. То же и с вами. Я теперь уже ничего не боюсь. Я могу теперь прийти с вами на Чатыр-Даг и поцеловать руки у Хатидже. Я могу ударить вас, крикнуть вам какое-нибудь страшное оскорбление.
   Ее резко очерченные губы вздрогнули.
   – Если мне попадется ваша рукопись «Жизнь», я сожгу ее. Вы слышите? Спрячьте ее получше!
   – Зачем? – спросил я и в упор посмотрел в ее вызывающие глаза.
   – Вы напишете другую. Обо мне, – повторила она громким шепотом.
   – Смотрите, – она отстегнула жемчужную брошь на белом шелковом платье. Под тонкой тканью вздрагивала смуглая девичья грудь. – Когда я тоскую о вас, я тогда хороша. Я люблю себя. И бешусь от сознания, что вы не видите меня в эти минуты.
   Она быстро встала и бросила жемчужную брошь в море.
   – Вашему морю, – сказала она, не оглядываясь. – Вашему родному Черному морю.
   Она обернулась ко мне. Зайчики от волн играли на ее плаще.
   – Ну что? – спросила она и с тревогой и вызовом посмотрела на меня.
   – Если хотите, – ответил я медленно, – я напишу для вас пьесу, и там будет монолог в этом роде.
   Я закурил и облокотился на борт. Мы долго молчали.
   – Да, значит, так, – тихо, словно про себя, сказала Наташа и провела рукой по глазам.
   В Алуште, когда мы сходили на берег, мне показалось, что ее слегка укачало.
   Пока я посылал за лошадьми, мы выпили кофе в дощатой хибарке на набережной. За кофе Наташа вздрогнула всем телом.
   – Я как будто впервые увидела вас, – сказала она, опуская густую белую вуаль.
   У дверей ждал извозчик на паре поджарых крымских лошадей.
   Около перевала нас застали сумерки. Быстро падала ночь. Пахло горными травами, хвоей, тихо фыркали лошади.
   Извозчик обернулся ко мне и сказал:
   – Утром буду ждать у перевала. Я коней тут поставлю. Ладно?
   – Ладно.
   – Тут вода есть, – напоить коной можно. Сладкая вода.
   – Кушать не хочешь? – снова спросил он. – Брынза есть, хлеб есть, вина две бутылки есть.
   – Там, на перевале, – ответил я.
   Становилось холодно. Наташа закуталась в плащ. Легкий ветер шумел в соснах.
 
   Над Чатыр-Дагом тяжело лежала ночь, подернутая серо-голубым туманом. Ярко разгорались близкие звезды, и слышен был далекий, непрестанный скрип арбы.
   Извозчик долго объяснял нам, как найти хижину Горного клуба, чертил кнутовищем по земле, брал меня и Наташу за руку и с жаром показывал пальцем в вечернюю мглу.
   – Собьешься с дороги – тут пастухов много. Покричи – отзовутся. Будешь идти – бери правее. Смотри на землю – есть провалы. Кругом кусты, трава – не заметишь.
   Наташа выпила вина, есть она не хотела.
   – Максимов, вот что, – сказала она после долгого молчания прерывающимся голосом. – Я не пойду туда. Я вернусь. Я не могу идти. Я совсем больна, разве вы не видите?
   – Наташа, – я поднял ее голову и посмотрел в глаза. – Все равно я не пущу вас. Из-за этой глупости на пароходе, из-за этих нелепых слов вы дрожите, вас лихорадит, вы сама не своя.
   Она сдерживала слезы.
   – Зачем же там… на пароходе? Это жжет меня, жжет вот здесь, в груди. Я ведь не хотела вам сказать ничего злого. Ведь вы знаете… Ради вас я коверкаю всю свою жизнь…
   Я откинул ее голову и поцеловал в глаза, потом долго гладил волосы. Она прижалась ко мне, положила голову на колени и судорожно вздыхала.
   – Значит, это неправда, – тихо сказала она, посмотрела на меня искоса и застенчиво улыбнулась. – Да, неправда? – Она засмеялась. – Ну хорошо, пойдем. Я только сбегаю к ключу и ополосну глаза.
   Мы, тихо переговариваясь, пошли. Впереди белело первое плато. Потом начался крутой, опасный ночью подъем. Мы вспугивали каких-то горных птиц, и их крик, тревожный и дикий, тонул в медлительной горной тишине. Наташа шла позади меня. Кое-где я останавливался, подавал ей руку, и она карабкалась на выступы. Вековая тишина стояла под низким небом, и было слышно только, как осыпаются под ногами камни.
   – Опасно идти в такую темь, – сказал я, медленно обходя провал. – Как бы не сорваться.
   – Не сорвемся! Вам не холодно?
   – Немного. Здесь уже разреженный воздух. Вы слышите, как пахнет травами?
   – Оге-эй! – протяжно крикнул я, и стократное эхо внезапно покатилось по провалам и ущельям.
   – Как жутко, – прошептала Наташа.
   Мы были уже на первом плато. На краю обрыва мы сели. Наташа взяла мою руку и спрятала у себя на груди. Моя рука тихо вздрагивала от ее дыхания.
   – Вы забудете меня, Наташа, – сказал я. – А я – я ничего не понимаю. Все больше и больше я думаю о том, что ломаю себя, жгу с двух концов. Может быть, уже скоро придет тот час, когда я приду к вам, скажу о любви и буду просить ее, как милостыню, и вы прогоните меня.
   – А сейчас? – спросила Наташа.
   – Сейчас мне страшно. Меня тянет броситься в эту жизнь, не рассуждая, ни о чем не думая, броситься в любовь, как вот в эту пропасть. Когда я вижу вас, я люблю и вместе с тем стараюсь убить в себе эту мучительную, берущую всю мою волю любовь. Но Хатидже… – Я замолчал.
   – Я – сумасшедший, – сказал я резко. – Я надсмеялся над всеми человеческими законами.
   – Страшно? – вкрадчиво спросила Наташа и обняла мои плечи. – Смотрите, какая ночь в горах. Вы слышите, как пахнет полынь? И кто-то бросает на весы мою любовь и любовь другой. И моя чаша весов все опускается, опускается.
   Она встала на колени, сбросила плащ и расстегнула смутно белевшее платье.
   – Поцелуйте ее, – властно сказала она и коснулась груди концами пальцев.
   Я целовал ее тело. Далеко в горах гулко и мощно сорвался обвал.
   – Теперь вы перестанете мучиться. Теперь вы – мой. О, теперь вы не уйдете от меня, потому что от любви смешно и глупо бежать.
   Я чувствовал усталость и свежесть.
   – Оге-эй! – снова крикнул я протяжно и прислушался. Медленно угасая, прокричало эхо на Бабуган-яйле.
   Мы осторожно шли к хижине Горного клуба. Наташа держала меня за руку.
   За густыми зарослями колючих кустов был слышен легкий звон. Я крикнул. Кто-то хрипло отозвался. Это были пастухи. Старый татарин отогнал мохнатых овчарок и долго на ломаном языке объяснял нам, как пройти к хижине Горного клуба. Молча, с изумлением посмотрел на Наташу и приложил ладонь ко лбу и к груди. Сбившись в темную груду, спала отара.
   Когда мы вышли к хижине Горного клуба, была уже поздняя ночь. Я постучал в стекло.
   – Кто там? – спросил за стеной Серединский.
   – Я, Максимов, – откройте, надо согреть мою спутницу.
   – Вы с кем?
   – Увидите.
   Серединский долго вставал, что-то уронил, потом тихо отодвинул засов. Пахнуло теплом. В темноте он не узнал Наташу.
   – Не кричите от неожиданности, – сказал я ему. – Это – Наташа.
   Серединский опешил.
   – Наташа, дорогая, сумасшедшая, ночью на Чатыр-Даге с этим шалопаем. Как вы не сорвались в пропасть? Когда вы приехали? Мы думали, что он уже не приедет. Завтра решили возвращаться.
   – Где Хатидже? – спросил я.
   – Спит. Не шумите. Она устала, горный воздух очень расслабляет. Ну, как в Москве?
   – Потом наговоритесь. Надо вскипятить чай.
   Мы тихо вошли в низкую комнату. От чугунной печки шел слабый красноватый свет. Пахло можжевельником. У стены на полу спала Хатидже. Лицо у нее было по-детски чисто и спокойно.
   Наташа, кутаясь в плащ, села у очага на деревянную скамейку и долго, не слыша вопросов Серединского, смотрела на Хатидже. Потом она позвала меня.
   Хатидже вдруг поднялась и стала на колени. Широкая турецкая шаль упала с ее плеч.
   – Кто это? – спросила она. – Ты пришел? Я тебя так ждала. Ты, наверное, очень озяб.
   – Хатидже, – сказал я. – Я не один. Со мной Наташа.
   Хатидже быстро встала.
   – Простите, тут так темно, – сказала она, поправляя волосы. – Почему вы не разбудили меня?
   Хатидже подошла к Наташе и крепко пожала ее руку.
   – У вас ледяные руки. Серединский, дайте вина. Здесь очень холодные ночи, в горах.
   Мы выпили по стакану вина. Серединский вскипятил чайник на очаге. Мы пили чай с галетами. Наташа рассказывала о Москве. За запотевшими окнами дрожали звезды.
   Потом мы легли на полу и в темноте, в смутном свете угасающих углей долго разговаривали. Хатидже укрыла Нагашу своей шалью. Кричал сверчок, и снова в горах раскатисто сорвался обвал.
   В туманный теплый день мы возвратились в рыбачий поселок.
   – Как здесь чудесно, – сказала Наташа, не отпуская мою руку. Зайчики от воды загорелись в ее глазах.
   – Что это?
   – «Vive la vie et la mer», – сказал Серединский. – Смотрите, Наталья Петровна. – Он показал на хату Спиридона. – Это вывеска наших мест. Правда, влипает в глаза? А это – дедушка наш, Спиридон Ярошенко, отставной боцман с клипера «Веста». Когда ты, дед, плавал на «Весте»?
   – Еще до царя Александра Второго, в турецкую войну.
   – Вот вам, – сказал Серединский, – мы окружены морем и простотой.
   – Хорошо, – вздохнула Наташа. – От воздуха, что ли, слипаются глаза, или от полыни, – не знаю.
   – Пойдемте, – взяла ее за руку Хатидже. – Пойдемте в дом, вы устали.
   Хатидже увела Наташу к себе. Серединский накрывал на стол, я сидел со Спиридоном на ступеньках балкончика, и мы рассуждали о том, какие теперь пошли липовые шкипера-брандахлысты. Я плохо слушал Спиридона. Из комнаты Хатидже доносились голоса, плеск воды.
   – Ты гляди на него, – говорил Спиридон и тыкал черным пальцем в белый с синим силуэт «Гурзуфа». – Ты гляди, куда у него нос задран. Шхуна не шхуна, бандура не бандура, одно слово – одесская работа, она под ветром закатывается, рыскливая собака. Под парусами на ней ходить немыслимо.
   Из комнаты Хатидже долетали отдельные слова. Говорила Хатидже: «Знаю, конечно…»
   Потом был слышен голос Наташи: «Значит, кончено… Понимаю, что страшно глупо… Больше мне не хотелось бы говорить… потом».
   – И не надо, – сказала внятно Хатидже. – Разве может быть лучше? Пойдемте.
   Они вышли. Мы сели за стол, Спиридон сел с нами.
   Наташа смеялась больше всех. Смеялась нервно, слишком поспешно. Там все было решено, в комнате Хатидже. Я это знал теперь наверное. Хатидже была беззаботна. После смерти Винклера я первый раз видел ее такой. Серединский пел, рассказывал глупости, иногда кричал дико: «Эх, здорово!»
   Один я был настороже. Казалось, все мы играем комедию и боимся посмотреть друг другу в лицо. Надо решить: или я остаюсь здесь, или завтра уезжаю с Наташей.
   Но зачем? С Наташей жить нельзя. Месяц вместе – и потом конец. Есть люди, которые не выносят любви, похожей на часовой механизм, любви, что стучит ежедневно, размеренно и скоро надоедает. Через месяц ее уже надо заводить, потом пружина ослабевает, и заводить надо уже не раз в месяц, а каждый день. Нет, это страшно.
   «К черту! – подумал я и раскрошил хлеб. – Довольно думать о том, чего решить нельзя. Обдумать – значит обойти по кругу, вернуться в то же место и начинать сначала. Пусть будет, что будет».
   – Что с вами? – спросила Наташа. – Вы не сказали ни слова. И это здесь, в такое утро, когда глупеешь от солнца.
   В это время на море лег двойной медленный гром.
   – Эге, – сказал радостно Спиридон. – Эскадра на Тендре, боевая стрельба. Даст бог, постреляют, накличут дождик. Садочек совсем пропадает.
   Весь день громыхала за горизонтом эскадра. Наташа уснула в качалке на полуслове.
   – Устала, – сказала мне Хатидже. – Посмотри, так спят только очень счастливые люди.
   Лицо Наташи побледнело. Она дышала ровно и спокойно. Длинные, загнутые, как у детей, ресницы темнили веки, губы были приоткрыты.