«Почему вы не приходите, Максимов? Мне нужно спросить вас о многом. Ведь вы еще не скоро уедете?»
   Гарибальди снова зашептал:
   – Она спросила меня: «Когда можно прийти к вам?» Я сказал: «Синьорина может прийти вечером, я сыграю для нее на скрипке».
   – Молодец, старик. Ну и что же?
   – «Хорошо», – сказала она, попрощалась и протянула мне свою руку.
   И теперь рука у него еще пахнет, так пахнет…
 
   Вечером в нашем номере стало даже уютно.
   Гарибальди надел синие брюки Сташевского, почистил рыжие ботинки, поскреб свою табачную щетину и стал похож на старого прожженного боцмана с грязных итальянских буксиров.
   Хатидже вошла в номер, тотчас смущенно засмеялась, вытащила из меховой муфты печенье, шоколад и неразрезанный томик стихов.
   – Это книжка Блока, – сказала она Сташевскому. – Мне казалось, что вы должны его любить.
   Я пошел за Гарибальди.
   Когда я проходил мимо свинцового, мутного зеркала, я заметил, что тоже смеюсь, и подумал: «Ей было немного страшно идти сюда, но теперь все прошло».
   Гарибальди долго настраивал скрипку, потом вздохнул и пошел со мной.
   Когда мы вошли, я заметил, что Хатидже была еще больше взволнована. Голос ее стал низким, грудным, Гарибальди бережно взял ее руку, поцеловал, опустил, как драгоценность, и засмеялся, сморщив свое старое доброе лицо.
   Потом он играл старинные галантные мелодии, которые напевала Венеция времен Карло Гольдони и Гоцци. Хатидже была поражена.
   – Ведь он – талантливый музыкант, – сказала оиа Сташевскому. – Чем он живет?
   – Играет по дворам, на свадьбах, в портовых тавернах для иностранных матросов.
   Вошел Семен Иванович с бутылкой коньяка, и Гарибальди встретил его бравурным маршем.
   Не было рюмок, и мы пили коньяк из чайных стаканов.
   Сташевский предложил длинный тост за Блока. Это дало ему повод сделать несколько горьких упреков по нашему с Винклером адресу: «Шалопаи, влюбленные в слова мальчишки, из которых все равно ничего не выйдет. Умеют только издеваться над всем, в том числе и над старшим товарищем».
   Заговорили о Париже. Хатидже почему-то вспомнила парижскую осень, когда над мансардами тихо шумят дожди, город отражается в мокром, черном, как сажа, асфальте и по вечерам надо зажигать камин.
   – В эти вечера охватывала такая тоска по России! Я боялась, что никогда не вернусь.
   Она замолчала, опустила глаза и медленно стала перебирать мои пальцы.
   – А теперь, Максимов, спой наш гимн, – попросил Сташевский.
   Гарибальди глухо взял отрывистую мелодию:
 
Нам жизнь от таверны до моря,
От моря до новых портов.
Мы любим бессонные зори,
Мы любим разгул кабаков
И топим налипшее горе
У залитых водкой столов.
 
   – Что это? – прошептала Хатндже, но струны снова отрывисто захохотали:
 
Эй, бубны, эй, чертовы скрипки!
Держитесь, чтоб в трюм не упасть!
Так волны по осени зыбки,
Ладони изрезала снасть.
Ловите любовь и улыбки,
Приливам и бурям смеясь!
 
   И снова быстрая, ускользающая мелодия взмыла и стихла.
   – Что это? – спросила Хатидже и наклонилась ко мне.
   – Это наш гимн, – ответил Сташевский, – гимн пяти.
   – Как пяти? Четырех.
   Гимн пяти. Он принял Хатидже в нашу бродячую банду. Хатидже поняла, покраснела и взглянула на меня умоляющими глазами.
   – Сташевский устал, – сказала она и поднялась. – Мы много шумели.

Большая Медведица

   Я пошел проводить Хатидже. В порту били склянки – была полночь. Изредка ветер трепал гроздья звезд.
   Мы долго шли молча. Большая Медведица косо висела над степью. На каменных плитах тротуаров стояли лужи дождевой воды. На рынке под белыми низкими сводами горели фонари.
   – Максимов, – вдруг громко сказала Хатидже и взяла меня за руку.
   – Что, Хатидже?
   Ее рука заметно дрожала.
   – Ничего. Это так… Это сейчас пройдет.
   Остро сверкали огни на мостовой, звезды падали брызгами в ледяные лужи, пахло зимними свежими садами. Я взял ее руку, снял перчатку и долго грел пальцы своим дыханием.
   – Максимов, знаете, что спросил меня Сташевский?
   – Что, Хатидже?
   Она замолчала, остановилась и глухо боролась с чем-то большим и непонятным.
   – Он спросил меня, люблю ли я вас.
   Голос ее сорвался. В свете звезд я увидел, как побледнело ее лицо.
   – Я сказала – да. И даже давно.
   Медведица метнулась и упала в море. Звезды припали к садам и запутались в черных ветвях. Перекрестки шумели ветром. Хатидже вздрагивала и перебирала мои пальцы.
   – Я так боялась…
   Она подняла вуаль и взглянула в мои глаза.
   – Мой мальчик! Как я люблю! Как мне страшно! А теперь идите домой. Я дойду одна. Мне надо побыть одной. Я совсем сошла с ума. Ведь это все правда, – прошептала она и наклонилась ко мне. – Это не снится.
   Она засмеялась и поцеловала меня сильно: как юная женщина.
   Я шел домой. Я заблудился. Я шел с непокрытой головой, лицо у меня горело, сердце билось жадно и гулко, губы были соленые, будто в крови. Море шумело то справа, то слева. Я прислонялся к мокрым акациям. Земля качалась, и золотой каруселью неслось вокруг меня, позванивая и вздрагивая, небо.
   – Я пьян! – шептал я и гладил холодные, спутанные волосы. Я долго искал то место, где мы расстались, но не мог найти. Я находил десятки таких мест и терялся. Где-то в переулке я подошел к кадке с дождевой водой и намочил лоб. Стало легче, но тотчас легкий и пьяный туман снова закутал голову.
   – Дурак! – говорил я себе и смеялся. – Ты сошел с ума!
   На мосту я встретил моряка. Он шел нетвердо и бормотал несвязные песни. Я спросил его, который час. Он отошел и издали крикнул:
   – Четыре часа, и проваливай к дьяволу!
   Я шел по мосту. Настил дрожал. Ночь подернулась тусклой синевой, стал угадываться залив. Должно быть, светало. Вега пылала ярким огнем, и ватными шарами догорали фонари на молах.
   Я остановился на мосту, сжал мокрые перила и позвал в ночь, в ветер и море: «Хатидже!» Запел первый пароходный гудок, охрипший от сна. Я поднял голову, и горький ветер обдул воспаленное лицо.
   Я снова заблудился. Что за дьявольщина! Море шумело то справа, то слева. Тот же пьяный моряк шел сзади, спотыкался и кричал:
   – Четыре часа – детское время. Выпьем английской горькой, братишка. Я капитан Шевченко с «Трувора», чтоб мне домой не дойти.
   Я пошел с ним в ночной трактир и пил английскую водку. Утро шумело за окнами. Порт густо дымил. Приходили корабли из Ливерпуля и уходили в Трапезунд. Радость спала на душе, свернувшись теплым пушистым котенком, горланили матросы, и жизнь звенела, как лед у причалов.
   Капитан рассказал много занятных историй, но я их не помню. Запомнилась только замечательная брань, синева и крепчайшая английская водка.
   Капитан пел, засыпая:
 
За юных женщин, прекрасных женщин,
Хотя бы раз любивших нас.
 
   Я пришел домой утром. На душе было чисто, будто я омыл ее водой со снегом.
   В комнате было холодно.
   Темными лапами висели за окнами ветки акаций.
   Внизу на старых часах пробило пять. Пять медленных разбитых ударов.
   Тихо кружилась голова.
   – Отчего это так хорошо, отчего? – спрашивал я едва слышно. Мне жутко вспомнить все до конца.
   Я снова выхожу. Я иду по бульвару. Легкой водяной пылью ложится туман на влажную землю. Листья истлели, их не отличишь от земли. Медленно вырастают тени – это женщины несут на рынок корзины с овощами.
   Я закурил. Около спуска ночной сторож попросил папиросу. Спичка загорелась в сыром воздухе мутным оранжевым ореолом. У сторожа было красное мокрое лицо и обвисшие усы.
   Я купил коробку папирос у мальчишки в дырявой кацавейке и дал ему золотой. Это были мои последние деньги. Я думал о прекрасных книгах, о тысяче услуг, которые я готов сделать всем, каждому, ради этой поверившей в меня девушки.
   «Хатидже», – медленно подумал я и закрыл глаза, уже скованные сном. Я вернулся в номер. Солнце горело на спущенных шторах. Крепкий сон быстро согрел меня. Чем-то громадным было пронизано все это молчаливое утро.

Винклер

   Неожиданно приехал Винклер. Он осунулся, па щеках появились черные впадины. Рассказывал, что Алексей пьянствует и много пишет в газетах.
   Днем мы пошли в Приморский сад. Гравий трещал под ногами, наши следы наливались водой.
   – Люблю я море, – сказал Винклер, остановившись на берегу. Волны шумели у каменных ступеней, покрывали их пеной и водорослями. – Даже таким люблю, мертвым, свинцовым.
   Дождь постукивал по скамейкам, по деревянным перилам террасы. Мокрые воробьи прятались в кустах, черные, изъеденные холодом клумбы блестели от влаги. Мы сели в обветшалой беседке. Сморщенный дикий виноград висел у белых колонн.
   – Хандра у меня, – сказал Винклер и посмотрел на море. – Дрянная хандра, будто бы целый месяц я ночевал в кабаках и надышался блевотиной. Все время сверлит в голове, как штопором. И болит затылок.
   Я промолчал.
   – Дурацкий ум, – сказал он, раздражаясь, и оборвал черный стебель винограда. – Я смотрю на все и осуждаю, как прокурор. Мне все не нравится. По утрам я встаю и тотчас же наливаюсь ненавистью. Мне скучно. На днях была такая история. Ты знаешь Федора? Он недавно пришел ко мне – у него заболел мальчик. Если бы ты его видел, этого мальчика. Ему два года, он очень веселый. Голова у него вся в золотом пуху.
   – Да, так вот, – сказал Винклер и вздрогнул, как будто ледяная капля попала ему за шиворот. – Да, так вот – третьего дня этот мальчик умер от воспаления легких. В комнате было очень холодно, не было денег на дрова. Он всю ночь дрожал, а утром, когда было уже поздно, Федор прибежал ко мне. Я отдал все деньги, я бросился к Алексею, Алексей пошел в редакцию и обобрал Днестропуло – но было поздно. Мы метались, звали докторов, я даже молился первый раз в жизни. Алексей матерился и проклинал всех и все. Как-то вдруг мы поняли, что этот мальчик дороже всего на свете, что его воробьиная душа выше всего, чем мы жили. Тогда я понял такие простые вещи, как материнство и смерть. Понял, какая бездна печали заложена в этом дурацком человеческом сердце.
   Он умер, а я всю ночь просидел в портовом притоне, слушал и смотрел, как матросы мучают женщин. Я был пьян. Я сидел за столом и говорил немке-бандерше о том, как пахнут волосы у маленьких детей. Бандерша позвала парня с простуженной шеей – голова у него была скривлена – и сказала:
   – Выкинь эту заразу.
   Я разбил в кровь прыщеватую рожу парня. Поранил бутылкой бандершу. За меня вступились матросы. Полиция опоздала. Девицы визжали и цеплялись за руки. Бандерша рвала волосы, как на еврейских похоронах, а мне казалось, что я кому-то обдуманно и жестоко мщу. Дома я развел черную краску и измазал все свои картины. Что это за идиотское занятие вообще – писать картины. Все стало пресным, ничего я не вижу впереди. Потом вот приехал сюда.
   Зеленые волны пенились в дожде и брызгали в лицо соленой пылью. Я сказал:
   – Нужна большая сила. Она есть у каждого. Я узнал ее недавно. Она все решит.
   – Какая сила?
   – Простое слово, Винклер. Любовь.
   Винклер посмотрел на море зорко и напряженно, будто бы что-то искал. Дождь прошел.
   – Да… – сказал он и резко повернулся ко мне. – Да… Ну что ж, посмотрим.
   Вечером мы зашли к Хатидже.
   Мы сидели втроем на диване и болтали. С Винклера сошла его обычная угрюмость. В столовой тихо стучали часы, на столе у Хатидже лежали французские книги и журналы. Пришел маленький котенок, влез на диван. Я гладил его, Хатидже перебирала мои пальцы, положив руку сверху, смеялась, говорила с Винклером, и глаза ее сияли. Котенок лизал мою ладонь, потом свернулся и замурлыкал. Хатидже задумалась.
   Когда мы уходили, Винклер остановился около деревянной калитки и сказал:
   – Дай-ка твою руку.
   И он крепко пожал ее.
   У нас в номере было шумно. За стеной горланили цыгане, пришел Семен Иванович, Гарибальди, и мы пили впятером чай с острой молдаванской брынзой.

Скандал в литературном кружке

   Было это на третий день после того, как Сташевский начал выходить. Хатидже принесла нам билеты на диспут в литературном кружке. Я со Сташевским поехал на извозчике. Сташевский радовался всему: и черному небу, и запаху дождевой воды, и огням на мокром асфальте.
   В кружке было душно и тесно. На эстраде у зеленого стола стояли пыльные пальмы. Мы медленно двигались в тесном коридоре.
   Винклер все пытался вспомнить стихи Саши Черного:
 
Если сам я угрюм, как голландская сажа
(Улыбнись, улыбнись на сравненье мое!)…
 
   Сташевский говорил, что Хатидже похожа на портреты Ренуара. Он был прав. После болезни он слегка поглупел.
   Щебетали, наклоняясь вперед, девицы в белых и цветных кофточках.
   – Курсавки! – свирепо сказал Сташевский. – Не люблю.
   Толстые дамы страдали в тесных корсетах и мило кивали. Их мужья потели, мечтая о курилке. В толпу густо были вкраплены гимназистки с невинными глазками и учительницы в синих платьях, будто сделанных из древесной коры. Кто-то скверно и намеренно громко говорил по-французски. Подымались чванные лорнеты, и девицы под обстрелом уничтожающих взглядов втягивали животы и выбрасывали в сторону носки, мучительно пытаясь создать стиль изящной женщины из журнала «Пробуждение».
   – Нужно признать, – сказал Сташевский, – разнообразное и изысканное общество. Париж в Чухломе.
   Худой лектор в длиннополом сюртуке позвонил в колокольчик. На пальцах его поблескивали серебряные перстни с черепами. Звонок вызвал усиленное кашлянье и шелест развернутых программ.
   Лектор аккуратно разложил на пюпитре листки из блокнота и начал читать, поглаживая реденькую бородку. Он грассировал, делал плавные жесты, словно плыл по тихой заводи, и ударял серебряными перстнями по пюпитру.
   …Всеобъемлющий гений Пушкина. Кто не читал, не восторгался его красотами, его психологической глубиной. Бунт Лермонтова. Мелькали имена: Герцен, Некрасов, Достоевский, Гаршин, Толстой. Они будили общественную совесть, они – яркие представители русской интеллигенции, дети великого народа. Их подвиг – подвиг учительства, пророчества, призыва ко Христу. Такая литература не может не быть дана великому народу.
   Лектору похлопали.
   – Жеваная резина, – сказал Винклер.
   Потом вышел некто изможденный, с черной бородой, и мутным голосом говорил о Христе и антихристе, о народе-богоносце, о мудрости, обитающей в наших сердцах, о душе Достоевского и воплях из подполья.
   Снова похлопали.
   – Может быть, кто-либо желает высказаться?
   – Максимов, устрой скандал. Покрой эту банду, – прошептал Винклер.
   Я встал и попросил слова. Лектор сделал снисходительный жест, лорнеты защелкали и выжидательно остановились на мне.
   – Мне искренне жаль двух предыдущих докладчиков, – сказал я, поднявшись к столу. – Их попытки выдавить из своих мозгов крупицу мысли заранее обречены на неудачу. Их кропотливая подготовка по Скабичевскому пошла впустую. В лучшем случае милые гимназистки напишут на основе этих речей сочинения на тему о байронизме в произведениях (именно в произведениях) Пушкина или что-нибудь в этом роде… Мы слышали снотворный урок словесности и нестрашные завывания из могилы. Густое, как сироп, облипшее мозги убожество, копеечная культурность, мелкие зубы пошлости, слюнтяйское сюсюканье – вот содержание этих речей, вполне подходящих к аудитории.
   Лысины и лорнеты тревожно задвигались.
   – Футурист! – сказал сзади испуганный голос.
   – Я не футурист и не думаю увеселять вас руганью. Лектор прав в одном. Надо воскресить у вас память о Пушкине. Надо воскресить память о нем среди вас, как иногда бывает очень полезно напомнить убийце об убитом. Вы, ваши отцы и деды травили Пушкина. Среди вас он захлебывался от скуки, от отвращения, вы его убили рукой Дантеса. Наши писатели – дети великого народа, – кажется, так здесь говорилось. Значит, вы – промотавшиеся отцы, которых проклял Лермонтов. Если вы отцы, то вы заслуживаете плетей и каторги за истязание малолетних.
   Что вы позволили сделать со своими детьми? Пушкин убит, Лермонтов убит. Новиков пришел из Сибири пьяным мужиком. Рылеева вешали, он сорвался, и его повесили снова. Гоголь сжег себя и сошел с ума. Труп Полежаева изгрызли крысы. Гаршин бросился в пролет вонючей петербургской лестницы. Герцен скитался по чужим краям. Достоевский бился в падучей, потому что вы дали ему попробовать каторги.
   Вы предали их своими назойливыми буднями, пьяными праздниками, холуйством и нытьем.
   Какое вам дело до Пушкина! Когда в немногих строках раскрывается одна из самых трагических и страшных историй в жизни человечества – его строгая и прекрасная смерть, – вас тянет выпить стакан чаю с лимоном. А сколько прекрасных писателей, поэтов, искателей и художников задушены в темных углах нашей критикой, ибо критика всегда ваша, она при вас состоит кормилицей и нянькой, она бережет вас от дурной пищи и пичкает овсянкой из затасканных мыслей. Как йоркшир, она съедает молодые и сочные корни.
   Ненависть к вам – к этой тошнотворной человеческой пыли – завещали и Пушкин, и Гейне, и Лермонтов. Вы признали их, но с какой радостью они ударили бы вас по лицу, как кулаком, этим признанием.
   В зале сильно шумели.
   – Вы продаете свою свободу, своих жен и детей за гроши. Вы преете в душных и смрадных домах, мучаете детей в замызганных школах, трясетесь над своим добром, над своими тюфяками, над своим спокойствием. Вы умираете от водянок и параличей, вас хоронят, устраивают поминки, вашу жизнь заедают салом, и безутешные вдовы наваливают на ваши трупы каменные глыбы с жалостными эпитафиями.
   Вы ненавидите любящих, вы ненавидите радостных людей, вы ворчите на них в трамваях и ждете повода, чтобы затеять собачью свалку.
   – Неправда! – крикнул кто-то.
   От тихого бешенства у меня заледенело сердце.
   – Человеческие подонки! – сказал я медленно и подошел к краю эстрады.
   В зале стояла мертвая тишина.
   Я кончил и спустился в зал. Тотчас же на меня обрушился свист, шипенье, крики, топот ног. Надрываясь, бился колокольчик, и кто-то истерично кричал:
   – Безобразие! Нахальство!
   Председатель метался за столом, зеленое сукно сползло, и под ним открылись во всем убожестве ободранные ломберные столы.
   – Выпейте воды, – сказала в коридоре Хатидже и подала мне стакан. Она была бледна. Дрожащей рукой она поправила прядь волос у меня на лбу.
   – Пойдем отсюда. Скорей! – попросила она и сжала мои руки.
   Винклер и Сташевский были слегка встревожены. А крики и звон колокольчика все нарастали.

Отъезд

   Пароход отвалил поздней ночью. Он долго прокашливался и гудел, дрожа всем корпусом. Бегали по сходням и кричали грузчики. Дрожали фонари на пристани, и в их неверном свете то появлялось, то исчезало хмурое лицо Гарибальди и его красный мокрый шарф.
   – Вы бы ушли, – крикнул ему с палубы Винклер. – Простудитесь.
   Старик жалко улыбнулся и махнул рукой.
   Разбитым эхом смолкал в переулках гудок парохода.
   Мы уезжали. Хатидже провожала нас до Старониколаевской косы. С утра в день отъезда перепадал дождь, дул норд, капли стучали по окнам, по заржавленным вывескам. В глазах у встречных стоял холодный блеск.
   – Прекрасная серая даль, – сказал мне утром Винклер, стоя у окна. – Смотри, какой переход от свинцового зимнего горизонта к нагромождениям домов и желтому морю. Пойдем пошатаемся напоследок.
   Мм вышли. Винклер рассказывал про свои работы. Среди них есть этюд «Серебряное». Осеннее солнце светит будто сквозь чад свечей, и в этом солнце дымится город. Другой этюд «Ночь» – черная вода, небо, черные контуры парохода и только один красный огонь. Винклера больше всего занимает отражение огня в воде. Есть еще голова старика на фоне скучного пыльного неба.
   – Этот старик, должно быть, Гарибальди? – спросила Хатидже неуверенно.
   – Вы нервничаете, Хатидже, – сказал Винклер.
   – Мне грустно, – призналась Хатидже. – Поэтому я и хочу проводить вас до Старониколаевской косы.
   За заставой нас охватили жгучие ветры, открылись синие дождливые дали. Над безграничными протяжениями полей низко неслись тучи.
   Ночью сквозь шорох дождя пароход прокричал четыре раза. Тяжело плеснули по воде канаты, и задрожала палуба. Мигнули огни на пристани, взмахнул старой шляпой Гарибальди, и тотчас же поднялся над городом и берегами красный огонь маяка. Потом маяк затянулся ночной мутью, ушел за край земли, и только крупная соленая зыбь неумолчно била в железные борта парохода.
   Тренькал звонок в машине. Хатидже подняла воротник и прислонилась к моему плечу. Винклер сидел и молчал. Сташевский ушел в каюту.
   Наше молчание было наполнено множеством мыслей. Когда Винклер закуривал, огонь спички вырывал из темноты багровый круг палубы, канаты, мокрые поручни и слезы на глазах Хатидже. Пар хрипло рвался из пароходной трубы.
   Утром из заспанных и бесконечных вод встало воспаленное солнце, и мрачно загорелись под ним стекла капитанской рубки. От палубы шел пар, и море искрилось и синело до горизонта. Мы подходили к Старониколаевской косе.
   Вдали был желтый песчаный берег, белые рыбачьи хатки, и за ними, по ту сторону косы, снова расстилалось налитое тяжелой синевой море.
   Хатидже сошла. Ветер растрепал ее волосы, обдувал платье, солнце слепило глаза.
   Пароход отвалил. Дым сносило в сторону. Он ложился на воду темной дорогой. Пищали и кувыркались чайки.
   Хатидже остановилась в самом конце пристани. За ней стояли дряхлый пристанский сторож и две женщины с корзинами рыбы. Желтела ослепительная полоска косы.
   Из своего города я тотчас же написал Хатидже:
   «Сквозь облака падал белый свет, и море было в теплом тумане. Навстречу нам шла шхуна, – должно быть, в Тамань.
   Мы пили чай в каюте, в тепле. Плескала вода за стеклами, тянулась пустыня моря. За кормой осталась коса. Я часто смотрел туда и думал о вас.
   Прошли мимо плавучего маяка. Старый пароход, выкрашенный в белый цвет, с широкими красными полосами, стонал на ржавых цепях. Человек в рваной синей фуфайке облокотился на борт и долго смотрел нам вслед.
   Жадность, ненасытная жажда тянет меня к жизни. Я могу без конца говорить вам о каждой минуте, о каждом из прожитых дней. Я нахожу во всем, что вижу, чудесный «вкус и запах», постоянную прелесть.
   Только что мы два часа говорили о керченской сельди, о бычках, о том, как сула идет в донские гирла, о браконьерах, коптильнях и рыбачьих артелях. Я почему-то вспомнил стакан крепчайшего кофе в грязном портовом кабаке, то утро, когда я пил английскую водку с капитаном Шевченко, пряные турецкие папиросы и груды мокрой синеватой камсы. И я не знаю, почему, но стало так хорошо жить, двигаться, ощущать на своем лице прикосновение солнца, ветра и женских губ.
   За столом в кают-компании сидят персы с добрыми глазами, морщат лица, гортанно смеются и пьют чай с изюмом.
   Как щедра жизнь, как полон каждый день. Вы это знаете лучше многих».
   Через неделю я лежал в своей холодной комнате и перечитывал письмо Хатидже. В конце была приписка:
   «Вы пишете о жажде к жизни. То же теперь и со мной, только я не умею об этом писать. Я очень и очень неблагодарна судьбе за каждую минуту, когда я не вижу вас.
   На Старониколаевской косе я пила чай в доме рыбачки. На оконцах стояли сухие травы, пахло мелом, смолой, было тепло, и за дверью на песках едва слышно шуршало море. И рыбачка спросила меня: «Что это, должно, суженого провожала?»

II. НАЧАЛА И КОНЦЫ

Одиночество

   Я смотрю с Москворецкого моста на черные промоины реки. В дыму золотеют кремлевские купола.
   Вот она – Москва. Синяя от трактирных вывесок, запутанная в переулках, крикливая от мороза и дымная от костров. С угрюмых площадей Замоскворечья глядит Азия, монотонные закаты пылают в окнах мезонинов, кричат извозчики, благовестят к вечерне. Как теплая горница с цветистыми печами, дымит Москва окраин. Гоголь понуро смотрит на Москву, ежась от холода, жестокие сказки видятся его бронзовым глазам. Румянец, золото и дым горят под солнцем, и полозья скрипят, как в деревне.
   Я один. Где-то далеко – осень и город у моря, Хатидже, тоненький Винклер, брань Сташевского и хитрые глаза Алексея. Я вспоминаю, как там, в осеннем нежарком солнце, дымил пароход у пристани на Старониколаевской косе. Дул ветер. Далекий и милый ветер.
   А теперь одна только открытка.
   «Пришла зима. Я часто думаю о Москве, о многотысячном городе, где вы бродите один и смотрите на все чужое, чего не вижу я. Вы зябнете там, в Москве, а у меня здесь зябнет сердце. Каждая маленькая буква, написанная вами, согревает меня. Котенок спит у меня на столе. Он перевернулся па спину и размазал несколько слов. Я его ударила, а он потерся о мою щеку пушистой мордой».
   Ломая спички и обжигая пальцы, я поднимаюсь по темной лестнице на четвертый этаж. Ложусь, не раздеваясь, слышу, как кто-то дышит за перегородкой, и, закрыв глаза, думаю: зачем я здесь?
   Как-то утром там, у моря, я взглянул на вокзальные часы и подумал: «Надо уехать. Тогда станет острее моя тоска по Хатидже, она мне поможет писать». Часто я спрашиваю себя – достаточно ли я страдал, чтобы быть писателем. Мне нужна была затерянность среди сотен тысяч.
   Я всюду искал страдание. Оно мне было нужно больше радости. Я бродил у московских застав, на Стромынке, в Лефортове, в Хамовниках. Сизый снег лежал на Воробьевых горах, ветер сверлил воздух над пустырями, мосты над рекой висели тяжелыми дугами. Все было неприветливо. Вместо человеческих лиц были треухи, вместо тел – лоснящиеся салопы. Это вызывало печаль, но от нее я рос, и новые крепкие мысли все чаще приходили мне в голову.