Страница:
Нет, как раз самое главное Чаадаев так-таки угадал. Вот он пишет: «И в общем мы жили и продолжаем жить лишь для того, чтобы послужить каким-то важным уроком для отдаленных поколений, которые сумеют его понять». Как в воду смотрел Петр Яковлевич: прошло меньше ста лет, и в России свершился Октябрьский переворот, послуживший наглядным уроком для нынешних поколений, которые сумели совершенно его понять. Именно стало яснее ясного, что общественное благоденствие достигается только естественной, эволюционной методой, через постепенное преодоление неравенства и хищнической эксплуатации человеческого труда. Что ежели огнем и мечом проводить в жизнь высокие идеалы, то ничего не выйдет, кроме империи нищих и дураков.
Следовательно, за нынешнее процветание цивилизованного мира именно Россия заплатила почти столетием разных мук. И, следовательно, огромно ее значение в истории человечества, беспримерна трагически-возвышенная ее роль. Ведь что такое, в сущности, Октябрьский переворот? Да второе пришествие Христа, которого просто не заметили, вернее, один Блок заметил, потому что по сравнению с началом так называемой новой эры человечества чрезвычайное множество развелось. Как раз под 25 октября 1917 года спустился Христос в Россию, поскольку это оставалась единственная страна, где понятие «душа» так же объективно, как зрение или слух, и ну давай ее мучить войнами, лагерями, коллективизацией, электрификацией, чтобы она искупила своими муками социал-демократический грех мира и через это самое вознеслась.
Запад, правда, про это ничего не знает, но тем прискорбнее для него. Но и мы тоже хороши: за наши всемирно-исторические муки нам отпустятся даже наши дороги, которые Афанасий Фет называл «довольно фантастическими», а мы по-прежнему гнем свое: страна, блин, пропащая, живем в ней, как в стане заклятого какого-нибудь врага...
Да! Вот еще что Чаадаев угадал, когда он предсказывал России некое необыкновенное будущее: что Россия – сперва религия и только потом – страна.
Не то удивительно, что человек по-прежнему живет худо, а то удивительно, что он как-то еще живет. Скажем, если животное приобретает некий полезный навык, например, способность к мимикрии, то оно уж не расстается с ним во всех предбудущих поколениях, никогда. Что же до человека, то сколько ты ему ни вгоняй ума в задние ворота, как ты его ни мучь, каждое следующее поколение начинает жить точно заново, с чистого листа, как будто не было до него ни греко-персидских войн, ни якобинцев, ни великой депрессии, ни великого Октября.
Такое легкомыслие еще удивительно потому, что примерно сто пятьдесят лет тому назад Николай Иванович Греч писал: «Положим, что вы ни во что не ставите присягу, но между царем и мною есть взаимное условие: он оберегает меня от внешних врагов и от внутренних разбойников, от пожара, от наводнения, велит мостить и чистить улицы, зажигать фонари, а с меня требует только: сиди тихо! – вот я и сижу».
С тех пор как Николай Иванович Греч вывел сию, в полном смысле спасительную, формулу взаимоотношений между гражданином и государством, много чего претерпела наша святая Русь. И таскали на Семеновский плац петрашевцев, и произошла долгожданная эмансипация крестьян, минула эпоха народовольческого террора, образовалась мода на Маркса и социал-демократическая волна, наконец, грянули целых три революции, и вот поди ж ты – человек по-прежнему живет худо...
Интересно, с чего бы это, если вся его разрушительная энергия направлена на то, чтобы жить именно хорошо? По всей видимости, с того, что хоть сиди тихо, хоть режься с правительством до последнего издыхания, жизнь от этого не станет ни счастливее, ни умней. Сам человек может в результате сделаться чуть развязнее или больше себе на уме, чуть осведомленнее или религиознее – это да, но как в прошлом столетии дед Пахом был недоволен всем, то есть буквально всем, от климата до старухи, так и его потомки бесперечь в претензии на судьбу. Недаром эти потомки дали диссидентуру, которая самозабвенно боролась с властью, в сущности, ради падения нравственности, урожайности зерновых, законопорядка, художественного дела, промышленности и рубля. Занятно, что таковая диссидентура взялась в стране, где можно было безбедно существовать, делая пакости или в лучшем случае не делая ничего.
Из этого вытекает, что внешние формы жизни не имеют никакого отношения к счастью человеческому, которое, по замечанию Достоевского, «гораздо сложнее, чем полагают господа социалисты», которое бытует, видимо, в какой-то иной плоскости и отнюдь не вследствие того, что время от времени сходятся в схватке законники и борцы.
Мы не знаем, от чего оно зависит; точно только, что не от нас. Вернее, от нас зависит так называемое личное счастье, доступное и в условиях абсолютной монархии, и при большевиках, и когда правят бал ушлые люди, которым нипочем ни общественное мнение, ни Христос. Если ты существо вникающее, в отличие от таракана тонко и благодарно осознающее факт личного бытия, то ты по определению счастливчик и баловень высших сил. Ведь счастье, хотя и «гораздо сложнее, чем полагают господа социалисты», но, с другой стороны, гораздо проще, чем думает неудачник; по крайней мере Пушкин свидетельствует: ему адекватны покой и воля. То есть оставь человека в покое, позволь ему распоряжаться самим собой, и он самосильно построит личное счастье, как любой мужик построит изгородь и сарай. Кстати заметить, это поразительно, что лично счастливых людей немного, ибо покой и воля доступны всем: покой дается, если просто сидишь тихо, рав-но2 в твоей воле даже небытие. Вот и Толстой пишет: «Мне говорят, я не свободен, а я взял и поднял правую руку», – следовательно, человек, который даже условным рефлексам может противостоять, свободен и самостоятелен, как ничто.
Другое дело – неясно, как можно осчастливить потомка деда Пахома в социально-экономическом плане, если он и коммунистов не жалует, и демократы ему сильно не по душе, если чего ни коснись, все у него недоразумение и беда... Видимо, никак его нельзя осчастливить, ибо счастье дается человеку как ощущение, а социально-экономического благополучия в качестве нормы на Руси в принципе не дано. Ну не было в нашей тысячелетней истории ни одного мало-мальски достоверного периода, когда русский мужик так или иначе не страждал, не голодал, да еще вечно у него приключения приключаются по духовному департаменту: то сволочи князя Владимира сволокут в Днепр креститься в чужую веру, то повернут его в немецкую веру приспешники Ильича. А если нельзя, то, стало быть, и не нужно, может быть, даже всеобщее счастье в социально-экономическом плане – это лишнее, как высшее образование для амазонца, которому и таблица умножения ни к чему. И даже не исключено, что всеобщее счастье губительно для прогресса, ибо основной закон диалектики состоит в том, что поступательное движение обеспечивают единство и борьба противоположностей, например, сосуществование интеллигенции и обозленного большинства. Также и всеобщее равенство – это лишнее, во-первых, потому что оно недостижимо, даже если всех переобуть в галоши на босу ногу, а во-вторых, потому что всеобщее равенство и вопиющее неравенство дают на удивление одинаковый результат. Так, если доход землевладельца во многие сотни раз превышает доход поденщика, то жди штурма Зимнего дворца и крушения всех начал, а если академик и приемщик стеклотары зарабатывают одинаково, то жди штурма здания парламента и крушения всех начал. Что же до свободы слова, собраний и манифестаций, то по-настоящему она нужна только десятку-другому интеллектуалов, сумасшедших и тех проходимцев, которые спят и видят, как бы дорваться до власти, а потом разом ее зажать. Вот Россия никак не может прийти в себя от удивления на себя: как это она сподобилась лишиться прочной пайки вином и хлебом того лишь ради, чтобы компания бездельников могла свободно грызться в своем кругу...
Таким образом, всеобщее счастье недостижимо, потому что оно вредно и потому что достигнуть его нельзя. Кроме того, очевидно, что общество развивается по законам, определенным задолго до «Феноменологии духа», равномерно и неотложно, как насекомое от личинки до бабочки «адмирал», а не так, как грезится отдельно взятому Ильичу. В частности, из спонтанного штурма Бастилии получилась буржуазная демократия, а из четко спланированного штурма Зимнего дворца – гиблый эксперимент.
Но тогда спрашивается: из чего бесилась наша диссидентура, от Радищева до Болонкина, – вот вопрос!
Кажется, из того, что существует такой чисто русский недуг – несовместимость с человеческим страданием, и всякий незадавшийся адвокат мечтает его изжить. В обществах устоявшихся за каждым гражданином давно признано право на социально-экономическую беду, и, например, бездомность там воспринимается как стихия; в России же стоит повстречать в подземном переходе нищенствующую старушку – и сразу захочется вырезать полстраны, чтобы осчастливить бабушку непременно, завтра и навсегда. Это стремление тем более заразительно, что в практической плоскости оно обеспечивает след в истории тем недужным, кто не располагает особыми дарованиями, но страстно хочет оставить след, – недаром в борьбе за всеобщее счастье заключается не смысл жизни, а смысл смерти, как утверждает Альбер Камю. Хорошо еще, что желающих перевести сострадание в практическую плоскость не так уж много, что большинство все-таки понимает: на смену нищенствующей старушке обязательно придет нищенствующий старичок, поскольку нищенство – не так результат общественного нестроения, как болезнь.
Следовательно, блаженны те, которые сидят тихо, они соль земли и настоящие благодетели, потому что от них баснословные урожаи и неземная производительность труда, а в российском случае – сказочная музыка, великая словесность и навык общения по душам. А от диссидентуры только того и жди, что тебя за здорово живешь подведут под государственную измену либо заведут такую свободу слова, что нечем будет за электричество заплатить.
Только вот какая незадача: ни история, ни даже личный опыт нас ничему не учат, и каждое новое поколение у нас мечтает про Китеж-град. Как бы это дело плохо не кончилось, ибо одна родовая память, если что, всегда вывезет и спасет. Отсюда не то удивительно, что человек по-прежнему живет худо, а то удивительно, что он как-то еще живет.
Есть один пункт, в котором сходятся большинство писателей и мыслителей, именно: что самое счастливое время жизни – молодость, а самая здоровая часть общества – молодежь. Может быть, отчасти оно и так, тем не менее по-своему удивительно, что никакая иная возрастная категория не пользуется такой симпатией и поддержкой, как эта самая молодежь. И специальные государственные программы составляются, чтобы потрафлять ее интересам, и признана за ней самостоятельная культура, и целые министерства существуют по делам молодежи, и возводятся под ее шабаши мраморные дворцы. Вот и Белинский пишет: дескать, в молодости человек доступнее, чем в другом возрасте, всему высокому и прекрасному – следовательно, только на него и приходится уповать. После этого как не согласиться с такой, казалось бы, очевидной несправедливостью, что министерства по делам одиноких женщин нет, а по делам молодежи есть...
Нет, наверное, такая односторонность по-своему справедлива, потому что на самом-то деле молодость не самая прекрасная пора жизни, а род недуга и беда.
Поскольку это положение, вероятно, покажется слишком свежим, требуется объясниться подробно и широко. Итак, почему род недуга? Потому что начиная примерно с десятилетнего возраста человек, в сущности, не столько живет, сколько превращается, то есть претерпевает сложную и мучительную процедуру, схожую с илизаровской операцией на ноге. Кто помнит себя, тот, наверное, согласится: сначала из маленького ангела ты превращаешься в маленького негодяя, потом в негодяя средних размеров, сентиментального и вдумчивого, потом в балбеса, который терзается вопросом, где достать денег и чем бы себя занять, пока, наконец, ты не превратишься в психически нормативное существо, достаточно осведомленное на тот счет, что действительно плохо, а что действительно хорошо. То есть в течение десяти-пятнадцати лет человек переживает форменную болезнь, которая, правда, дает темную симптоматику, хотя, с другой стороны, клиника налицо: тут тебе и халатное отношение к жизни, и резкие перемены настроения, и странные вопросы, например, почему сахар в стакане чая обыкновенно размешивают против часовой стрелки, комплекс Герострата и беспочвенный романтизм. И при этом какие борения, пертурбации, страсти, – впрочем, органичные для юного существа, которое долгие годы живет на волоске от духовной смерти да еще постоянно температурит по департаменту психики и ума.
Теперь почему беда... Ну как же не беда, если именно в молодые годы человеку выпадают самые тяжкие, самые обременительные труды? Во-первых, нужно как-то приспособиться к внешнему миру, который гораздо глупее, злее, вообще неблагонадежнее, нежели ты сам как нравственная единица, образ и подобие, нечто предназначенное для бытования в русле, а вовсе не вопреки. Во-вторых, нужно выучиться на работника, а это такая мука, что с ней сравнится только тюремное заключение ни за что. В-третьих, кровью и потом завоевать себе право заниматься любимым делом, что несколько сложнее, чем собственно делать дело, и связано с известным риском, поскольку посмертное признание работнику не с руки. Наконец, напасть на подругу жизни и воспитать ее под себя. При этом хорошо бы не спиться с круга, вытерпеть бесчисленные лишения, а также избежать соприкосновения с органами следствия и суда.
Молодость еще потому беда, что в молодости мы все отпетые дураки. Даже если взять победителей и призеров математических олимпиад, медалистов серебряных и золотых, краснодипломников, просто вундеркиндов, – так и те отпетые дураки, даром что они могут порассуждать о семантическом значении острых колен у девушек и верят в бесконечность личного бытия. Вот даже какого ни возьми книжного героя из молодых, будь то Чацкий, Ленский, Онегин, Печорин, Нежданов у Тургенева, – все как один более или менее дураки. Например, Нежданов из «Нови», по замыслу деятель самого честного направления, вместо того чтобы самосильно пахать и сеять, распространял по кабакам прокламации революционного содержания, покуда не надоел, покуда селяне не напоили беднягу до полусмерти и не отправили по назначению просыхать.
Особенно у нас в России молодость – не что-нибудь, а беда. На Западе начинающий человек ведет себя как заводной механизм, по сословной схеме, заранее зная, что его ожидает, к чему готовиться и с кого именно брать пример, а у нас в России традиций нет, да и откуда им взяться, если у нас даже общенациональных праздников и то нет. Правда, в нашем краю снегов и сараев молодость как беда выпадает и на долю людей зрелых, кому сильно за пятьдесят, но это другой сюжет. Этот сюжет про то, что большевиком можно оставаться в том только случае, если ты невежда, или жулик, или юн, как в пятнадцать лет.
Одним словом, обратись к нормальному человеку с академическим предложением начать все сначала, он ответит, не задумавшись: ни за что! Это чтобы опять глисты и ветрянка, шесть раз по сорок пять минут про бином Ньютона, «хвосты» по основам советской гигиены, черный хлеб на завтрак, обед и ужин, десять лет трудов над диссертацией про то, что солнце восходит на востоке, а заходит на западе, – ни за что!
Таким образом, молодежь по праву пользуется сочувствием общества, которое то ли попустительствует ей, то ли задабривает ее еще и по той причине, что никакая другая возрастная категория не дает столько революционеров, уголовных преступников, разного рода баламутов и «солдат удачи», как эта самая молодежь.
Вот только молодежной культуры не может быть. Как не может быть культуры одиноких женщин, так и молодежной культуры не может быть. То есть существует собственно культура и нечто облегченное под угловатость, взбудораженность и прыщи.
Итак, конечно, жаль молодых людей, тем более что по-настоящему их некому пожалеть. В другой раз увидишь: идет такой бедняга, вместо лица миниатюрное солнце, глаза поют, а ведь он даже и не подозревает, что молодость – род недуга и беда.
Нет, Америка – точно великая страна.
Эта характеристика приходит в голову потому, что вот Агата Кристи, которая, как известно, никакого отношения к Америке не имеет, пишет в своей «Автобиографии»: мол, проза детективного направления, да еще женского дела, – «это естественно развитое умение вышивать диванные подушки». Какая умница! А главное, какая трезвость в оценке жанра – и вообще, и в проекции на себя.
У нас такое невозможно, поскольку в России каждая кухарка может управлять государством, равно как каждый дворник в душе – главный милиционер. Оттого-то наши частушечники, кроссвордисты, авторы картин из жизни простонародья, приключенцы и прочие кустари чувствуют себя так, точно Нобелевской премией их обошли по недоразумению, впопыхах. Удивительная публика: нет чтобы посмотреть правде в глаза и хотя бы перед самим собою сознаться в том, что в лучшем случае твой дар имеет чисто семейное значение, а в худшем случае он представляет собой малое предприятие по выколачиванию денег из простофиль; так нет – каждый метит в заслуженные труженики пера...
Правда же состоит в том, что настоящих писателей очень мало. Пишущих много, даже и чересчур, а вот писатели, то есть специалисты по созиданию миропорядка и извлечению чистой красоты, – эти наперечет. Сколько бы ни приходилось на определенный отрезок времени прозаиков и поэтов, как бы ни возносили десяток-другой из них общественное мнение и молва, настоящих художников слова так мало, что это даже нехорошо. Но тут уж ничего не поделаешь, потому что в литературе, как у Христа: много званых, да мало избранных, в нашем конкретном случае, кажется, вовсе ни одного. Другое дело, что общественное мнение легко обмануть, недаром во времена Пушкина самым читаемым автором был Фаддей Булгарин, во времена Гоголя – Марлинский, Толстого – Крестовский, Чехова – Пшибышевский, Бунина – Мережковский, Платонова – Бубеннов. Впрочем, для настоящего писателя это не важно, кого больше читают, приключенцев или его, ему нет дела ни до популярности, ни до вечности, ни до читателя, ни до денег, и сочиняет он, собственно, потому, что ему донельзя нравится сочинять.
Но это писателю только так кажется, будто ему просто нравится сочинять, на самом же деле он болен редчайшим даром – даром превращения невидимого в видимое при некотором попустительстве Высших Сил. Вот как Дмитрий Иванович Менделеев превратил количество химических элементов в качество периодического закона, так, например, и Николай Васильевич Гоголь сублимировал до степени национального бедствия размолвку двух чудаков, которые поцапались исключительно потому, что им было нечем себя занять.
Стало быть, литература есть то, что, во всяком случае, не возбуждает вопроса, зачем это написано, и действует просветительно, как вино. Кроме того, литература не занимается правдой жизни, адекватным отражением действительности и выведением героев того иль иного времени, на каковой предмет существуют диссидентура, фотография и суды. И уж, разумеется, писатели пишут не для того, чтобы развлекать публику, как-то скрашивать ей досуг. Между тем раскупаются и читаются в наше смутное время именно разные снадобья против скуки, даром что жить в России и без того увлекательно и смешно. В другой раз сдуру откроешь такую книжку, прочитаешь: «– Проклятие! – воскликнул злодей, обливаясь кровью...» – и так сразу одиноко сделается на душе, точно ты очутился посредине пустыни Гоби. Подумаешь – чего мучился Виссарион Григорьевич Белинский, зачем старался, когда наставлял народ: «Наши писатели (и то далеко не все) только одною ступенью выше обыкновенных изобретателей и приобретателей; наши читатели (и то далеко не все) только одною ступенью выше людей, которые в преферансе и сплетнях видят самое естественное препровождение времени», – вот уж напрасно старался великий критик, если у нас и через сто пятьдесят лет вертится та же самая карусель. Если писатель корысти ради по-прежнему сочиняет книжки для застрявших в одиннадцатилетнем возрасте, если читатель по-прежнему действует, как тот чеховский обормот, который проглатывал все, что ни попадется под руку, от учебника по химии до мордовского букваря.
Природа этого феномена проста и очевидна: по-настоящему культурных людей мало, и поведением рынка руководят сравнительно дикари. Тут поневоле помянешь добрым словом большевиков, которые навязывали обывателю не только рапсодов линии ЦК, но и серьезных писателей, знавших цену художественному слову и умевших его подать. Вот ведь какой парадокс: стоило народу обрести долгожданные демократические свободы, как высокая словесность оказалась в загоне, а на авансцену вышла пошлая чепуха. И еще один парадокс: если литература и имеет какое-то дидактическое значение, то заключается оно в том, чтобы способствовать превращению человека по форме в человека по существу. И вот поди ж ты – кто позарез нуждается в такой операции, тот потребляет литературу для застрявших в одиннадцатилетнем возрасте, а серьезные книги читают как раз люди по существу...
Сдается, что в силу этих двух трагических противоречий настоящее искусство обречено. Если таковое с 1917 года принадлежит народу, а оно ему, оказывается, на дух не нужно, если правят бал умельцы вышивать диванные подушки, если мир точно пойдет по демократическому пути, то серьезным писателям пора учиться колоть дрова. В лучшем случае литература должна превратиться в занятие для ненормальных, вроде выжигания по дереву, а на писателя ужо будут показывать пальцем, как на деревенского дурачка. Тогда наступит диктатура дурного вкуса как венец общественного развития человечества и воплощение светлых дум.
Нет, Америка – точно великая страна, поскольку она первая угадала, кому в действительности принадлежит мир, и подладила все, от средств передвижения до культуры, под законопослушного дитятю, который превыше всего чтит рождественскую индейку и аспирин.
Все там будем, надо полагать, ибо к этому и идем.
Пушкин велик, кроме всего прочего, потому, что он вывел основные русские истины, которые с тех пор приобрели вполне математическое лицо. Вот Достоевский пишет о Татьяне Лариной: «Она глубже Онегина и, конечно, умнее его... Пушкин, может быть, даже лучше бы сделал, если бы назвал свою поэму именем Татьяны, а не Онегина, ибо, бесспорно, она главная героиня поэмы...» – именно так и есть. Если учесть, что Ленский, по-нашему, сравнительно дурачок, Онегин – праздношатайка, хотя и не без симпатии, то Татьяна Ларина – точно самый значительный персонаж. И не только в рамках пушкинского романа в стихах, а, может быть, всей нашей литературы, ибо обаянием, цельностью характера, внутренней культурой, вообще рафинированной рус-скостью она заметно превосходит прочие образцы. Пушкин как-то почуял, сердцем постиг, что именно женский образ органично включает в себя все наши лучшие национальные свойства, – и угадал. С тех пор Татьяна Ларина есть идеал совершенства, всероссийская возлюбленная и средоточие всех причин.
Почему идеал и возлюбленная – это ясно, а вот почему средоточие всех причин?..
Потому что на Руси главное действующее лицо не мужчина, а женщина, и на ней у нас держится все и вся. Даже за обороноспособность российской державы отвечает прекрасный пол, ибо что, собственно, обеспечивает нашу обороноспособность? Да одна неуемная деторождаемость, больше, кажется, ничего. Разве что в эпоху суворовских войн успех гарантировали нам «пуля-дура» и «штык-молодец», а так православное воинство выезжало главным образом на случае да числе. Татар на Угре просто-напросто перестояли; единственно за счет последней народной рубашки поляков изгнали вон; шведов задавили четырехкратным численным превосходством; французов в 1812 году взяли мрачной настырностью и одолели нашествие «двунадесять языков», не выиграв ни одного сражения, дурачком: в финскую кампанию победили, положив до двадцати красноармейцев за одного чухонца, даром что белоглаз; наконец, в Великую Отечественную войну, по горькому замечанию писателя Астафьева, задушили немцев трупами и утопили в своей крови. Вот и выходит, что обороноспособность отечества обеспечивает не армия, а русская женщина, и вообще наша армия не страшна, народ страшен – это что да, то да.
Далее: русская женщина чувствительно нравственнее мужчины, точно ей как-то дано понять, что, живучи в России, нужно на всякий случай быть положительной за двоих. Вот как Татьяна Ларина:
Следовательно, за нынешнее процветание цивилизованного мира именно Россия заплатила почти столетием разных мук. И, следовательно, огромно ее значение в истории человечества, беспримерна трагически-возвышенная ее роль. Ведь что такое, в сущности, Октябрьский переворот? Да второе пришествие Христа, которого просто не заметили, вернее, один Блок заметил, потому что по сравнению с началом так называемой новой эры человечества чрезвычайное множество развелось. Как раз под 25 октября 1917 года спустился Христос в Россию, поскольку это оставалась единственная страна, где понятие «душа» так же объективно, как зрение или слух, и ну давай ее мучить войнами, лагерями, коллективизацией, электрификацией, чтобы она искупила своими муками социал-демократический грех мира и через это самое вознеслась.
Запад, правда, про это ничего не знает, но тем прискорбнее для него. Но и мы тоже хороши: за наши всемирно-исторические муки нам отпустятся даже наши дороги, которые Афанасий Фет называл «довольно фантастическими», а мы по-прежнему гнем свое: страна, блин, пропащая, живем в ней, как в стане заклятого какого-нибудь врага...
Да! Вот еще что Чаадаев угадал, когда он предсказывал России некое необыкновенное будущее: что Россия – сперва религия и только потом – страна.
Не то удивительно, что человек по-прежнему живет худо, а то удивительно, что он как-то еще живет. Скажем, если животное приобретает некий полезный навык, например, способность к мимикрии, то оно уж не расстается с ним во всех предбудущих поколениях, никогда. Что же до человека, то сколько ты ему ни вгоняй ума в задние ворота, как ты его ни мучь, каждое следующее поколение начинает жить точно заново, с чистого листа, как будто не было до него ни греко-персидских войн, ни якобинцев, ни великой депрессии, ни великого Октября.
Такое легкомыслие еще удивительно потому, что примерно сто пятьдесят лет тому назад Николай Иванович Греч писал: «Положим, что вы ни во что не ставите присягу, но между царем и мною есть взаимное условие: он оберегает меня от внешних врагов и от внутренних разбойников, от пожара, от наводнения, велит мостить и чистить улицы, зажигать фонари, а с меня требует только: сиди тихо! – вот я и сижу».
С тех пор как Николай Иванович Греч вывел сию, в полном смысле спасительную, формулу взаимоотношений между гражданином и государством, много чего претерпела наша святая Русь. И таскали на Семеновский плац петрашевцев, и произошла долгожданная эмансипация крестьян, минула эпоха народовольческого террора, образовалась мода на Маркса и социал-демократическая волна, наконец, грянули целых три революции, и вот поди ж ты – человек по-прежнему живет худо...
Интересно, с чего бы это, если вся его разрушительная энергия направлена на то, чтобы жить именно хорошо? По всей видимости, с того, что хоть сиди тихо, хоть режься с правительством до последнего издыхания, жизнь от этого не станет ни счастливее, ни умней. Сам человек может в результате сделаться чуть развязнее или больше себе на уме, чуть осведомленнее или религиознее – это да, но как в прошлом столетии дед Пахом был недоволен всем, то есть буквально всем, от климата до старухи, так и его потомки бесперечь в претензии на судьбу. Недаром эти потомки дали диссидентуру, которая самозабвенно боролась с властью, в сущности, ради падения нравственности, урожайности зерновых, законопорядка, художественного дела, промышленности и рубля. Занятно, что таковая диссидентура взялась в стране, где можно было безбедно существовать, делая пакости или в лучшем случае не делая ничего.
Из этого вытекает, что внешние формы жизни не имеют никакого отношения к счастью человеческому, которое, по замечанию Достоевского, «гораздо сложнее, чем полагают господа социалисты», которое бытует, видимо, в какой-то иной плоскости и отнюдь не вследствие того, что время от времени сходятся в схватке законники и борцы.
Мы не знаем, от чего оно зависит; точно только, что не от нас. Вернее, от нас зависит так называемое личное счастье, доступное и в условиях абсолютной монархии, и при большевиках, и когда правят бал ушлые люди, которым нипочем ни общественное мнение, ни Христос. Если ты существо вникающее, в отличие от таракана тонко и благодарно осознающее факт личного бытия, то ты по определению счастливчик и баловень высших сил. Ведь счастье, хотя и «гораздо сложнее, чем полагают господа социалисты», но, с другой стороны, гораздо проще, чем думает неудачник; по крайней мере Пушкин свидетельствует: ему адекватны покой и воля. То есть оставь человека в покое, позволь ему распоряжаться самим собой, и он самосильно построит личное счастье, как любой мужик построит изгородь и сарай. Кстати заметить, это поразительно, что лично счастливых людей немного, ибо покой и воля доступны всем: покой дается, если просто сидишь тихо, рав-но2 в твоей воле даже небытие. Вот и Толстой пишет: «Мне говорят, я не свободен, а я взял и поднял правую руку», – следовательно, человек, который даже условным рефлексам может противостоять, свободен и самостоятелен, как ничто.
Другое дело – неясно, как можно осчастливить потомка деда Пахома в социально-экономическом плане, если он и коммунистов не жалует, и демократы ему сильно не по душе, если чего ни коснись, все у него недоразумение и беда... Видимо, никак его нельзя осчастливить, ибо счастье дается человеку как ощущение, а социально-экономического благополучия в качестве нормы на Руси в принципе не дано. Ну не было в нашей тысячелетней истории ни одного мало-мальски достоверного периода, когда русский мужик так или иначе не страждал, не голодал, да еще вечно у него приключения приключаются по духовному департаменту: то сволочи князя Владимира сволокут в Днепр креститься в чужую веру, то повернут его в немецкую веру приспешники Ильича. А если нельзя, то, стало быть, и не нужно, может быть, даже всеобщее счастье в социально-экономическом плане – это лишнее, как высшее образование для амазонца, которому и таблица умножения ни к чему. И даже не исключено, что всеобщее счастье губительно для прогресса, ибо основной закон диалектики состоит в том, что поступательное движение обеспечивают единство и борьба противоположностей, например, сосуществование интеллигенции и обозленного большинства. Также и всеобщее равенство – это лишнее, во-первых, потому что оно недостижимо, даже если всех переобуть в галоши на босу ногу, а во-вторых, потому что всеобщее равенство и вопиющее неравенство дают на удивление одинаковый результат. Так, если доход землевладельца во многие сотни раз превышает доход поденщика, то жди штурма Зимнего дворца и крушения всех начал, а если академик и приемщик стеклотары зарабатывают одинаково, то жди штурма здания парламента и крушения всех начал. Что же до свободы слова, собраний и манифестаций, то по-настоящему она нужна только десятку-другому интеллектуалов, сумасшедших и тех проходимцев, которые спят и видят, как бы дорваться до власти, а потом разом ее зажать. Вот Россия никак не может прийти в себя от удивления на себя: как это она сподобилась лишиться прочной пайки вином и хлебом того лишь ради, чтобы компания бездельников могла свободно грызться в своем кругу...
Таким образом, всеобщее счастье недостижимо, потому что оно вредно и потому что достигнуть его нельзя. Кроме того, очевидно, что общество развивается по законам, определенным задолго до «Феноменологии духа», равномерно и неотложно, как насекомое от личинки до бабочки «адмирал», а не так, как грезится отдельно взятому Ильичу. В частности, из спонтанного штурма Бастилии получилась буржуазная демократия, а из четко спланированного штурма Зимнего дворца – гиблый эксперимент.
Но тогда спрашивается: из чего бесилась наша диссидентура, от Радищева до Болонкина, – вот вопрос!
Кажется, из того, что существует такой чисто русский недуг – несовместимость с человеческим страданием, и всякий незадавшийся адвокат мечтает его изжить. В обществах устоявшихся за каждым гражданином давно признано право на социально-экономическую беду, и, например, бездомность там воспринимается как стихия; в России же стоит повстречать в подземном переходе нищенствующую старушку – и сразу захочется вырезать полстраны, чтобы осчастливить бабушку непременно, завтра и навсегда. Это стремление тем более заразительно, что в практической плоскости оно обеспечивает след в истории тем недужным, кто не располагает особыми дарованиями, но страстно хочет оставить след, – недаром в борьбе за всеобщее счастье заключается не смысл жизни, а смысл смерти, как утверждает Альбер Камю. Хорошо еще, что желающих перевести сострадание в практическую плоскость не так уж много, что большинство все-таки понимает: на смену нищенствующей старушке обязательно придет нищенствующий старичок, поскольку нищенство – не так результат общественного нестроения, как болезнь.
Следовательно, блаженны те, которые сидят тихо, они соль земли и настоящие благодетели, потому что от них баснословные урожаи и неземная производительность труда, а в российском случае – сказочная музыка, великая словесность и навык общения по душам. А от диссидентуры только того и жди, что тебя за здорово живешь подведут под государственную измену либо заведут такую свободу слова, что нечем будет за электричество заплатить.
Только вот какая незадача: ни история, ни даже личный опыт нас ничему не учат, и каждое новое поколение у нас мечтает про Китеж-град. Как бы это дело плохо не кончилось, ибо одна родовая память, если что, всегда вывезет и спасет. Отсюда не то удивительно, что человек по-прежнему живет худо, а то удивительно, что он как-то еще живет.
Есть один пункт, в котором сходятся большинство писателей и мыслителей, именно: что самое счастливое время жизни – молодость, а самая здоровая часть общества – молодежь. Может быть, отчасти оно и так, тем не менее по-своему удивительно, что никакая иная возрастная категория не пользуется такой симпатией и поддержкой, как эта самая молодежь. И специальные государственные программы составляются, чтобы потрафлять ее интересам, и признана за ней самостоятельная культура, и целые министерства существуют по делам молодежи, и возводятся под ее шабаши мраморные дворцы. Вот и Белинский пишет: дескать, в молодости человек доступнее, чем в другом возрасте, всему высокому и прекрасному – следовательно, только на него и приходится уповать. После этого как не согласиться с такой, казалось бы, очевидной несправедливостью, что министерства по делам одиноких женщин нет, а по делам молодежи есть...
Нет, наверное, такая односторонность по-своему справедлива, потому что на самом-то деле молодость не самая прекрасная пора жизни, а род недуга и беда.
Поскольку это положение, вероятно, покажется слишком свежим, требуется объясниться подробно и широко. Итак, почему род недуга? Потому что начиная примерно с десятилетнего возраста человек, в сущности, не столько живет, сколько превращается, то есть претерпевает сложную и мучительную процедуру, схожую с илизаровской операцией на ноге. Кто помнит себя, тот, наверное, согласится: сначала из маленького ангела ты превращаешься в маленького негодяя, потом в негодяя средних размеров, сентиментального и вдумчивого, потом в балбеса, который терзается вопросом, где достать денег и чем бы себя занять, пока, наконец, ты не превратишься в психически нормативное существо, достаточно осведомленное на тот счет, что действительно плохо, а что действительно хорошо. То есть в течение десяти-пятнадцати лет человек переживает форменную болезнь, которая, правда, дает темную симптоматику, хотя, с другой стороны, клиника налицо: тут тебе и халатное отношение к жизни, и резкие перемены настроения, и странные вопросы, например, почему сахар в стакане чая обыкновенно размешивают против часовой стрелки, комплекс Герострата и беспочвенный романтизм. И при этом какие борения, пертурбации, страсти, – впрочем, органичные для юного существа, которое долгие годы живет на волоске от духовной смерти да еще постоянно температурит по департаменту психики и ума.
Теперь почему беда... Ну как же не беда, если именно в молодые годы человеку выпадают самые тяжкие, самые обременительные труды? Во-первых, нужно как-то приспособиться к внешнему миру, который гораздо глупее, злее, вообще неблагонадежнее, нежели ты сам как нравственная единица, образ и подобие, нечто предназначенное для бытования в русле, а вовсе не вопреки. Во-вторых, нужно выучиться на работника, а это такая мука, что с ней сравнится только тюремное заключение ни за что. В-третьих, кровью и потом завоевать себе право заниматься любимым делом, что несколько сложнее, чем собственно делать дело, и связано с известным риском, поскольку посмертное признание работнику не с руки. Наконец, напасть на подругу жизни и воспитать ее под себя. При этом хорошо бы не спиться с круга, вытерпеть бесчисленные лишения, а также избежать соприкосновения с органами следствия и суда.
Молодость еще потому беда, что в молодости мы все отпетые дураки. Даже если взять победителей и призеров математических олимпиад, медалистов серебряных и золотых, краснодипломников, просто вундеркиндов, – так и те отпетые дураки, даром что они могут порассуждать о семантическом значении острых колен у девушек и верят в бесконечность личного бытия. Вот даже какого ни возьми книжного героя из молодых, будь то Чацкий, Ленский, Онегин, Печорин, Нежданов у Тургенева, – все как один более или менее дураки. Например, Нежданов из «Нови», по замыслу деятель самого честного направления, вместо того чтобы самосильно пахать и сеять, распространял по кабакам прокламации революционного содержания, покуда не надоел, покуда селяне не напоили беднягу до полусмерти и не отправили по назначению просыхать.
Особенно у нас в России молодость – не что-нибудь, а беда. На Западе начинающий человек ведет себя как заводной механизм, по сословной схеме, заранее зная, что его ожидает, к чему готовиться и с кого именно брать пример, а у нас в России традиций нет, да и откуда им взяться, если у нас даже общенациональных праздников и то нет. Правда, в нашем краю снегов и сараев молодость как беда выпадает и на долю людей зрелых, кому сильно за пятьдесят, но это другой сюжет. Этот сюжет про то, что большевиком можно оставаться в том только случае, если ты невежда, или жулик, или юн, как в пятнадцать лет.
Одним словом, обратись к нормальному человеку с академическим предложением начать все сначала, он ответит, не задумавшись: ни за что! Это чтобы опять глисты и ветрянка, шесть раз по сорок пять минут про бином Ньютона, «хвосты» по основам советской гигиены, черный хлеб на завтрак, обед и ужин, десять лет трудов над диссертацией про то, что солнце восходит на востоке, а заходит на западе, – ни за что!
Таким образом, молодежь по праву пользуется сочувствием общества, которое то ли попустительствует ей, то ли задабривает ее еще и по той причине, что никакая другая возрастная категория не дает столько революционеров, уголовных преступников, разного рода баламутов и «солдат удачи», как эта самая молодежь.
Вот только молодежной культуры не может быть. Как не может быть культуры одиноких женщин, так и молодежной культуры не может быть. То есть существует собственно культура и нечто облегченное под угловатость, взбудораженность и прыщи.
Итак, конечно, жаль молодых людей, тем более что по-настоящему их некому пожалеть. В другой раз увидишь: идет такой бедняга, вместо лица миниатюрное солнце, глаза поют, а ведь он даже и не подозревает, что молодость – род недуга и беда.
Нет, Америка – точно великая страна.
Эта характеристика приходит в голову потому, что вот Агата Кристи, которая, как известно, никакого отношения к Америке не имеет, пишет в своей «Автобиографии»: мол, проза детективного направления, да еще женского дела, – «это естественно развитое умение вышивать диванные подушки». Какая умница! А главное, какая трезвость в оценке жанра – и вообще, и в проекции на себя.
У нас такое невозможно, поскольку в России каждая кухарка может управлять государством, равно как каждый дворник в душе – главный милиционер. Оттого-то наши частушечники, кроссвордисты, авторы картин из жизни простонародья, приключенцы и прочие кустари чувствуют себя так, точно Нобелевской премией их обошли по недоразумению, впопыхах. Удивительная публика: нет чтобы посмотреть правде в глаза и хотя бы перед самим собою сознаться в том, что в лучшем случае твой дар имеет чисто семейное значение, а в худшем случае он представляет собой малое предприятие по выколачиванию денег из простофиль; так нет – каждый метит в заслуженные труженики пера...
Правда же состоит в том, что настоящих писателей очень мало. Пишущих много, даже и чересчур, а вот писатели, то есть специалисты по созиданию миропорядка и извлечению чистой красоты, – эти наперечет. Сколько бы ни приходилось на определенный отрезок времени прозаиков и поэтов, как бы ни возносили десяток-другой из них общественное мнение и молва, настоящих художников слова так мало, что это даже нехорошо. Но тут уж ничего не поделаешь, потому что в литературе, как у Христа: много званых, да мало избранных, в нашем конкретном случае, кажется, вовсе ни одного. Другое дело, что общественное мнение легко обмануть, недаром во времена Пушкина самым читаемым автором был Фаддей Булгарин, во времена Гоголя – Марлинский, Толстого – Крестовский, Чехова – Пшибышевский, Бунина – Мережковский, Платонова – Бубеннов. Впрочем, для настоящего писателя это не важно, кого больше читают, приключенцев или его, ему нет дела ни до популярности, ни до вечности, ни до читателя, ни до денег, и сочиняет он, собственно, потому, что ему донельзя нравится сочинять.
Но это писателю только так кажется, будто ему просто нравится сочинять, на самом же деле он болен редчайшим даром – даром превращения невидимого в видимое при некотором попустительстве Высших Сил. Вот как Дмитрий Иванович Менделеев превратил количество химических элементов в качество периодического закона, так, например, и Николай Васильевич Гоголь сублимировал до степени национального бедствия размолвку двух чудаков, которые поцапались исключительно потому, что им было нечем себя занять.
Стало быть, литература есть то, что, во всяком случае, не возбуждает вопроса, зачем это написано, и действует просветительно, как вино. Кроме того, литература не занимается правдой жизни, адекватным отражением действительности и выведением героев того иль иного времени, на каковой предмет существуют диссидентура, фотография и суды. И уж, разумеется, писатели пишут не для того, чтобы развлекать публику, как-то скрашивать ей досуг. Между тем раскупаются и читаются в наше смутное время именно разные снадобья против скуки, даром что жить в России и без того увлекательно и смешно. В другой раз сдуру откроешь такую книжку, прочитаешь: «– Проклятие! – воскликнул злодей, обливаясь кровью...» – и так сразу одиноко сделается на душе, точно ты очутился посредине пустыни Гоби. Подумаешь – чего мучился Виссарион Григорьевич Белинский, зачем старался, когда наставлял народ: «Наши писатели (и то далеко не все) только одною ступенью выше обыкновенных изобретателей и приобретателей; наши читатели (и то далеко не все) только одною ступенью выше людей, которые в преферансе и сплетнях видят самое естественное препровождение времени», – вот уж напрасно старался великий критик, если у нас и через сто пятьдесят лет вертится та же самая карусель. Если писатель корысти ради по-прежнему сочиняет книжки для застрявших в одиннадцатилетнем возрасте, если читатель по-прежнему действует, как тот чеховский обормот, который проглатывал все, что ни попадется под руку, от учебника по химии до мордовского букваря.
Природа этого феномена проста и очевидна: по-настоящему культурных людей мало, и поведением рынка руководят сравнительно дикари. Тут поневоле помянешь добрым словом большевиков, которые навязывали обывателю не только рапсодов линии ЦК, но и серьезных писателей, знавших цену художественному слову и умевших его подать. Вот ведь какой парадокс: стоило народу обрести долгожданные демократические свободы, как высокая словесность оказалась в загоне, а на авансцену вышла пошлая чепуха. И еще один парадокс: если литература и имеет какое-то дидактическое значение, то заключается оно в том, чтобы способствовать превращению человека по форме в человека по существу. И вот поди ж ты – кто позарез нуждается в такой операции, тот потребляет литературу для застрявших в одиннадцатилетнем возрасте, а серьезные книги читают как раз люди по существу...
Сдается, что в силу этих двух трагических противоречий настоящее искусство обречено. Если таковое с 1917 года принадлежит народу, а оно ему, оказывается, на дух не нужно, если правят бал умельцы вышивать диванные подушки, если мир точно пойдет по демократическому пути, то серьезным писателям пора учиться колоть дрова. В лучшем случае литература должна превратиться в занятие для ненормальных, вроде выжигания по дереву, а на писателя ужо будут показывать пальцем, как на деревенского дурачка. Тогда наступит диктатура дурного вкуса как венец общественного развития человечества и воплощение светлых дум.
Нет, Америка – точно великая страна, поскольку она первая угадала, кому в действительности принадлежит мир, и подладила все, от средств передвижения до культуры, под законопослушного дитятю, который превыше всего чтит рождественскую индейку и аспирин.
Все там будем, надо полагать, ибо к этому и идем.
Пушкин велик, кроме всего прочего, потому, что он вывел основные русские истины, которые с тех пор приобрели вполне математическое лицо. Вот Достоевский пишет о Татьяне Лариной: «Она глубже Онегина и, конечно, умнее его... Пушкин, может быть, даже лучше бы сделал, если бы назвал свою поэму именем Татьяны, а не Онегина, ибо, бесспорно, она главная героиня поэмы...» – именно так и есть. Если учесть, что Ленский, по-нашему, сравнительно дурачок, Онегин – праздношатайка, хотя и не без симпатии, то Татьяна Ларина – точно самый значительный персонаж. И не только в рамках пушкинского романа в стихах, а, может быть, всей нашей литературы, ибо обаянием, цельностью характера, внутренней культурой, вообще рафинированной рус-скостью она заметно превосходит прочие образцы. Пушкин как-то почуял, сердцем постиг, что именно женский образ органично включает в себя все наши лучшие национальные свойства, – и угадал. С тех пор Татьяна Ларина есть идеал совершенства, всероссийская возлюбленная и средоточие всех причин.
Почему идеал и возлюбленная – это ясно, а вот почему средоточие всех причин?..
Потому что на Руси главное действующее лицо не мужчина, а женщина, и на ней у нас держится все и вся. Даже за обороноспособность российской державы отвечает прекрасный пол, ибо что, собственно, обеспечивает нашу обороноспособность? Да одна неуемная деторождаемость, больше, кажется, ничего. Разве что в эпоху суворовских войн успех гарантировали нам «пуля-дура» и «штык-молодец», а так православное воинство выезжало главным образом на случае да числе. Татар на Угре просто-напросто перестояли; единственно за счет последней народной рубашки поляков изгнали вон; шведов задавили четырехкратным численным превосходством; французов в 1812 году взяли мрачной настырностью и одолели нашествие «двунадесять языков», не выиграв ни одного сражения, дурачком: в финскую кампанию победили, положив до двадцати красноармейцев за одного чухонца, даром что белоглаз; наконец, в Великую Отечественную войну, по горькому замечанию писателя Астафьева, задушили немцев трупами и утопили в своей крови. Вот и выходит, что обороноспособность отечества обеспечивает не армия, а русская женщина, и вообще наша армия не страшна, народ страшен – это что да, то да.
Далее: русская женщина чувствительно нравственнее мужчины, точно ей как-то дано понять, что, живучи в России, нужно на всякий случай быть положительной за двоих. Вот как Татьяна Ларина:
– так и всякая наша женщина, безусловно, предана всему, к чему ни приставит ее судьба. Если она подруга, то обожает тебя деятельно и до самоотвержения, если жена, то ты как за каменной стеной, если мать, то носится со своими детьми до глубокой старости, точно дурень с писаной торбой, если бабушка... так ведь понятие «бабушка» – чисто русское, и в иных землях про этот феномен вроде бы не слыхать. Замечательно, что и в сфере товарного производства наши Татьяны Ларины обеспечивают нравственное начало, на котором в России только и держится товарное производство, за перманентным отсутствием всего того, что называется – интерес. Во-первых, они крайне редко и неохотно меняют род занятий, хотя бы это было мытье полов; во-вторых, на работе они куда прилежней и ответственней, чем мужчины;
...любит не шутя
И предается безусловно
Любви...