Страница:
Оттого-то мы и одиноки, что при нынешнем положении вещей это свойство сильно не ко двору. Как бы нам не претерпеть от сугубых материалистов Западного полушария, которые почему-то считают себя идеалистами, то есть не почему-то, а на том основании, что они верят в загробный мир. Уж больно нас все не любят, а не любят потому, что боятся, дескать, от романтиков чего угодно можно ожидать, а боятся оттого, что не понимают, а не понимают по той простой причине, что мы на полпорядка сложнее самого сложного явления в западноевропейской жизни – парижского босяка.
Когда все читают, это ненормально, все читателями быть не могут, равно как гипнотизерами, канатоходцами, предсказателями будущего, живописцами, лицедеями, чревовещателями, подвижниками, изобретателями, рапсодами, анахоретами, коллекционерами, дельцами, специалистами по белому муравью. Страсть к чтению есть в своем роде избранничество и талант, и оттого она встречается в природе чаще, чем клептомания, но значительно реже, чем расположенность выпить и закусить. К тому же читатель – существо привередливое, выше всего ставящее счастье общения с лучшими умами человечества, в ущерб благам цивилизации, продолжительности жизни и мнению о себе. С другой стороны, читатель есть существо по-своему отчаянное, неустрашимое, потому что общение с лучшими умами человечества чревато такими мучительными открытиями, о которых Екклезиаст пишет: «Во многия знания многая печали». Так что в другой раз подумаешь: уж лучше быть специалистом по белому муравью.
Например, оторопь берет, как дочитаешься до воспоминаний Ивана Алексеевича Бунина, потому что у него, какого писателя ни коснись, все были сумасшедшие или по крайней мере в той или иной степени не в себе. Как-то: Левитов, переночевав у кого-нибудь из приятелей, обязательно метил место; Куприн свою жену обливал одеколоном и поджигал; Кузмин раскрашивал себя под старую проститутку; Зинаида Гиппиус, дескать, не зря подписывалась мужским именем; Николай Успенский – просто патологический негодяй; якобы со слов Софьи Андреевны, Толстой был клинический сумасшедший, только что за талантом этого было не разглядеть. А ведь тут – лучшие представители нации, служители идеального, то есть самая ее суть. Каковы же тогда должны быть люди обыкновенные, которые живут преимущественно низменными интересами и редко когда поднимаются до осознания себя как частицы предвечного Существа?
Простые люди у нас только что лица не разрисовывают, а так они тоже отличаются по линии профессора Ганнушкина, и зело. На праздники они травят себя рафинированным ядом, по будням напрягаются, чтобы выжить, и выживают-таки, чтобы напрячься вновь, они ненавидят друг друга из-за мелких канонических разногласий и способны на смертоубийство, если втолковать им, что смертоубийство – священный долг. То есть по отношению к природе простак выходит в такой же степени сумасшедший, в какой служитель идеального выходит по отношению к простаку.
Стало быть, дело обстоит так: человек есть аномалия в своем роде, и аномалия потому, что ему свойственны такие странные качества, какие не встретишь ни в живой природе, ни в неживой. Например, человек испытывает непонятную потребность в красоте и ни одного глиняного горшка не оставит без того, чтобы не придать ему изящную форму и украсить орнаментом почудней. К чему бы это? По всей видимости, к тому, что в человеке заложена потребность в красоте, как способность к прямохождению и положительному труду.
Или такой пример: человек стесняется собственной наготы. Все дыхания мира, от бабочек до собак, не стесняются наготы, а человек, видите ли, стесняется, к тому же он не отправляет естественных потребностей на виду, в то время как это в порядке вещей у прочих дыханий мира, от бабочек до собак. К чему бы это? По всей видимости, к тому, что человек чувствует в себе нечто загадочно прекрасное, несовместимое со своей биологической атрибутикой, причем он даже может и не понимать, в чем причина такого противоречия, но ощущает его объективно, как резь в боку. Так вот что бы мы сказали о собаке, которая изъявляла бы потребность в красоте, отправляла бы свои естественные потребности в общественных туалетах и стеснялась собственной наготы? Мы бы сказали, что это сумасшедшая собака либо она произошла не то чтобы исключительно от суки и кобеля.
Материалист возразит на это: дескать, все сверхъестественные качества человека представляют собой следствие общественного развития, дескать, он два миллиона лет терся среди своих соплеменников и в результате стесняется прилюдно пометить фонарный столб. Мы материалисту, в свою очередь, возразим: интересно, какие именно общественные обстоятельства могли таким образом вышколить человека, чтобы прежде соития он запирал за собою дверь? Чтобы, сооружая гробницу себе подобному, он не столько думал о целесообразности, сколько о красоте? Чтобы он конфузился при дамах произносить некоторые слова? Наконец, чтобы в исключительных случаях он оперировал художественным талантом, тем более что это такая ненормальная сила, которую даже пропить нельзя... По-видимому, человек оттого и стесняется млекопитающего в себе, оттого и ощущает себя по крайней мере сумасшедшим млекопитающим, что сознает двойственность своей сути, свое происхождение хотя бы и в рамках матери-природы, но при участии Высших Сил.
Таким образом, предположение, что Бога нет, – это будет гораздо более смелая гипотеза, нежели предположение, что Он есть. Более того: человек до такой степени поврежден сравнительно с явлениями природы, что предвечное бытие Создателя становится очевидным, что вера само собой переходит в знание, а знание – в гармоническое понятие о себе. По крайней мере, быть безбожником – это довольно странно, это то же самое, что шоферить, не веря дорожным знакам, и даже быть безбожником некультурно, если неотъемлемая часть культуры есть то, что мы понимаем под «может быть».
Следовательно, это даже спасительно, что читают у нас не все. Так, человек и в ус не дует, полагая, что с него взятки гладки, ибо он всего-навсего мыслящее животное, а так почитает-почитает и призадумается: дескать, как бы действительно после не ответить за помыслы и дела...
О социалистическом реализме...
Когда все читают, это ненормально, все читателями быть не могут, равно как гипнотизерами, канатоходцами, предсказателями будущего, живописцами, лицедеями, чревовещателями, подвижниками, изобретателями, рапсодами, анахоретами, коллекционерами, дельцами, специалистами по белому муравью. Страсть к чтению есть в своем роде избранничество и талант, и оттого она встречается в природе чаще, чем клептомания, но значительно реже, чем расположенность выпить и закусить. К тому же читатель – существо привередливое, выше всего ставящее счастье общения с лучшими умами человечества, в ущерб благам цивилизации, продолжительности жизни и мнению о себе. С другой стороны, читатель есть существо по-своему отчаянное, неустрашимое, потому что общение с лучшими умами человечества чревато такими мучительными открытиями, о которых Екклезиаст пишет: «Во многия знания многая печали». Так что в другой раз подумаешь: уж лучше быть специалистом по белому муравью.
Например, оторопь берет, как дочитаешься до воспоминаний Ивана Алексеевича Бунина, потому что у него, какого писателя ни коснись, все были сумасшедшие или по крайней мере в той или иной степени не в себе. Как-то: Левитов, переночевав у кого-нибудь из приятелей, обязательно метил место; Куприн свою жену обливал одеколоном и поджигал; Кузмин раскрашивал себя под старую проститутку; Зинаида Гиппиус, дескать, не зря подписывалась мужским именем; Николай Успенский – просто патологический негодяй; якобы со слов Софьи Андреевны, Толстой был клинический сумасшедший, только что за талантом этого было не разглядеть. А ведь тут – лучшие представители нации, служители идеального, то есть самая ее суть. Каковы же тогда должны быть люди обыкновенные, которые живут преимущественно низменными интересами и редко когда поднимаются до осознания себя как частицы предвечного Существа?
Простые люди у нас только что лица не разрисовывают, а так они тоже отличаются по линии профессора Ганнушкина, и зело. На праздники они травят себя рафинированным ядом, по будням напрягаются, чтобы выжить, и выживают-таки, чтобы напрячься вновь, они ненавидят друг друга из-за мелких канонических разногласий и способны на смертоубийство, если втолковать им, что смертоубийство – священный долг. То есть по отношению к природе простак выходит в такой же степени сумасшедший, в какой служитель идеального выходит по отношению к простаку.
Стало быть, дело обстоит так: человек есть аномалия в своем роде, и аномалия потому, что ему свойственны такие странные качества, какие не встретишь ни в живой природе, ни в неживой. Например, человек испытывает непонятную потребность в красоте и ни одного глиняного горшка не оставит без того, чтобы не придать ему изящную форму и украсить орнаментом почудней. К чему бы это? По всей видимости, к тому, что в человеке заложена потребность в красоте, как способность к прямохождению и положительному труду.
Или такой пример: человек стесняется собственной наготы. Все дыхания мира, от бабочек до собак, не стесняются наготы, а человек, видите ли, стесняется, к тому же он не отправляет естественных потребностей на виду, в то время как это в порядке вещей у прочих дыханий мира, от бабочек до собак. К чему бы это? По всей видимости, к тому, что человек чувствует в себе нечто загадочно прекрасное, несовместимое со своей биологической атрибутикой, причем он даже может и не понимать, в чем причина такого противоречия, но ощущает его объективно, как резь в боку. Так вот что бы мы сказали о собаке, которая изъявляла бы потребность в красоте, отправляла бы свои естественные потребности в общественных туалетах и стеснялась собственной наготы? Мы бы сказали, что это сумасшедшая собака либо она произошла не то чтобы исключительно от суки и кобеля.
Материалист возразит на это: дескать, все сверхъестественные качества человека представляют собой следствие общественного развития, дескать, он два миллиона лет терся среди своих соплеменников и в результате стесняется прилюдно пометить фонарный столб. Мы материалисту, в свою очередь, возразим: интересно, какие именно общественные обстоятельства могли таким образом вышколить человека, чтобы прежде соития он запирал за собою дверь? Чтобы, сооружая гробницу себе подобному, он не столько думал о целесообразности, сколько о красоте? Чтобы он конфузился при дамах произносить некоторые слова? Наконец, чтобы в исключительных случаях он оперировал художественным талантом, тем более что это такая ненормальная сила, которую даже пропить нельзя... По-видимому, человек оттого и стесняется млекопитающего в себе, оттого и ощущает себя по крайней мере сумасшедшим млекопитающим, что сознает двойственность своей сути, свое происхождение хотя бы и в рамках матери-природы, но при участии Высших Сил.
Таким образом, предположение, что Бога нет, – это будет гораздо более смелая гипотеза, нежели предположение, что Он есть. Более того: человек до такой степени поврежден сравнительно с явлениями природы, что предвечное бытие Создателя становится очевидным, что вера само собой переходит в знание, а знание – в гармоническое понятие о себе. По крайней мере, быть безбожником – это довольно странно, это то же самое, что шоферить, не веря дорожным знакам, и даже быть безбожником некультурно, если неотъемлемая часть культуры есть то, что мы понимаем под «может быть».
Следовательно, это даже спасительно, что читают у нас не все. Так, человек и в ус не дует, полагая, что с него взятки гладки, ибо он всего-навсего мыслящее животное, а так почитает-почитает и призадумается: дескать, как бы действительно после не ответить за помыслы и дела...
О социалистическом реализме...
О социалистическом реализме, который составил целую эпоху в истории нашей художественной культуры, сказано, пожалуй, еще не все. Хотелось бы досказать; досказать хотелось бы, главным образом, потому, что вопрос «культура и власть» есть вопрос чисто русский, по крайней мере, он обрусел за последние двести лет. Конечно, и Сократа в свое время отравили за непоказанный образ мыслей, и Андре Шенье отрубили голову якобинцы, но в век электричества и пара ни одному европейскому властелину не взбрело бы на ум объявить Петра Чаадаева государственным сумасшедшим или отправить на каторгу Федора Достоевского за то, что он имел неосторожность читать кое-какие письма в кругу друзей, но в наш расчудесный век ни одному европейскому властелину не явилась бы дикая мысль учредить Министерство изящной словесности или выдумать в корчах творчества звание Писатель Героического Труда.
Стало быть, о социалистическом реализме сказано, пожалуй, еще не все. И даже навряд ли существует формула этого эстетического учения, то есть формула необманная и внятная, как «спасибо». Большевистскую туманологию мы в расчет, разумеется, не берем; сама коварная и лукавая государственность, основанная на известной германской гипотезе и вере в русскую кашу из топора, требовала щадящих, отвлеченных формулировок, вот как недоношенным младенцам требуется стеклянный колпак или как экзотическим растениям – оранжерейная влажность и температура, иначе они гибнут за считанные часы. Что, между прочим, и произошло с первым в мире социалистическим государством, как только интеллигенции дали заговорить. Вообще в России что-то необычайно скоро и споро гибнут одни и нарождаются другие политические режимы; многие десятилетия, целых три Пунические войны, все красноречие Цицерона потребовались для того, чтобы Римская империя покорила и разрушила Карфаген, а в России не успеешь оглянуться, как уж иные стяги плещутся на ветру: самодержавие рухнуло за три дня, демократическая республика агонизировала две недели, большевистская деспотия, правда, некоторое время куражилась, примеряя человеческое лицо, но уже было поздно, ибо Аннушка масло-то пролила, то есть интеллигенции дали сдуру заговорить. Другого объяснения этому феномену не сыскать: видимо, русский национальный характер – превосходный катализатор для общественно-хозяйственных катастроф.
Так вот, есть литература богослужебная, есть детская, есть юношеская, а еще бывает литература социалистического реализма, которая больше всего похожа на охранительно-воспитательное учреждение вроде суворовского училища или Смольного института. Как детская литература призвана, в частности, оберегать нежную часть человечества от вредных влияний жизни, так и литературе социалистического реализма вменялось в обязанность отвращать население от злого народного агитпропа, который велся в переполненных трамваях и длиннющих очередях, от скверностей канцелярий, коммунального быта, улицы и двора. Как в юношеской литературе невозможны сальности, сатирическая нота, уклон в садизм, так и социалистический реализм накладывал на литературу свои табу: например, плакать позволяется героям только от радости, и то не чаще чем раз в сезон, отрицательный персонаж не имеет права на орлиную внешность и чистый взгляд, секретарю партийной организации нельзя говорить «дурак». Как в богослужебной литературе все обращено к религиозному идеалу и влечет человека ввысь, так и во всяком произведении, исполненном в правилах новой эстетической школы, все должно было работать на учение отцов «научного коммунизма» и авторитет апостолов Ульянова-Ленина, которые священнодействовали за кремлевскими стенами; да еще от пролога до эпилога неумолчно должна была звучать возвышенно-радостная струна. Таким образом, литература социалистического реализма ставила перед собой определенные канонические задачи, на каковые никогда не покушалась живая литература, рождающаяся, как Афродита из пены, то есть как бы из ничего, поскольку живая литература самонасущна, самоценна и в этом смысле совершенно похожа на бытование всякого человека, цветка, звезды... Она ничему не учит, никуда не зовет, она просто прекрасна, как солнце, которое тоже ничему не учит, хотя бы весь ее пафос состоял в том, что один симпатичный жулик решил осуществить несложную коммерческую операцию, скупив по дешевке формально существующих крепостных и заложив их в государственном учреждении под очень хороший куш, – вроде бы анекдот, никчемная байка довольно ядовитого направления, а ведь уже полтора столетия русский человек млеет от этой книги, словно от обещания вечного бытия. Другого объяснения этому феномену не сыскать: видимо, живая литература есть продукт божественного происхождения, который надиктовывается свыше через приемник богоподобно строенной и богоугодно настроенной головы, а потом передается по назначению, то есть тем, кто живет прекрасным, как хлебом, воздухом и водой. Заметим, что это предположение не так уж и фантастично, куда фантастичнее будет то, что перед человеком почтительно расступается весь животный мир, кроме мух и комаров, хотя этот мир совсем не подозревает о существовании художественной литературы, хотя бы этот человек сроду не держал в руках книги, за исключением гросбуха и букваря.
Но характерное обстоятельство: стоило Гоголю взяться за второй том «Мертвых душ», вооружившись благой тенденцией, на которую его науськали разного рода указчики, – склонность нравиться, страх перед III-м Отделением и нервный патриотизм, – дескать, нельзя же изображать одних проходимцев и дураков, не может же, в самом деле, такого быть, чтобы во всем огромадном российском государстве не нашлось полтора десятка добродетельных губернских секретарей, с которых юношеству следует брать пример, – и сразу получилось настолько квелое, натянутое, прямо не талантливое сочинение, что до конца его можно прочитать только на пари, что будто его даже не Гоголь написал, а какой-нибудь русский Виктор Гюго. А все почему? Все потому, что «Цель поэзии – поэзия, – как писал Пушкин. – Рылеев вон целит, а все мимо», потому что, кроме тенденции Бога, всякая подтенденция – от врага.
Следовательно, социалистический реализм как принцип во что бы то ни стало оптимистического искусства придумали не РАПП’овцы и не Максим Горький, а произошел он на свет божий от мезальянса демократической литературы и III-го Отделения, сиречь от блаженного русского писателя, который всегда был склонен одновременно ругаться и воспевать, причем с оглядкой на квартального надзирателя, и собирательного кремлевского богдыхана, который своих ветреных менестрелей по-отечески миловал и казнил, причем родилось это дегенеративное чадо задолго до Великого Октября. Как искусство, мало интересующееся духовной сущностью человека, утверждающее, вопреки личностному и историческому опыту, господство добра над злом и чающее лучшего общественного устройства, – социалистический реализм восходит едва ли не к «Поучению Владимира Мономаха». И при Алексее Михайловиче Тишайшем российскому Третьему Риму по монастырям сочиняли оды, и при Петре Великом доброхоты воспевали имперское строительство, к которому были привлечены сотни тысяч белых рабов, и ни одно поползновение в царской спальне не обходилось без панегирика дому Романовых-Голштейн-Готторпских, и что такое «Война и мир» как не эпопея, выдержанная в духе социалистического реализма, хотя бы потому, что в лице Пьера Безухова выведен положительный тип нового человека, действует расслабленный социалист Платон Каратаев, автор напрочь отрицает роль личности в истории, наводит критику на русскую монархию, всячески выпячивает народное начало, и дело в конце концов клонится к мятежу... Следовательно, художественное освоение действительности, исходящее из того ненавязчивого пожелания, что, дескать, не надо бы писать о плохом, вообще надо писать о том, что должно быть, а совсем не о том, что есть, – это, как говорится, старая песня, разве сам термин нов, и то не по-хорошему нов, а на обескураживающий манер: ведь название «социалистический реализм», в сущности, глупое, даже невозможное, как коммерческий классицизм или парламентское барокко, и выдумать эту нелепость, конечно, могли только такие злостные выдумщики, как наши большевики. Если условиться, что так называемый социалистический реализм есть направление в искусстве, откровенно или же прикровенно обслуживающее державное строительство, в лоб или же вскользь славящее тот политический идеал, на который оно ориентировано, то выйдет эстетическое учение под названием «государственный романтизм». От любого другого направления в искусстве таковой разительно отличается тем, что трактует жанры прекрасного как вспомогательные войска и с головой погружен в созидание сладкой грезы.
Между прочим, такая организация культурного производства особых нареканий не вызывает, если посмотреть на дело с исторической стороны: ведь большевики отлично понимали, что они замахнулись на эксперимент, который предполагает всепроникающее влияние Первых Поводырей и неукоснительное подчинение их воле пестрой народной массы, что они всколыхнули слишком крутые силы, которые по-настоящему нужно держать в узде, что, наконец, русский человек доверчив и добродушен, как дитя малое, и проще простого заставить его уверовать в германскую гипотезу и кашу из топора, особенно если мобилизовать на это дело художественную литературу, которую он чтит не меньше, чем «Отче наш». И в самом деле: Россия – не Шлезвиг-Голштейн какой, где, кроме телефонной книги, других не знают, а такая курьезная сторона, что дом без библиотеки тут считается неприличным, каждый спившийся побродяжка прочтет вам под настроение есенинские стихи, а самая ненавистная историческая персоналия – Жорж Дантес. Недаром наши большевики не так были обеспокоены кознями капитала, как ходом строительства своей собственной, советской литературы, ибо они знали наверняка, что вера печатному слову в народе неизмерима, что логос – это свято, как выходной. В свою очередь, недаром нашим большевикам без особой даже мороки удалось убедить подопечных в том, что советская страна – самая лучшая страна в мире, рабочие, прозябающие под игом капитализма, спят и видят, как бы учинить у себя социалистическую революцию, кулака нужно непременно свести к нулю, потому что по Ленину – Сталину он олицетворяет собой последний эксплуататорский класс, хотя бы на нем держалось все сельскохозяйственное производство, кругом враги, даже знакомый терапевт в районной поликлинике – «убийца в белом халате», а вовсе не терапевт, вожди российского пролетариата суть редкие человеколюбцы и выдающиеся умы, это только в твоей деревне все на удивление плохо, а вокруг, напротив, все на удивление хорошо; что, с другой стороны, Достоевский «архискверен», Есенин – забулдыга, подпевающий сельскому богатею, Платонов – «сволочь», Пастернак – «продажный писака», но зато в советской литературе успешно работают такие друзья народа, как Панферов и Бубеннов. А это каково покажется? Величайшее недоразумение в истории изящной словесности – Максим Горький – самозабвенно обвел вокруг пальца не только читающую публику, которая у нас верует в действительность Печорина, как в действительность постового милиционера, но и Зощенко, Бабеля, Пильняка, многих прочих первоклассных писателей, внушив им под гипнозом своего имени, что, дескать, открыто такое передовое эстетическое направление – социалистический реализм, основанный на «радостных фактах социалистического строительства», что тот, кто работает в правилах этого направления – душка и настоящий литератор, а кто не работает – тот злопыхатель и деградант; в переводе на человеческий язык это должно было означать: с такого-то числа все дружно обслуживаем государственную идею, кто работает на линию ЦК, тот может не опасаться за свое будущее, кто не работает – тот не ест.
На такую, как говорится, постановку вопроса тоже обижаться не приходилось: искусственное общество потребовало икусственного искусства. Собственно принцип переустройства России по более или менее социалистическому образцу – с той самой разнесчастной России, где поголовно не знают грамоте, но отлично знают, что такое «ежовые рукавицы», где достаток приходит неправедными путями и в обычае нищета, – предполагал, по меркам ХХ-го столетия, сверхъестественные приемы, как-то хищническое использование природных богатств, распространение мистического страха перед внезапной карой, а также рабский труд промышленного рабочего, крепостную зависимость крестьянства на новый лад, и посему нимало не предполагал хотя бы зеркального отражения действительности, ниже аналитического уклона, который представлялся большевикам прямым покушением на государственные устои. И совершенно напрасно: русские люди из тех, что читают книги, гораздо культурнее, нежели полагали большевики, и соблазнительная трагедия Свидригайлова, как известно, отнюдь не подвигла народ на массовый суицид, те же русские люди, которых легко склонить к коммунальной склоке и кровавому мятежу, книг, как правило, не читают, и, таким образом, их безвредность для дела социалистического строительства должен был бы обеспечивать не цензурный надзор за изящной словесностью, а непосредственно карательный аппарат. Но у кремлевского клира своя арифметика: на первых порах сгоряча выдумали «пролетарскую культуру» в противовес культуре как таковой, неспособной воспитывать фанатиков и борцов, потом как-то сообразили, что пролетарской культуры не может быть, а может быть культура, адаптированная сообразно возможностям рабочего человека, и ухватились за теорию «социального заказа», сочиненную Осипом Бриком, учредили корпус «попутчиков» – это те, кто симпатизировал линии большевиков, но все же владел пером, – раскассировали орду пролетарских писателей – это те, кому Бог дал только симпатизировать, – и, в конце концов, остановились на снах Веры Павловны как на единственно допустимом алгоритме художественного освоения мира и, в частности, чародейства писательского труда.
Впрочем, новая государственная литература исходила из того же, из чего исходит любая литература: поэзия – модель души, проза – модель жизни, даже если она, на первый взгляд, не имеет с жизнью ничего общего, как, например, ничего общего с солнцем не имела бы модель солнца, а все тебе стекляшки да проводки, – посему прозе социалистического реализма ничто не мешало подняться над прозой жизни и целенаправленно выхватывать из нее признаки качественно нового бытия, укрепляющие читателя в краснознаменной вере, навевающие ему «сон золотой», особо драгоценный для Первых Поводырей, ибо дорога «к правде святой», вопреки ожиданиям и расчетам, выдалась приключенческой, колдобистой, местами вовсе не проезжей, вообще «довольно фантастической».
С точки зрения чистой теории, ничего зазорного в этой системе нет. И даже социалистический реализм стоит в ряду обыкновенного, если алгоритмически рассуждать, наравне с классицизмом и романтизмом, которые не выходили за рамки нормы «порок наказан, добродетель торжествует», наравне со славянофильским и демократическим направлениями в литературе, которые свято блюли так называемую народность, наравне с критическим реализмом, который норовит в каждый горшок плюнуть, – один только буржуазный, или, по-русски говоря, обывательский, реализм стоит особняком и в четвертой позиции, потому что он призван изображать занимательные пакости, привлекательных негодяев, уголовщину под сладким соусом, словом, всяческое скотоложество с уклоном в гомосексуализм. И даже к забубенной социально-политической ограниченности большевистского эстетического учения особых претензий нет, если казуистически рассуждать, поскольку оно основывается на том, что большевизм есть окончательная правда и предел человеколюбия, следовательно, сочинять против платформы большевиков означает сочинять в угоду влиятельным силам зла. И даже в эпоху Красной империи не могло быть иной литературы, кроме литературы социалистического реализма, ибо только она была органична пафосу новизны, свершений и того победительного чувства, который охватил многомиллионную нацию коммунистов; уж какой тут водевиль, когда в одночасье ликвидировано нищенство, правила хорошего тона, звания и чины, уж какой тут плач Ярославны, когда гений Малевич в качестве комиссара изящных искусств разгуливает по Витебску с маузером на боку, а граф Зубов сам у себя реквизировал родовой дворец под выставочные залы, уж какие тут копания в потемках мятущейся души, когда велением из Кремля введено всеобщее начальное образование, в ударном порядке реформирована орфография, алфавит, календарь, святцы и само почасовое движение Земли вокруг Солнца, точно в Кремле сидит Саваоф, а вовсе не бывший семинарист, выгнанный из философского класса за курение табаку. И даже не нужна была тогда иная литература, если принять в расчет анестезирующее действие социалистического реализма против бедности, страха и злых олухов у государственного руля. Вот как невозможно прочитать на стене общественного туалета лирические стихи, так невозможна была при большевиках всякая иная литература, и, значит, бессмысленно было требовать от этих башибузуков цензурных послаблений, тем паче свободы слова, на чем сломалась не одна человеческая судьба, а следовало уж сразу пасть всем миром на колени и учтивым образом попросить: «Уйдите, Христа ради!» – тогда еще оставалась бы какая-то надежда на результат. Тем не менее принцип социалистического реализма нисколько не отрицал возможности появления новых шедевров вроде «Поучения Владимира Мономаха» или эпопеи «Война и мир».
Другое дело, что неукоснительно следовать большевистскому эстетическому учению, в конце концов опустившемуся до конфликта между положительным и отличным, были способны только жулики, невежи и дураки. Это обстоятельство и определило его судьбу: советская эпоха не дала ни одного правоверного сочинения, которое имело бы хоть какую-то связь с культурой. Тут, разумеется, нечему удивляться, поскольку работать на заказ умеют одни портные, сапожники да краснодеревщики, и те норовят ублажить свою художественную жилку, то пришив на штаны лишний гульфик, то украсив табуретку резьбой под вологодские кружева; писатель же, носящий в себе дополнительную, по-особому настроенную струну, способен сочинять исходя из своего собственного внутреннего голоса, который, по правде говоря, вовсе и не его. Но тогда, спрашивается, откуда у нас при большевиках взялись чудесные наши песни, самые отрадные за всю историю русской песни, отчего создали блистательные театральные школы Таиров и Мейерхольд, кто разрешил гнуть свое Петрову-Водкину и Дейнеке, по чьему недогляду сложилось художественно вышколенное кино, почему совершенно советские писатели писали не то что бы совершенно, а все-таки ничего?.. Другого объяснения этому феномену не сыскать: хоть враг и силен, а и Бог силен, иначе говоря, русская земля не стоит без таланта, даром что для отечественной государственности он хуже горькой редьки и она при первой возможности норовит стереть его в порошок, а симбиоз политической благонадежности и таланта нередко давал на Руси высокие образцы. Кроме того, даже самая твердолобая и ожесточенная тирания почему-то ничего не может поделать с талантом, точно он существует не во плоти; сутки, по своему дурацкому усмотрению, она может удлинить или укоротить, а, например, поэта она отменить не может. Правда, в ее силах учредить драконовскую цензуру, которая не пропустит ни одного «дурака» в адрес секретаря партийной организации, однако таковая всегда работает в убыток диссидентуре, а никак не литературе, потому что литература живет в шестом измерении, куда цензорам ходу нет. Именно поэтому семидесятилетнее иго социалистического реализма, вроде бы державшего в тисках нашу художественную культуру, оказалось не менее тароватым на превосходные сочинения во всех областях искусства, нежели, например, вольный Серебряный век, который, правда, и Блока дал, но одновременно возвел в перл создания бредни Болеслава Маркевича, рифмованную ипохондрию, краски на кокаине и прочий увеселительный декаданс. А то взять расчудесное наше время: и цензуры нет, и литературы... ну не то чтобы нет, а кто писал при большевиках дельные книги, тот их и пишет, литераторы же из борцов, за свободу ли слова, против ли засилия русоненавистников и масонов, так ничего искрометного и не дали, так нас ничем в радостное изумление и не привели, тем самым обманув утешительную надежду: уж чего-чего, а в столах у наших писателей обязательно что-то есть.
Стало быть, о социалистическом реализме сказано, пожалуй, еще не все. И даже навряд ли существует формула этого эстетического учения, то есть формула необманная и внятная, как «спасибо». Большевистскую туманологию мы в расчет, разумеется, не берем; сама коварная и лукавая государственность, основанная на известной германской гипотезе и вере в русскую кашу из топора, требовала щадящих, отвлеченных формулировок, вот как недоношенным младенцам требуется стеклянный колпак или как экзотическим растениям – оранжерейная влажность и температура, иначе они гибнут за считанные часы. Что, между прочим, и произошло с первым в мире социалистическим государством, как только интеллигенции дали заговорить. Вообще в России что-то необычайно скоро и споро гибнут одни и нарождаются другие политические режимы; многие десятилетия, целых три Пунические войны, все красноречие Цицерона потребовались для того, чтобы Римская империя покорила и разрушила Карфаген, а в России не успеешь оглянуться, как уж иные стяги плещутся на ветру: самодержавие рухнуло за три дня, демократическая республика агонизировала две недели, большевистская деспотия, правда, некоторое время куражилась, примеряя человеческое лицо, но уже было поздно, ибо Аннушка масло-то пролила, то есть интеллигенции дали сдуру заговорить. Другого объяснения этому феномену не сыскать: видимо, русский национальный характер – превосходный катализатор для общественно-хозяйственных катастроф.
Так вот, есть литература богослужебная, есть детская, есть юношеская, а еще бывает литература социалистического реализма, которая больше всего похожа на охранительно-воспитательное учреждение вроде суворовского училища или Смольного института. Как детская литература призвана, в частности, оберегать нежную часть человечества от вредных влияний жизни, так и литературе социалистического реализма вменялось в обязанность отвращать население от злого народного агитпропа, который велся в переполненных трамваях и длиннющих очередях, от скверностей канцелярий, коммунального быта, улицы и двора. Как в юношеской литературе невозможны сальности, сатирическая нота, уклон в садизм, так и социалистический реализм накладывал на литературу свои табу: например, плакать позволяется героям только от радости, и то не чаще чем раз в сезон, отрицательный персонаж не имеет права на орлиную внешность и чистый взгляд, секретарю партийной организации нельзя говорить «дурак». Как в богослужебной литературе все обращено к религиозному идеалу и влечет человека ввысь, так и во всяком произведении, исполненном в правилах новой эстетической школы, все должно было работать на учение отцов «научного коммунизма» и авторитет апостолов Ульянова-Ленина, которые священнодействовали за кремлевскими стенами; да еще от пролога до эпилога неумолчно должна была звучать возвышенно-радостная струна. Таким образом, литература социалистического реализма ставила перед собой определенные канонические задачи, на каковые никогда не покушалась живая литература, рождающаяся, как Афродита из пены, то есть как бы из ничего, поскольку живая литература самонасущна, самоценна и в этом смысле совершенно похожа на бытование всякого человека, цветка, звезды... Она ничему не учит, никуда не зовет, она просто прекрасна, как солнце, которое тоже ничему не учит, хотя бы весь ее пафос состоял в том, что один симпатичный жулик решил осуществить несложную коммерческую операцию, скупив по дешевке формально существующих крепостных и заложив их в государственном учреждении под очень хороший куш, – вроде бы анекдот, никчемная байка довольно ядовитого направления, а ведь уже полтора столетия русский человек млеет от этой книги, словно от обещания вечного бытия. Другого объяснения этому феномену не сыскать: видимо, живая литература есть продукт божественного происхождения, который надиктовывается свыше через приемник богоподобно строенной и богоугодно настроенной головы, а потом передается по назначению, то есть тем, кто живет прекрасным, как хлебом, воздухом и водой. Заметим, что это предположение не так уж и фантастично, куда фантастичнее будет то, что перед человеком почтительно расступается весь животный мир, кроме мух и комаров, хотя этот мир совсем не подозревает о существовании художественной литературы, хотя бы этот человек сроду не держал в руках книги, за исключением гросбуха и букваря.
Но характерное обстоятельство: стоило Гоголю взяться за второй том «Мертвых душ», вооружившись благой тенденцией, на которую его науськали разного рода указчики, – склонность нравиться, страх перед III-м Отделением и нервный патриотизм, – дескать, нельзя же изображать одних проходимцев и дураков, не может же, в самом деле, такого быть, чтобы во всем огромадном российском государстве не нашлось полтора десятка добродетельных губернских секретарей, с которых юношеству следует брать пример, – и сразу получилось настолько квелое, натянутое, прямо не талантливое сочинение, что до конца его можно прочитать только на пари, что будто его даже не Гоголь написал, а какой-нибудь русский Виктор Гюго. А все почему? Все потому, что «Цель поэзии – поэзия, – как писал Пушкин. – Рылеев вон целит, а все мимо», потому что, кроме тенденции Бога, всякая подтенденция – от врага.
Следовательно, социалистический реализм как принцип во что бы то ни стало оптимистического искусства придумали не РАПП’овцы и не Максим Горький, а произошел он на свет божий от мезальянса демократической литературы и III-го Отделения, сиречь от блаженного русского писателя, который всегда был склонен одновременно ругаться и воспевать, причем с оглядкой на квартального надзирателя, и собирательного кремлевского богдыхана, который своих ветреных менестрелей по-отечески миловал и казнил, причем родилось это дегенеративное чадо задолго до Великого Октября. Как искусство, мало интересующееся духовной сущностью человека, утверждающее, вопреки личностному и историческому опыту, господство добра над злом и чающее лучшего общественного устройства, – социалистический реализм восходит едва ли не к «Поучению Владимира Мономаха». И при Алексее Михайловиче Тишайшем российскому Третьему Риму по монастырям сочиняли оды, и при Петре Великом доброхоты воспевали имперское строительство, к которому были привлечены сотни тысяч белых рабов, и ни одно поползновение в царской спальне не обходилось без панегирика дому Романовых-Голштейн-Готторпских, и что такое «Война и мир» как не эпопея, выдержанная в духе социалистического реализма, хотя бы потому, что в лице Пьера Безухова выведен положительный тип нового человека, действует расслабленный социалист Платон Каратаев, автор напрочь отрицает роль личности в истории, наводит критику на русскую монархию, всячески выпячивает народное начало, и дело в конце концов клонится к мятежу... Следовательно, художественное освоение действительности, исходящее из того ненавязчивого пожелания, что, дескать, не надо бы писать о плохом, вообще надо писать о том, что должно быть, а совсем не о том, что есть, – это, как говорится, старая песня, разве сам термин нов, и то не по-хорошему нов, а на обескураживающий манер: ведь название «социалистический реализм», в сущности, глупое, даже невозможное, как коммерческий классицизм или парламентское барокко, и выдумать эту нелепость, конечно, могли только такие злостные выдумщики, как наши большевики. Если условиться, что так называемый социалистический реализм есть направление в искусстве, откровенно или же прикровенно обслуживающее державное строительство, в лоб или же вскользь славящее тот политический идеал, на который оно ориентировано, то выйдет эстетическое учение под названием «государственный романтизм». От любого другого направления в искусстве таковой разительно отличается тем, что трактует жанры прекрасного как вспомогательные войска и с головой погружен в созидание сладкой грезы.
Между прочим, такая организация культурного производства особых нареканий не вызывает, если посмотреть на дело с исторической стороны: ведь большевики отлично понимали, что они замахнулись на эксперимент, который предполагает всепроникающее влияние Первых Поводырей и неукоснительное подчинение их воле пестрой народной массы, что они всколыхнули слишком крутые силы, которые по-настоящему нужно держать в узде, что, наконец, русский человек доверчив и добродушен, как дитя малое, и проще простого заставить его уверовать в германскую гипотезу и кашу из топора, особенно если мобилизовать на это дело художественную литературу, которую он чтит не меньше, чем «Отче наш». И в самом деле: Россия – не Шлезвиг-Голштейн какой, где, кроме телефонной книги, других не знают, а такая курьезная сторона, что дом без библиотеки тут считается неприличным, каждый спившийся побродяжка прочтет вам под настроение есенинские стихи, а самая ненавистная историческая персоналия – Жорж Дантес. Недаром наши большевики не так были обеспокоены кознями капитала, как ходом строительства своей собственной, советской литературы, ибо они знали наверняка, что вера печатному слову в народе неизмерима, что логос – это свято, как выходной. В свою очередь, недаром нашим большевикам без особой даже мороки удалось убедить подопечных в том, что советская страна – самая лучшая страна в мире, рабочие, прозябающие под игом капитализма, спят и видят, как бы учинить у себя социалистическую революцию, кулака нужно непременно свести к нулю, потому что по Ленину – Сталину он олицетворяет собой последний эксплуататорский класс, хотя бы на нем держалось все сельскохозяйственное производство, кругом враги, даже знакомый терапевт в районной поликлинике – «убийца в белом халате», а вовсе не терапевт, вожди российского пролетариата суть редкие человеколюбцы и выдающиеся умы, это только в твоей деревне все на удивление плохо, а вокруг, напротив, все на удивление хорошо; что, с другой стороны, Достоевский «архискверен», Есенин – забулдыга, подпевающий сельскому богатею, Платонов – «сволочь», Пастернак – «продажный писака», но зато в советской литературе успешно работают такие друзья народа, как Панферов и Бубеннов. А это каково покажется? Величайшее недоразумение в истории изящной словесности – Максим Горький – самозабвенно обвел вокруг пальца не только читающую публику, которая у нас верует в действительность Печорина, как в действительность постового милиционера, но и Зощенко, Бабеля, Пильняка, многих прочих первоклассных писателей, внушив им под гипнозом своего имени, что, дескать, открыто такое передовое эстетическое направление – социалистический реализм, основанный на «радостных фактах социалистического строительства», что тот, кто работает в правилах этого направления – душка и настоящий литератор, а кто не работает – тот злопыхатель и деградант; в переводе на человеческий язык это должно было означать: с такого-то числа все дружно обслуживаем государственную идею, кто работает на линию ЦК, тот может не опасаться за свое будущее, кто не работает – тот не ест.
На такую, как говорится, постановку вопроса тоже обижаться не приходилось: искусственное общество потребовало икусственного искусства. Собственно принцип переустройства России по более или менее социалистическому образцу – с той самой разнесчастной России, где поголовно не знают грамоте, но отлично знают, что такое «ежовые рукавицы», где достаток приходит неправедными путями и в обычае нищета, – предполагал, по меркам ХХ-го столетия, сверхъестественные приемы, как-то хищническое использование природных богатств, распространение мистического страха перед внезапной карой, а также рабский труд промышленного рабочего, крепостную зависимость крестьянства на новый лад, и посему нимало не предполагал хотя бы зеркального отражения действительности, ниже аналитического уклона, который представлялся большевикам прямым покушением на государственные устои. И совершенно напрасно: русские люди из тех, что читают книги, гораздо культурнее, нежели полагали большевики, и соблазнительная трагедия Свидригайлова, как известно, отнюдь не подвигла народ на массовый суицид, те же русские люди, которых легко склонить к коммунальной склоке и кровавому мятежу, книг, как правило, не читают, и, таким образом, их безвредность для дела социалистического строительства должен был бы обеспечивать не цензурный надзор за изящной словесностью, а непосредственно карательный аппарат. Но у кремлевского клира своя арифметика: на первых порах сгоряча выдумали «пролетарскую культуру» в противовес культуре как таковой, неспособной воспитывать фанатиков и борцов, потом как-то сообразили, что пролетарской культуры не может быть, а может быть культура, адаптированная сообразно возможностям рабочего человека, и ухватились за теорию «социального заказа», сочиненную Осипом Бриком, учредили корпус «попутчиков» – это те, кто симпатизировал линии большевиков, но все же владел пером, – раскассировали орду пролетарских писателей – это те, кому Бог дал только симпатизировать, – и, в конце концов, остановились на снах Веры Павловны как на единственно допустимом алгоритме художественного освоения мира и, в частности, чародейства писательского труда.
Впрочем, новая государственная литература исходила из того же, из чего исходит любая литература: поэзия – модель души, проза – модель жизни, даже если она, на первый взгляд, не имеет с жизнью ничего общего, как, например, ничего общего с солнцем не имела бы модель солнца, а все тебе стекляшки да проводки, – посему прозе социалистического реализма ничто не мешало подняться над прозой жизни и целенаправленно выхватывать из нее признаки качественно нового бытия, укрепляющие читателя в краснознаменной вере, навевающие ему «сон золотой», особо драгоценный для Первых Поводырей, ибо дорога «к правде святой», вопреки ожиданиям и расчетам, выдалась приключенческой, колдобистой, местами вовсе не проезжей, вообще «довольно фантастической».
С точки зрения чистой теории, ничего зазорного в этой системе нет. И даже социалистический реализм стоит в ряду обыкновенного, если алгоритмически рассуждать, наравне с классицизмом и романтизмом, которые не выходили за рамки нормы «порок наказан, добродетель торжествует», наравне со славянофильским и демократическим направлениями в литературе, которые свято блюли так называемую народность, наравне с критическим реализмом, который норовит в каждый горшок плюнуть, – один только буржуазный, или, по-русски говоря, обывательский, реализм стоит особняком и в четвертой позиции, потому что он призван изображать занимательные пакости, привлекательных негодяев, уголовщину под сладким соусом, словом, всяческое скотоложество с уклоном в гомосексуализм. И даже к забубенной социально-политической ограниченности большевистского эстетического учения особых претензий нет, если казуистически рассуждать, поскольку оно основывается на том, что большевизм есть окончательная правда и предел человеколюбия, следовательно, сочинять против платформы большевиков означает сочинять в угоду влиятельным силам зла. И даже в эпоху Красной империи не могло быть иной литературы, кроме литературы социалистического реализма, ибо только она была органична пафосу новизны, свершений и того победительного чувства, который охватил многомиллионную нацию коммунистов; уж какой тут водевиль, когда в одночасье ликвидировано нищенство, правила хорошего тона, звания и чины, уж какой тут плач Ярославны, когда гений Малевич в качестве комиссара изящных искусств разгуливает по Витебску с маузером на боку, а граф Зубов сам у себя реквизировал родовой дворец под выставочные залы, уж какие тут копания в потемках мятущейся души, когда велением из Кремля введено всеобщее начальное образование, в ударном порядке реформирована орфография, алфавит, календарь, святцы и само почасовое движение Земли вокруг Солнца, точно в Кремле сидит Саваоф, а вовсе не бывший семинарист, выгнанный из философского класса за курение табаку. И даже не нужна была тогда иная литература, если принять в расчет анестезирующее действие социалистического реализма против бедности, страха и злых олухов у государственного руля. Вот как невозможно прочитать на стене общественного туалета лирические стихи, так невозможна была при большевиках всякая иная литература, и, значит, бессмысленно было требовать от этих башибузуков цензурных послаблений, тем паче свободы слова, на чем сломалась не одна человеческая судьба, а следовало уж сразу пасть всем миром на колени и учтивым образом попросить: «Уйдите, Христа ради!» – тогда еще оставалась бы какая-то надежда на результат. Тем не менее принцип социалистического реализма нисколько не отрицал возможности появления новых шедевров вроде «Поучения Владимира Мономаха» или эпопеи «Война и мир».
Другое дело, что неукоснительно следовать большевистскому эстетическому учению, в конце концов опустившемуся до конфликта между положительным и отличным, были способны только жулики, невежи и дураки. Это обстоятельство и определило его судьбу: советская эпоха не дала ни одного правоверного сочинения, которое имело бы хоть какую-то связь с культурой. Тут, разумеется, нечему удивляться, поскольку работать на заказ умеют одни портные, сапожники да краснодеревщики, и те норовят ублажить свою художественную жилку, то пришив на штаны лишний гульфик, то украсив табуретку резьбой под вологодские кружева; писатель же, носящий в себе дополнительную, по-особому настроенную струну, способен сочинять исходя из своего собственного внутреннего голоса, который, по правде говоря, вовсе и не его. Но тогда, спрашивается, откуда у нас при большевиках взялись чудесные наши песни, самые отрадные за всю историю русской песни, отчего создали блистательные театральные школы Таиров и Мейерхольд, кто разрешил гнуть свое Петрову-Водкину и Дейнеке, по чьему недогляду сложилось художественно вышколенное кино, почему совершенно советские писатели писали не то что бы совершенно, а все-таки ничего?.. Другого объяснения этому феномену не сыскать: хоть враг и силен, а и Бог силен, иначе говоря, русская земля не стоит без таланта, даром что для отечественной государственности он хуже горькой редьки и она при первой возможности норовит стереть его в порошок, а симбиоз политической благонадежности и таланта нередко давал на Руси высокие образцы. Кроме того, даже самая твердолобая и ожесточенная тирания почему-то ничего не может поделать с талантом, точно он существует не во плоти; сутки, по своему дурацкому усмотрению, она может удлинить или укоротить, а, например, поэта она отменить не может. Правда, в ее силах учредить драконовскую цензуру, которая не пропустит ни одного «дурака» в адрес секретаря партийной организации, однако таковая всегда работает в убыток диссидентуре, а никак не литературе, потому что литература живет в шестом измерении, куда цензорам ходу нет. Именно поэтому семидесятилетнее иго социалистического реализма, вроде бы державшего в тисках нашу художественную культуру, оказалось не менее тароватым на превосходные сочинения во всех областях искусства, нежели, например, вольный Серебряный век, который, правда, и Блока дал, но одновременно возвел в перл создания бредни Болеслава Маркевича, рифмованную ипохондрию, краски на кокаине и прочий увеселительный декаданс. А то взять расчудесное наше время: и цензуры нет, и литературы... ну не то чтобы нет, а кто писал при большевиках дельные книги, тот их и пишет, литераторы же из борцов, за свободу ли слова, против ли засилия русоненавистников и масонов, так ничего искрометного и не дали, так нас ничем в радостное изумление и не привели, тем самым обманув утешительную надежду: уж чего-чего, а в столах у наших писателей обязательно что-то есть.