Страница:
С одной стороны, такую покладистость понять можно: если за бессмысленную демонстрацию до сорока душ дворян были приговорены у нас к четвертованию и отсечению головы, если за декламацию частного письма в России легко было попасть под расстрел, если публицистов, мысливших слишком оригинально, производили в государственные сумасшедшие, то, конечно, лишний раз обидеться не дано. Тем более что власть-то у нас отходчивая – то государь распорядится «продолжать считать умалишенным и как за таковым иметь медико-полицейский надзор», то смилостивится судьба лет через десять, и вот уже царь издает указ: «Освободить от медицинского надзора под условием не сметь ничего писать».
Но, с другой стороны, русский дворянин был человек отчаянный: стрелялся на шести шагах из-за косого взгляда или разногласий по поводу второстепенных формулировок у Гегеля, проигрывался до креста и почем зря лез на неприятельские штыки. То есть в вопросах чести отличались крайней щепетильностью блестящие потомки Рюрика, Гедимина и Чингисхана, но на царя обидеться – это было как летать, за пределами возможностей, не дано.
Если учесть, что во Франции циркуляр насчет бород непременно вызвал бы очередную французскую революцию, то волей-неволей приходишь к заключению, что в русской крови есть нечто, роднящее нас с древними египтянами и жителями государства У, которые немели перед властью как самой могущественной из стихий. Положим, убить царя – это можно, «тому в истории мы тьму примеров слышим», а вот обидеться на него нельзя, как на землетрясение и потоп. Так сложилось, видимо, потому, что и в государстве У, и в Российской империи власть была метафизическое все, а личность подданного – физическое ничто. В свою очередь, этот психоисторический феномен можно объяснить стойкостью родового мироощущения, которое до сих пор побуждает нас обратиться ко всякой встречной старушке со словом «мать». Отсюда непререкаемый авторитет отца нации, будь то хоть Николай I, хоть Владимир II, а на другом полюсе – детское чувство зависимости, незащищенности, определяющее почти физиологическую потребность повиноваться и трепетать. Недаром мы даже протестуем, точно преступление совершаем – лихорадочно, несуразно озлобленно или, напротив, жертвенно и как бы исподтишка; даже когда у нас всемером выходят на Красную площадь протестовать против превратного применения бронетанковых сил, то все равно это получается как бы исподтишка. Впрочем, характер власти в России исторически сложился настолько наглым и несоразмерно жестоким, что на самом деле трудно сказать, как повел бы себя рядовой француз, если бы в свое время Декарта сослали на Гаити за непоказанные штаны.
Другое дело, что наши гражданские комплексы заходят слишком уж далеко. То есть мы народ до того малосамостоятельный и невзрослый, что живем по преимуществу влияниями извне. Моды у нас были французские, музыка итальянская, мысли немецкие, династия Голштин-Готторпская, и даже блестящие потомки Рюрика, Гедимина и Чингисхана двести лет кряду говорили на чужеземном, хотя и обаятельном, языке. Кстати, о языке: какой текст сейчас ни возьми, топонимика вся финно-угорская, существительные наполовину тюркские, прилагательные больше романо-германского корня, непристойности от монголов – ну разве что из чисто русского затешется сюда какое-нибудь междометие вроде «ась». Неудивительно, что до самого последнего времени мы благоговели перед иностранцами как перед существами высшего порядка, которые помирают ли вообще, нет ли – это еще вопрос.
Но вот что удивительно: как это мы умудрились построить самую пространную в мире империю, покорить множество народов несовместимо разнообразных культур и потом два столетия держать в страхе подлунный мир? Это при нашем-то обезьянстве, прекраснодушии, домоседстве, потребности повиноваться и трепетать... Правда, Российская империя вышла империей как бы наоборот, именно не метрополия села на шею туземным окраинам, а скорее наоборот. Иначе трудно будет понять, почему уровень жизни, допустим, в Туркмении много выше, чем в центральной России, почему царство Польское имело конституцию, а мы нет, почему дети Авраамовы организовали нам Великий Октябрь, самым крутым государственником был осетин и московские рынки контролируют выходцы из Баку.
Положим, то, что мы нация неторговая, – полбеды, и то, что ненахрапистая, – чести следует приписать, а несчастье наше состоит в том, что наша сила оборачивается слабостью при столкновении со слабостью, равной силе: например, мы выработали утонченную культуру человеческого общения, которая беззащитна перед натиском пошлости и рубля. Посему русак теряется и безмолвствует, если навалиться на него с циркуляром насчет бород, равно как психически нормальный человек немеет перед бандитом, который может его обобрать, изуродовать, уничтожить даже, но только не оскорбить.
В наше время неудобно быть писателем, то есть не то что неудобно, а остро чувствуешь себя чем-то вроде городского дурачка, который занимается черт-те чем. И действительно: честной народ пашет, судится, строит, ворует, баллотируется, добывает огромные деньги из атмосферы, а ты по-прежнему гнешь свое: «Солнце встало, птички запели, Иванов проснулся и посмурнел». Нет, взаправду совестно быть писателем, особенно как подумаешь, что примерно на миллион сограждан ты один такой забавник и идиот.
А ведь еще недавно писатель на Руси был вторым человеком после участкового уполномоченного, ему поклонялись, как отцам научного коммунизма, и внимали, как вещим снам. Но, главное, народ запоем читал все, что ни выйдет из-под его отчаянного пера. Даром что в те благословенные времена мудрено было баллотироваться и добывать деньги из атмосферы, хотя пахать и воровать – это свободно, это в порядке дня.
Впрочем, и в те благословенные времена находились отщепенцы, которые сомневались в насущности художественного слова и брали под сомнение наше священное ремесло. И даже еще прежде, когда писатель на Руси был вторым человеком после апостола Иоанна, некоторые ставили его ниже банального сапога. Вот Александр Иванович Герцен вспоминает о своем споре с одним итальянским революционером, начисто отрицавшим значение художественного в жизни человека и убежденного в том, что все это сплошные «ненужности», баловство. Герцен ему, в частности, отвечал: «...вся поэзия жизни состоит из ненужностей. Рафаэль рисовал ненужные картинки, Микеланджело делал каменные куклы, а Данте писал вирши, вместо того чтобы делать дело. Только жизнь человеческая без этих “ненужностей” есть протяженность во времени, а не жизнь».
Золотые слова! То есть всеразрешающие, истинные слова. Ведь с чего, собственно говоря, начинается человек: может быть, отнюдь не с первого орудия труда и не с первого вымолвленного слова, а как раз с первой «ненужности», вроде серьги в ухе или дудочки из озерного камыша. Кому дудочка и серьга действительно не нужны, так это пчеле-труженице и труженику-бобру, которые наравне с человеком способны к созиданию, понимают родовые связи, имеют внятную общественную организацию и вообще, видимо, только тем отличаются от людей, что человеку нужна дудочка, а пчеле не нужна, человек носит серьгу в ухе, а бобер – нет. Иных принципиальных отличий вроде бы не обнаруживается, поскольку орудиями труда пользуются даже птицы и абстрактное мышление свойственно некоторым разновидностям обезьян.
Итак, похоже на то, что от прочих дыханий мира человека отделяет именно ряд «ненужностей», которые почему-то ему нужны. Следовательно, тайна человечности заключается в этом самом «почему-то», в решении вопроса: а, собственно, почему?
Может быть, потому, что человек сам есть «ненужность», с точки зрения труженицы-пчелы. Коль скоро его интересы простираются далеко за рамки принципа выживания и продолжения рода, коль скоро серьгу и дудочку нельзя съесть, то, стало быть, он чужд органической жизни, как телеге чуждо пятое колесо. В том-то все и дело, что человек – только формально прямоходящее млекопитающее, а по сути он что-то вроде поэтической надстройки над мирозданием, восторг природы, которая, может быть, от избытка сил еще и тщится себя познать. А как она может себя познать? В частности, при помощи человеческого разума, который тщится познать природу, примериваясь к дудочке и серьге, складывая мифы как прагипотезы, рисуя никому не нужные картинки, делая каменных кукол и сочиняя нимало не питательные стихи. Причем человек до тех пор будет заниматься куклами и стихами, покуда он чувствует себя насущной «ненужностью», поэтической надстройкой над мирозданием, которая одновременно и нарушает вселенскую гармонию, и налаживает ее в качестве ключевого, умствующего звена. Ибо только через изделия разума он постигает свою внеприродную сущность и осознает происхождение от Творца. Таким образом, художественная культура есть еще и дополнительная мировая религия, едва ли дальше отстоящая от истины, нежели иудаизм, буддизм, христианство, язычество и ислам. А без веры, хоть в единосущную Троицу, хоть в распределение по потребностям, как известно, человечество не стоит.
Иное дело, что далеко не всем из нас дано ощущать себя поэтической «ненужностью», большинство все же существует по более или менее физиологическому образцу. Это нам говорит о том, что либо отнюдь не все люди – люди, то есть люди, конечно, но сравнительно не вполне, либо человек только количественно отличается от бобра. Скорей всего штука в том, что не все люди – люди, ибо и в последнем побродяжке все-таки чувствуется коренное отличие от бобра. Правда, тогда человек вполне – это что-то вроде сбрендившего паровоза, который не может обойтись без рапсодий Листа, топлива и воды. Что же, пусть так: человек – не то, что ходит на двух ногах, владеет членораздельной речью, может наколоть дров и водить автомобиль, человек – это прекрасная аномалия, которая тщится себя познать.
А коли так, то не писатель занимается черт-те чем, а господа, баллотирующиеся и добывающие деньги из атмосферы, занимаются черт-те чем. Писатель как раз занят самым человеческим, предельно насущным делом – поддержанием того тонкого градуса в современниках и потомках, который обеспечивает познавательный строй души. Разумеется, низкий поклон хлеборобам от едоков, с той только оговоркой, что ведь и лошадь ест, не в обиду будь сказано хлеборобам, и даже она пашет, и даже, может быть, ей по сердцу теперешние песенки, которые сочиняются в плане юношеского прыща.
Таким образом, в наше время неудобно быть писателем, потому что миновала эпоха человека как преимущественно прекрасной аномалии и наступила эпоха человека как преимущественно едока.
Если эта ретирада на время, то ничего, если же навсегда, то одно из двух: либо человечество недостойно своей художественной культуры, либо оно исподволь исповедует тайну тайн. Вот в чем состоит эта самая тайна тайн: вся наша бесконечная Вселенная на самом деле представляет собой молекулу, которая вместе с мириадами прочих молекул образует какую-нибудь пуговицу от штанов. А среди этих мирозданий, в укромном уголке, сидит человек и пишет: «Солнце встало, птички запели, Иванов проснулся и посмурнел».
Петр Великий умер полковником. Зато бывший его денщик Александр Меншиков дослужился до генералиссимуса, даром что особым полководческим талантом не обладал. Вторым русским генералиссимусом был граф Остерман, за ним этой чести удостоился герцог Брауншвейг-Макленбургский, отец несчастного императора Иоанна... ну и так далее, вплоть до недоучившегося семинариста Иосифа Джугашвили, который постигал стратегию, как анатомию постигают, – на трупах да на крови.
В том-то все и дело, что нигде не было столько генералиссимусов, как у нас. Из этого вроде бы должно следовать, что Россия вела бесконечные победоносные войны и полмира приспособила под себя. На самом деле ничуть не бывало. Хотя из трехсот с лишним войн, в которых так или иначе участвовала Россия, примерно триста носили чисто захватнический характер, ни особенными территориальными приобретениями мы не можем похвастать, ни сверхъестественными победами над врагом. Разве что на востоке мы дошли до последнего моря, но здесь нам противостоял один доисторический хан Кучум. Разве что мы одолели полумиллионную армию Наполеона, но скорее взяли ее измором, больше уповая на бескрайние родные просторы и стратегию беготни.
Избыток генералиссимусов в России тем более удивителен, что мы нация в принципе не воинственная, скорее добродушная, более склонная к внутренним склокам и худо-бедно к положительному труду. Пьяные схватки у нас, правда, – нормальное явление, как сухая осень на Лазурном берегу, но это говорит не столько об агрессивности русского народа, сколько о том, что русаку, как правило, не на что закусить. Одним словом, мы воевать не любим да, пожалуй, и не умеем, а не умеем именно потому, что ну не любим мы воевать... Кабы любили, так и умели бы, а то испокон веков кладем три своих головы за одну чужую и сиднем сидим в медвежьем своем углу.
У Антона Ивановича Деникина иная точка зрения на сей счет. «Увы, – пишет он в своих воспоминаниях, – затуманенные громом и треском привычных патриотических фраз, расточаемых без конца по всему лицу земли русской, мы просмотрели внутренний, органический недостаток русского народа: недостаток патриотизма».
Тут генерал загнул. Русский человек из патриотов патриот, потому что он сердечно привязан к такой земле, где почти невозможно жить. Как ни крути, а климат на Руси – человеконенавистнический; виды, во всяком случае, не швейцарские; деревни убогие, все какие-то покосившиеся, серые ликом, точно на ладан дышат; города... это стыд и срам, какие у нас, в сущности, привокзальные города. Прибавим сюда вопрос вопросов, который вечно стоит в России, – чего б поесть, дороги, обозначенные Афанасием Фетом как «довольно фантастические», ну и, разумеется, засилие дурака. Наконец, как-то так странно сложился наш способ существования, что нормальная русская жизнь равняется среднеевропейскому горю, у нас даже глаголы «помереть» и «отмучиться» суть синонимы, как глаголы «скончаться» и «помереть». Тем не менее русак до такой степени привязан к своему отечеству, что вот уже десять лет как открыты границы что на Запад, что на Восток – и ничего, еще там и сям шевелится народ, как-то радеет... Ну он ли не патриот?
Но, видимо, что-то другое имел в виду генерал Деникин, потому что на самом деле разный бывает патриотизм. Бывает такой, о котором говорит драматург Островский: «На словах ты, брат, патриот, а на деле фрукты воруешь». А то бывает государственный патриотизм, романо-германского склада, – это когда административное деление стоит жизни, немецкая свинина – лучшая в мире, самая большая на планете страна – Техас.
Такого патриотизма мы действительно не знаем, чего-чего, а чтобы обходчик Иванов ассоциировал себя с Министерством железнодорожного транспорта, этого у нас нет. Но, сдается, Антон Иванович имел в виду именно таковский патриотизм, потому что его филиппика относится к русскому солдату времен войны 1914–1918 годов, которую неправедно называли второй Отечественной, империалистической и – по справедливости – мировой. И то правда: русский солдат не мастер воевать за химеры, вроде торжества славянской идеи над германским зверем, потому что ему непонятен какой бы то ни было отвлеченный государственный интерес. Немец и на трезвую голову готов сгинуть за третий рейх, а наш за черноморские проливы и спьяну не пожертвует клок волос. Впрочем, была эпоха – это когда на хозяйстве в России сидели бабы, – русские армии тоже слонялись по Европе туда-сюда. Невесть чего ради Берлин брали, Кенигсберг преобразовали в губернский город, через Альпы перевалили – эва куда воронежских занесло, – но с тогдашнего служивого взятки гладки, ибо еще не существовало великого вопроса русского: ну и что?
Вот если «Отечество в опасности!» – это да. Только опасность должна быть непосредственной, ощутимой, как колотье в боку, – тогда на защиту родных пажитей у нас поднимается весь народ... То есть тут-то и собака зарыта, что в России, чуть что, не армия отстаивает отчую территорию, а народ. В том-то все и дело, что на русскую армию исстари надежда плохая, в Смутное время она ничего не смогла поделать с отрядом польских авантюристов, в Крымскую кампанию ей легко доказали, что ружья чистить кирпичом не годится, в Великую Отечественную войну она продержалась недели три. Немцы два с половиной года воевали, не прибегая ко всеобщей мобилизации, французская армия огрызалась четыре недели, в России же с первых дней под пули пошел народ.
А ведь это страшный грех – впутывать трудящийся люд в кровавую склоку меж сильными мира сего, как учить детей водку пить, на этот счет существуют военные, жертвенное сословие, у которых профессия такая – гибнуть и убивать. Их снаряжают на последнюю народную копейку, миллионы православных отмаливают солдатские души по воскресеньям, годами их муштруют и выбивают вон все человечное, чтобы только они годились гибнуть и убивать. А втравить в войну народ – это рабочего-то и крестьянина, которые без содрогания котенка не утопят, – значит, его растлить. То-то старики говорят, что по итогам последней войны люд у нас несколько озверел.
Между тем Лев Толстой в восторге от народного характера войны двенадцатого года – любопытно было бы выяснить: почему? Может быть, потому, что он остро осознавал эту возвышенно странную способность русского человека, которую он называл «скрытой теплотой патриотизма», – способность положить душу за то, чтобы все было по-старому, по-русски – и дороги, и дураки. Вместе с тем русаку, мыслящему конкретно, всегда есть что защищать помимо дорог и дураков: мать, сестренку, корову Зорьку, подавальщицу Зину из чайной, что напротив конторы «Заготзерно». Только мы так скажем: поскольку этот яд не выводится из общественного организма, еще одна народная война – и русские как этническая категория перестанут существовать.
А вот армии, пожалуй, защищать нечего, ибо объект ее бытования есть более или менее отвлеченный государственный интерес. Нет у нее за спиной ни вековых демократических установлений, ни системы нравственных ценностей, ни обеспеченного способа бытия. Что же до отвлеченных государственных интересов, будь то черноморские проливы или зараза сепаратизма, то обслуживать таковые способен только солдат-машина, солдат – сугубый профессионал.
В деловом отношении наш брат, русачок, – все что угодно, только не профессионал. У нас солдаты стихи пишут, химики музыку сочиняют, композиторы у себя дома на все руки мастера – он тебе и слесарь, и столяр, и сантехник, и медсестра. Следовательно, русская армия единственно в том случае надежна, если она ориентирована на непосредственный интерес. Следовательно, ежели отцам нации желательно иметь настоящую армию, им прежде всего нужно позаботиться о том, чтобы у армии было что защищать.
Зато, правда, генералиссимусов у нас тьма. Это, наверное, оттого же, отчего у нас писателей больше, чем во всей Европе, в то время как в зрелом возрасте положительно нечего почитать.
По той причине, что теперь серьезное чтение не в чести, писателю постоянно приходится повторяться, по нескольку раз выставлять на показ дорогую мысль. Все-то ему кажется, что без нее человеческое сознание неполноценно, все-то он надеется достучаться до адресата – и тогда гармонический порядок наладится сам собой. Например, представляется насущной такая мысль: поскольку ничего до конца не ясно, жить на всякий случай нужно так, как если бы точно существовали загробный мир и воздаяние по Суду.
Мысль эта тем более насущна, что посмертное бытие не так уж невероятно, и даже оно вероятно, и даже порою кажется, что иначе не может быть. Во всяком случае, недаром потустороннее предчувствовали многие художественные умы. Скажем, Юрий Карлович Олеша, уж на что был средний писатель и материалист, и тот записывает в дневнике:
«Все-таки абсолютно убежден, что я не умру. Несмотря на то что рядом умирают – многие, многие, и молодые, и мои сверстники, – несмотря на то что я стар, я ни на мгновение не допускаю того, что я умру. Может быть, и не умру? Может быть, все это – и с жизнью, и со смертями – существует в моем воображении? Может быть, я протяжен и бесконечен, может быть, я Вселенная».
Может быть. В сущности, человек есть чудо, вроде воскрешения Лазаря, и даже перед ним меркнут прочие чудеса. Как же человек не трансцендентальное, если он способен творить небесные тела, которые движутся по общекосмическим траекториям, вроде прочих небесных тел, что созданы не нами, а главное, не про нас... Как же человек не сверхъестественное, нечто существующее над природой, если он может измышлять прекрасное, как погожее утро или бабочка «махаон»... Следовательно, в человеке сокрыта такая сила, от которой чего угодно можно ожидать, вплоть до перехода ее из физической в метафизическую ипостась.
Но главное, у земной жизни есть одна особенность, которая приятно настораживает умы. Именно наша жизнь организована и ориентирована таким образом, точно она так или иначе обречена на продолжение, точно это процесс вечный, который не остановится никогда. День наследует дню, а год году, замыслы наши не ограничены во времени, а физические перемещения – в пространстве, и сердцем чуешь, что так будет всегда, несмотря на то «что рядом умирают», недаром русский человек иронизирует: «Смерть смертью, а крышу крой». Может быть, мы потому и мучаемся невыразимым ужасом, думая о кончине, что она как раз противоестественна, несообразна с нашим представлением о человеке и выпадает из логики бытия. Коли человек живет так, как если бы он собирался жить вечно, то, должно быть, смерть – это не совсем то, чем она предстает в сознании простака. Оттого-то, во всяком случае, с пониманием читаешь у Юрия Карловича Олеши: «Все-таки абсолютно убежден, что я не умру».
Как известно, Олеша умер в мае 1960 года, поздним вечером, как уснул. А может быть, он не умер в мае 1960 года – это для нас темно. В любом случае: а что он, собственно, потерял? Только и всего, что 14 235 рассветов и 14 235 закатов, больше, кажется, ничего. За тридцать девять лет, прошедших с его кончины, Россия чуть было не ввязалась в третью мировую войну, в Новочеркасске расстреляли демонстрацию горожан, лысого дурака сменил на всесоюзном троне дурак с шевелюрой, посадили в тюрьму четырнадцать душ писателей и диссидентуры не перечесть, началась и закончилась Афганская кампания, хлеб подорожал в пять с половиной раз, произошло несколько душераздирающих катастроф, спустили сверху демократические свободы, губительнее которых у нас только телевидение и чума, на улицах, как встарь, появились нищие... ну разве что за это время евреям дали вольную и стало как-то просторнее, хотя культурный уровень и поник. Вот и выходит, что, кроме как о 14 235 рассветах и 14 235 закатах, больше не о чем пожалеть. То есть в другой раз подумаешь, что смерть есть в своем роде благо, потому что жить вечно скучно и тяжело. Тем не менее жить на всякий случай нужно так, как если бы точно существовали загробный мир и воздаяние по Суду.
Когда Ленина не печатали, а его у нас долго не печатали, до самого семнадцатого года, русский человек мог свободно отправиться за границу, пообедать за шесть копеек и на каждом углу купить себе диагоналевые штаны. Когда же Ленина стали печатать благодаря завоеваниям великого Февраля, и года не прошло, как уже можно было свободно угодить под расстрел за благозвучную фамилию, в стране остались две газеты, из товарооборота исчезло все.
Понятное дело, не публицисты делают историю, но и публицисты тоже, из чего логически вытекает, что свобода печатного слова во всяком случае в России и по крайней мере при известных общественно-политических условиях – это зло. На кой она действительно нужна, если Чехова издавали бы при любом режиме, хоть при Тутмосе III, и свободу слова легко употребить в обратном смысле, то есть чтобы ее же и задавить... Наконец, вольное тиснение в самом деле необходимо дельцам по литературному департаменту, графоманам и деятельным баламутам, которым нечем себя занять.
Одним словом, свобода печатного слова – штука опасная, и никогда не знаешь, чем она обернется для потребителя газетно-книжной продукции и труженика пера. Вот опять же по милости завоеваний великого Августа, когда у нас снова восторжествовала свобода слова, писатель из властителя дум превратился в экзотическую фигуру, вроде профессионального кактусиста или собирателя янтаря. И с читателем произошла скоропостижная перемена: куда-то он подевался – то ли вконец обеднел, то ли вымер, то ли резко сменил культурный ориентир. А ведь еще совсем недавно, в пору большевистского самовластья, когда свирепствовала цензура и больше одного негодяя невозможно было ввести в рассказ, у нас не читали только послеоперационные больные и сосунки. Теперь не то, поскольку музыку заказывает народ.
Но, с другой стороны, русский дворянин был человек отчаянный: стрелялся на шести шагах из-за косого взгляда или разногласий по поводу второстепенных формулировок у Гегеля, проигрывался до креста и почем зря лез на неприятельские штыки. То есть в вопросах чести отличались крайней щепетильностью блестящие потомки Рюрика, Гедимина и Чингисхана, но на царя обидеться – это было как летать, за пределами возможностей, не дано.
Если учесть, что во Франции циркуляр насчет бород непременно вызвал бы очередную французскую революцию, то волей-неволей приходишь к заключению, что в русской крови есть нечто, роднящее нас с древними египтянами и жителями государства У, которые немели перед властью как самой могущественной из стихий. Положим, убить царя – это можно, «тому в истории мы тьму примеров слышим», а вот обидеться на него нельзя, как на землетрясение и потоп. Так сложилось, видимо, потому, что и в государстве У, и в Российской империи власть была метафизическое все, а личность подданного – физическое ничто. В свою очередь, этот психоисторический феномен можно объяснить стойкостью родового мироощущения, которое до сих пор побуждает нас обратиться ко всякой встречной старушке со словом «мать». Отсюда непререкаемый авторитет отца нации, будь то хоть Николай I, хоть Владимир II, а на другом полюсе – детское чувство зависимости, незащищенности, определяющее почти физиологическую потребность повиноваться и трепетать. Недаром мы даже протестуем, точно преступление совершаем – лихорадочно, несуразно озлобленно или, напротив, жертвенно и как бы исподтишка; даже когда у нас всемером выходят на Красную площадь протестовать против превратного применения бронетанковых сил, то все равно это получается как бы исподтишка. Впрочем, характер власти в России исторически сложился настолько наглым и несоразмерно жестоким, что на самом деле трудно сказать, как повел бы себя рядовой француз, если бы в свое время Декарта сослали на Гаити за непоказанные штаны.
Другое дело, что наши гражданские комплексы заходят слишком уж далеко. То есть мы народ до того малосамостоятельный и невзрослый, что живем по преимуществу влияниями извне. Моды у нас были французские, музыка итальянская, мысли немецкие, династия Голштин-Готторпская, и даже блестящие потомки Рюрика, Гедимина и Чингисхана двести лет кряду говорили на чужеземном, хотя и обаятельном, языке. Кстати, о языке: какой текст сейчас ни возьми, топонимика вся финно-угорская, существительные наполовину тюркские, прилагательные больше романо-германского корня, непристойности от монголов – ну разве что из чисто русского затешется сюда какое-нибудь междометие вроде «ась». Неудивительно, что до самого последнего времени мы благоговели перед иностранцами как перед существами высшего порядка, которые помирают ли вообще, нет ли – это еще вопрос.
Но вот что удивительно: как это мы умудрились построить самую пространную в мире империю, покорить множество народов несовместимо разнообразных культур и потом два столетия держать в страхе подлунный мир? Это при нашем-то обезьянстве, прекраснодушии, домоседстве, потребности повиноваться и трепетать... Правда, Российская империя вышла империей как бы наоборот, именно не метрополия села на шею туземным окраинам, а скорее наоборот. Иначе трудно будет понять, почему уровень жизни, допустим, в Туркмении много выше, чем в центральной России, почему царство Польское имело конституцию, а мы нет, почему дети Авраамовы организовали нам Великий Октябрь, самым крутым государственником был осетин и московские рынки контролируют выходцы из Баку.
Положим, то, что мы нация неторговая, – полбеды, и то, что ненахрапистая, – чести следует приписать, а несчастье наше состоит в том, что наша сила оборачивается слабостью при столкновении со слабостью, равной силе: например, мы выработали утонченную культуру человеческого общения, которая беззащитна перед натиском пошлости и рубля. Посему русак теряется и безмолвствует, если навалиться на него с циркуляром насчет бород, равно как психически нормальный человек немеет перед бандитом, который может его обобрать, изуродовать, уничтожить даже, но только не оскорбить.
В наше время неудобно быть писателем, то есть не то что неудобно, а остро чувствуешь себя чем-то вроде городского дурачка, который занимается черт-те чем. И действительно: честной народ пашет, судится, строит, ворует, баллотируется, добывает огромные деньги из атмосферы, а ты по-прежнему гнешь свое: «Солнце встало, птички запели, Иванов проснулся и посмурнел». Нет, взаправду совестно быть писателем, особенно как подумаешь, что примерно на миллион сограждан ты один такой забавник и идиот.
А ведь еще недавно писатель на Руси был вторым человеком после участкового уполномоченного, ему поклонялись, как отцам научного коммунизма, и внимали, как вещим снам. Но, главное, народ запоем читал все, что ни выйдет из-под его отчаянного пера. Даром что в те благословенные времена мудрено было баллотироваться и добывать деньги из атмосферы, хотя пахать и воровать – это свободно, это в порядке дня.
Впрочем, и в те благословенные времена находились отщепенцы, которые сомневались в насущности художественного слова и брали под сомнение наше священное ремесло. И даже еще прежде, когда писатель на Руси был вторым человеком после апостола Иоанна, некоторые ставили его ниже банального сапога. Вот Александр Иванович Герцен вспоминает о своем споре с одним итальянским революционером, начисто отрицавшим значение художественного в жизни человека и убежденного в том, что все это сплошные «ненужности», баловство. Герцен ему, в частности, отвечал: «...вся поэзия жизни состоит из ненужностей. Рафаэль рисовал ненужные картинки, Микеланджело делал каменные куклы, а Данте писал вирши, вместо того чтобы делать дело. Только жизнь человеческая без этих “ненужностей” есть протяженность во времени, а не жизнь».
Золотые слова! То есть всеразрешающие, истинные слова. Ведь с чего, собственно говоря, начинается человек: может быть, отнюдь не с первого орудия труда и не с первого вымолвленного слова, а как раз с первой «ненужности», вроде серьги в ухе или дудочки из озерного камыша. Кому дудочка и серьга действительно не нужны, так это пчеле-труженице и труженику-бобру, которые наравне с человеком способны к созиданию, понимают родовые связи, имеют внятную общественную организацию и вообще, видимо, только тем отличаются от людей, что человеку нужна дудочка, а пчеле не нужна, человек носит серьгу в ухе, а бобер – нет. Иных принципиальных отличий вроде бы не обнаруживается, поскольку орудиями труда пользуются даже птицы и абстрактное мышление свойственно некоторым разновидностям обезьян.
Итак, похоже на то, что от прочих дыханий мира человека отделяет именно ряд «ненужностей», которые почему-то ему нужны. Следовательно, тайна человечности заключается в этом самом «почему-то», в решении вопроса: а, собственно, почему?
Может быть, потому, что человек сам есть «ненужность», с точки зрения труженицы-пчелы. Коль скоро его интересы простираются далеко за рамки принципа выживания и продолжения рода, коль скоро серьгу и дудочку нельзя съесть, то, стало быть, он чужд органической жизни, как телеге чуждо пятое колесо. В том-то все и дело, что человек – только формально прямоходящее млекопитающее, а по сути он что-то вроде поэтической надстройки над мирозданием, восторг природы, которая, может быть, от избытка сил еще и тщится себя познать. А как она может себя познать? В частности, при помощи человеческого разума, который тщится познать природу, примериваясь к дудочке и серьге, складывая мифы как прагипотезы, рисуя никому не нужные картинки, делая каменных кукол и сочиняя нимало не питательные стихи. Причем человек до тех пор будет заниматься куклами и стихами, покуда он чувствует себя насущной «ненужностью», поэтической надстройкой над мирозданием, которая одновременно и нарушает вселенскую гармонию, и налаживает ее в качестве ключевого, умствующего звена. Ибо только через изделия разума он постигает свою внеприродную сущность и осознает происхождение от Творца. Таким образом, художественная культура есть еще и дополнительная мировая религия, едва ли дальше отстоящая от истины, нежели иудаизм, буддизм, христианство, язычество и ислам. А без веры, хоть в единосущную Троицу, хоть в распределение по потребностям, как известно, человечество не стоит.
Иное дело, что далеко не всем из нас дано ощущать себя поэтической «ненужностью», большинство все же существует по более или менее физиологическому образцу. Это нам говорит о том, что либо отнюдь не все люди – люди, то есть люди, конечно, но сравнительно не вполне, либо человек только количественно отличается от бобра. Скорей всего штука в том, что не все люди – люди, ибо и в последнем побродяжке все-таки чувствуется коренное отличие от бобра. Правда, тогда человек вполне – это что-то вроде сбрендившего паровоза, который не может обойтись без рапсодий Листа, топлива и воды. Что же, пусть так: человек – не то, что ходит на двух ногах, владеет членораздельной речью, может наколоть дров и водить автомобиль, человек – это прекрасная аномалия, которая тщится себя познать.
А коли так, то не писатель занимается черт-те чем, а господа, баллотирующиеся и добывающие деньги из атмосферы, занимаются черт-те чем. Писатель как раз занят самым человеческим, предельно насущным делом – поддержанием того тонкого градуса в современниках и потомках, который обеспечивает познавательный строй души. Разумеется, низкий поклон хлеборобам от едоков, с той только оговоркой, что ведь и лошадь ест, не в обиду будь сказано хлеборобам, и даже она пашет, и даже, может быть, ей по сердцу теперешние песенки, которые сочиняются в плане юношеского прыща.
Таким образом, в наше время неудобно быть писателем, потому что миновала эпоха человека как преимущественно прекрасной аномалии и наступила эпоха человека как преимущественно едока.
Если эта ретирада на время, то ничего, если же навсегда, то одно из двух: либо человечество недостойно своей художественной культуры, либо оно исподволь исповедует тайну тайн. Вот в чем состоит эта самая тайна тайн: вся наша бесконечная Вселенная на самом деле представляет собой молекулу, которая вместе с мириадами прочих молекул образует какую-нибудь пуговицу от штанов. А среди этих мирозданий, в укромном уголке, сидит человек и пишет: «Солнце встало, птички запели, Иванов проснулся и посмурнел».
Петр Великий умер полковником. Зато бывший его денщик Александр Меншиков дослужился до генералиссимуса, даром что особым полководческим талантом не обладал. Вторым русским генералиссимусом был граф Остерман, за ним этой чести удостоился герцог Брауншвейг-Макленбургский, отец несчастного императора Иоанна... ну и так далее, вплоть до недоучившегося семинариста Иосифа Джугашвили, который постигал стратегию, как анатомию постигают, – на трупах да на крови.
В том-то все и дело, что нигде не было столько генералиссимусов, как у нас. Из этого вроде бы должно следовать, что Россия вела бесконечные победоносные войны и полмира приспособила под себя. На самом деле ничуть не бывало. Хотя из трехсот с лишним войн, в которых так или иначе участвовала Россия, примерно триста носили чисто захватнический характер, ни особенными территориальными приобретениями мы не можем похвастать, ни сверхъестественными победами над врагом. Разве что на востоке мы дошли до последнего моря, но здесь нам противостоял один доисторический хан Кучум. Разве что мы одолели полумиллионную армию Наполеона, но скорее взяли ее измором, больше уповая на бескрайние родные просторы и стратегию беготни.
Избыток генералиссимусов в России тем более удивителен, что мы нация в принципе не воинственная, скорее добродушная, более склонная к внутренним склокам и худо-бедно к положительному труду. Пьяные схватки у нас, правда, – нормальное явление, как сухая осень на Лазурном берегу, но это говорит не столько об агрессивности русского народа, сколько о том, что русаку, как правило, не на что закусить. Одним словом, мы воевать не любим да, пожалуй, и не умеем, а не умеем именно потому, что ну не любим мы воевать... Кабы любили, так и умели бы, а то испокон веков кладем три своих головы за одну чужую и сиднем сидим в медвежьем своем углу.
У Антона Ивановича Деникина иная точка зрения на сей счет. «Увы, – пишет он в своих воспоминаниях, – затуманенные громом и треском привычных патриотических фраз, расточаемых без конца по всему лицу земли русской, мы просмотрели внутренний, органический недостаток русского народа: недостаток патриотизма».
Тут генерал загнул. Русский человек из патриотов патриот, потому что он сердечно привязан к такой земле, где почти невозможно жить. Как ни крути, а климат на Руси – человеконенавистнический; виды, во всяком случае, не швейцарские; деревни убогие, все какие-то покосившиеся, серые ликом, точно на ладан дышат; города... это стыд и срам, какие у нас, в сущности, привокзальные города. Прибавим сюда вопрос вопросов, который вечно стоит в России, – чего б поесть, дороги, обозначенные Афанасием Фетом как «довольно фантастические», ну и, разумеется, засилие дурака. Наконец, как-то так странно сложился наш способ существования, что нормальная русская жизнь равняется среднеевропейскому горю, у нас даже глаголы «помереть» и «отмучиться» суть синонимы, как глаголы «скончаться» и «помереть». Тем не менее русак до такой степени привязан к своему отечеству, что вот уже десять лет как открыты границы что на Запад, что на Восток – и ничего, еще там и сям шевелится народ, как-то радеет... Ну он ли не патриот?
Но, видимо, что-то другое имел в виду генерал Деникин, потому что на самом деле разный бывает патриотизм. Бывает такой, о котором говорит драматург Островский: «На словах ты, брат, патриот, а на деле фрукты воруешь». А то бывает государственный патриотизм, романо-германского склада, – это когда административное деление стоит жизни, немецкая свинина – лучшая в мире, самая большая на планете страна – Техас.
Такого патриотизма мы действительно не знаем, чего-чего, а чтобы обходчик Иванов ассоциировал себя с Министерством железнодорожного транспорта, этого у нас нет. Но, сдается, Антон Иванович имел в виду именно таковский патриотизм, потому что его филиппика относится к русскому солдату времен войны 1914–1918 годов, которую неправедно называли второй Отечественной, империалистической и – по справедливости – мировой. И то правда: русский солдат не мастер воевать за химеры, вроде торжества славянской идеи над германским зверем, потому что ему непонятен какой бы то ни было отвлеченный государственный интерес. Немец и на трезвую голову готов сгинуть за третий рейх, а наш за черноморские проливы и спьяну не пожертвует клок волос. Впрочем, была эпоха – это когда на хозяйстве в России сидели бабы, – русские армии тоже слонялись по Европе туда-сюда. Невесть чего ради Берлин брали, Кенигсберг преобразовали в губернский город, через Альпы перевалили – эва куда воронежских занесло, – но с тогдашнего служивого взятки гладки, ибо еще не существовало великого вопроса русского: ну и что?
Вот если «Отечество в опасности!» – это да. Только опасность должна быть непосредственной, ощутимой, как колотье в боку, – тогда на защиту родных пажитей у нас поднимается весь народ... То есть тут-то и собака зарыта, что в России, чуть что, не армия отстаивает отчую территорию, а народ. В том-то все и дело, что на русскую армию исстари надежда плохая, в Смутное время она ничего не смогла поделать с отрядом польских авантюристов, в Крымскую кампанию ей легко доказали, что ружья чистить кирпичом не годится, в Великую Отечественную войну она продержалась недели три. Немцы два с половиной года воевали, не прибегая ко всеобщей мобилизации, французская армия огрызалась четыре недели, в России же с первых дней под пули пошел народ.
А ведь это страшный грех – впутывать трудящийся люд в кровавую склоку меж сильными мира сего, как учить детей водку пить, на этот счет существуют военные, жертвенное сословие, у которых профессия такая – гибнуть и убивать. Их снаряжают на последнюю народную копейку, миллионы православных отмаливают солдатские души по воскресеньям, годами их муштруют и выбивают вон все человечное, чтобы только они годились гибнуть и убивать. А втравить в войну народ – это рабочего-то и крестьянина, которые без содрогания котенка не утопят, – значит, его растлить. То-то старики говорят, что по итогам последней войны люд у нас несколько озверел.
Между тем Лев Толстой в восторге от народного характера войны двенадцатого года – любопытно было бы выяснить: почему? Может быть, потому, что он остро осознавал эту возвышенно странную способность русского человека, которую он называл «скрытой теплотой патриотизма», – способность положить душу за то, чтобы все было по-старому, по-русски – и дороги, и дураки. Вместе с тем русаку, мыслящему конкретно, всегда есть что защищать помимо дорог и дураков: мать, сестренку, корову Зорьку, подавальщицу Зину из чайной, что напротив конторы «Заготзерно». Только мы так скажем: поскольку этот яд не выводится из общественного организма, еще одна народная война – и русские как этническая категория перестанут существовать.
А вот армии, пожалуй, защищать нечего, ибо объект ее бытования есть более или менее отвлеченный государственный интерес. Нет у нее за спиной ни вековых демократических установлений, ни системы нравственных ценностей, ни обеспеченного способа бытия. Что же до отвлеченных государственных интересов, будь то черноморские проливы или зараза сепаратизма, то обслуживать таковые способен только солдат-машина, солдат – сугубый профессионал.
В деловом отношении наш брат, русачок, – все что угодно, только не профессионал. У нас солдаты стихи пишут, химики музыку сочиняют, композиторы у себя дома на все руки мастера – он тебе и слесарь, и столяр, и сантехник, и медсестра. Следовательно, русская армия единственно в том случае надежна, если она ориентирована на непосредственный интерес. Следовательно, ежели отцам нации желательно иметь настоящую армию, им прежде всего нужно позаботиться о том, чтобы у армии было что защищать.
Зато, правда, генералиссимусов у нас тьма. Это, наверное, оттого же, отчего у нас писателей больше, чем во всей Европе, в то время как в зрелом возрасте положительно нечего почитать.
По той причине, что теперь серьезное чтение не в чести, писателю постоянно приходится повторяться, по нескольку раз выставлять на показ дорогую мысль. Все-то ему кажется, что без нее человеческое сознание неполноценно, все-то он надеется достучаться до адресата – и тогда гармонический порядок наладится сам собой. Например, представляется насущной такая мысль: поскольку ничего до конца не ясно, жить на всякий случай нужно так, как если бы точно существовали загробный мир и воздаяние по Суду.
Мысль эта тем более насущна, что посмертное бытие не так уж невероятно, и даже оно вероятно, и даже порою кажется, что иначе не может быть. Во всяком случае, недаром потустороннее предчувствовали многие художественные умы. Скажем, Юрий Карлович Олеша, уж на что был средний писатель и материалист, и тот записывает в дневнике:
«Все-таки абсолютно убежден, что я не умру. Несмотря на то что рядом умирают – многие, многие, и молодые, и мои сверстники, – несмотря на то что я стар, я ни на мгновение не допускаю того, что я умру. Может быть, и не умру? Может быть, все это – и с жизнью, и со смертями – существует в моем воображении? Может быть, я протяжен и бесконечен, может быть, я Вселенная».
Может быть. В сущности, человек есть чудо, вроде воскрешения Лазаря, и даже перед ним меркнут прочие чудеса. Как же человек не трансцендентальное, если он способен творить небесные тела, которые движутся по общекосмическим траекториям, вроде прочих небесных тел, что созданы не нами, а главное, не про нас... Как же человек не сверхъестественное, нечто существующее над природой, если он может измышлять прекрасное, как погожее утро или бабочка «махаон»... Следовательно, в человеке сокрыта такая сила, от которой чего угодно можно ожидать, вплоть до перехода ее из физической в метафизическую ипостась.
Но главное, у земной жизни есть одна особенность, которая приятно настораживает умы. Именно наша жизнь организована и ориентирована таким образом, точно она так или иначе обречена на продолжение, точно это процесс вечный, который не остановится никогда. День наследует дню, а год году, замыслы наши не ограничены во времени, а физические перемещения – в пространстве, и сердцем чуешь, что так будет всегда, несмотря на то «что рядом умирают», недаром русский человек иронизирует: «Смерть смертью, а крышу крой». Может быть, мы потому и мучаемся невыразимым ужасом, думая о кончине, что она как раз противоестественна, несообразна с нашим представлением о человеке и выпадает из логики бытия. Коли человек живет так, как если бы он собирался жить вечно, то, должно быть, смерть – это не совсем то, чем она предстает в сознании простака. Оттого-то, во всяком случае, с пониманием читаешь у Юрия Карловича Олеши: «Все-таки абсолютно убежден, что я не умру».
Как известно, Олеша умер в мае 1960 года, поздним вечером, как уснул. А может быть, он не умер в мае 1960 года – это для нас темно. В любом случае: а что он, собственно, потерял? Только и всего, что 14 235 рассветов и 14 235 закатов, больше, кажется, ничего. За тридцать девять лет, прошедших с его кончины, Россия чуть было не ввязалась в третью мировую войну, в Новочеркасске расстреляли демонстрацию горожан, лысого дурака сменил на всесоюзном троне дурак с шевелюрой, посадили в тюрьму четырнадцать душ писателей и диссидентуры не перечесть, началась и закончилась Афганская кампания, хлеб подорожал в пять с половиной раз, произошло несколько душераздирающих катастроф, спустили сверху демократические свободы, губительнее которых у нас только телевидение и чума, на улицах, как встарь, появились нищие... ну разве что за это время евреям дали вольную и стало как-то просторнее, хотя культурный уровень и поник. Вот и выходит, что, кроме как о 14 235 рассветах и 14 235 закатах, больше не о чем пожалеть. То есть в другой раз подумаешь, что смерть есть в своем роде благо, потому что жить вечно скучно и тяжело. Тем не менее жить на всякий случай нужно так, как если бы точно существовали загробный мир и воздаяние по Суду.
Когда Ленина не печатали, а его у нас долго не печатали, до самого семнадцатого года, русский человек мог свободно отправиться за границу, пообедать за шесть копеек и на каждом углу купить себе диагоналевые штаны. Когда же Ленина стали печатать благодаря завоеваниям великого Февраля, и года не прошло, как уже можно было свободно угодить под расстрел за благозвучную фамилию, в стране остались две газеты, из товарооборота исчезло все.
Понятное дело, не публицисты делают историю, но и публицисты тоже, из чего логически вытекает, что свобода печатного слова во всяком случае в России и по крайней мере при известных общественно-политических условиях – это зло. На кой она действительно нужна, если Чехова издавали бы при любом режиме, хоть при Тутмосе III, и свободу слова легко употребить в обратном смысле, то есть чтобы ее же и задавить... Наконец, вольное тиснение в самом деле необходимо дельцам по литературному департаменту, графоманам и деятельным баламутам, которым нечем себя занять.
Одним словом, свобода печатного слова – штука опасная, и никогда не знаешь, чем она обернется для потребителя газетно-книжной продукции и труженика пера. Вот опять же по милости завоеваний великого Августа, когда у нас снова восторжествовала свобода слова, писатель из властителя дум превратился в экзотическую фигуру, вроде профессионального кактусиста или собирателя янтаря. И с читателем произошла скоропостижная перемена: куда-то он подевался – то ли вконец обеднел, то ли вымер, то ли резко сменил культурный ориентир. А ведь еще совсем недавно, в пору большевистского самовластья, когда свирепствовала цензура и больше одного негодяя невозможно было ввести в рассказ, у нас не читали только послеоперационные больные и сосунки. Теперь не то, поскольку музыку заказывает народ.