– Нет, чудо возвращения. Севастикайа – это свастика собирающая, она все возвращает. Поэтому, если мы прыгнем, ничего не будет. Мы не погибнем.
   Она вернет нас. Она нас соберет – в отличие от знаменитого Шалтая-Болтая, которого Вся королевская конница, Вся королевская рать Не может Шалтая, Не может Болтая, Шалтая-Болтая, Болтая – Шалтая, Шалтая-Болтая собрать.
   Да, не может, но если бы за это дело взялась севастикайа, то даже такой вконец расплескавшийся парень, как Шалтай, был бы собран.
   Они спустились еще немного и встали на узком уступе, напоминающем ступеньку. Прямо вниз уходила отвесная скала, и было так высоко, как вроде бы и не может быть. Далеко внизу у моря синели городки, где люди еще не проснулись.
   Онт посмотрел на себя и на Солнце. Севастикайа собирала их к истоку: они продолжали молодеть.
   Молодело и Солнце. Если в начале их соития они сравнялись в возрасте и было им лет по шестнадцать, то теперь бы они уже не смогли заняться сексом – тела их стали на вид семилетними, и они продолжали молодеть с нарастающей скоростью.
   Они постояли на уступе, закрыв глаза, наслаждаясь светом за веками, а когда открыли их, то уже двое четырехлетних стояли на обрыве.
   А четырехлетним чего бояться? И они прыгнули.
   Вначале они захлебнулись скоростью падения, а затем все замедлилось, они вздохнули свободнее и повисли, глядя на свои крошечные синие тени, упавшие далеко внизу на морщинистый камень.
   Затем словно медленно заработал какой-то засасывающий могучий механизм, словно поворачи валась обратно огромная катушка, и какая-то разлитая в воздухе сила стала поднимать их обратно, словно затягивая. И вот они снова стояли на уступе.
   И они снова прыгнули, и все повторилось: головокружение падения, потом торможение и реверс.
   То, что тысячи раз видано ими было в различных клипах и кинофильмах, то, что порою мелькало в сновидениях, теперь переживали они наяву.
   И снова они прыгнули…
   Чем больше они прыгали в бездну и возвращались, тем сильнее было наслаждение от игры, и они хохотали, и ветер развевал их младенческие волосы. Это напоминало секс – туда и обратно – ведь они вступали в сексуальный контакт с необозримо огромным и кристальным пространством…
   И становилось им три года.
   Два.
   Один.
   И вот уже парочка блаженно исчезающих эмбрионов плескалась над бездной.
   Курский открыл глаза. Обнаружилось, что он лежит на заднем сиденье автомобиля. Он приподнялся.
   Автомобиль двигался сквозь яркий солнечный свет, за рулем сидел Цитрус. Больше никого в машине не было. Они уже подъезжали к дому «Свастика». Курский вышел из машины и, протягивая руку Цитрусу, произнес:
   – Я хотел спросить про слова… – тут он запнулся, целый поток слез неожиданно пролился из его глаз, и ему пришлось доставать платок. – Эти слова – «узнайа», «авенна»… Откуда они?
   – Та Кристина и Рома придумывают, чисто прикалываются, шобы было интереснее, – пожал плечами Цитрус. – По типу индийские.
   – Спасибо, я возьму это на вооружение.
   Курский спрятал платок. Цитрус уехал. Курский поднялся по лестнице.
   Ему безумно захотелось спать. Но поспать не удалось. В коридоре он встретил старика Кушакова.
   – Парчова приболела. Всю ночь от кашля надрывалась.
   С ней это бывает: ночные кашли. Просила вас зайти к ней.
   Курский зашел к Парчовой. Она лежала в комнате с четырьмя железными кроватями, поставленными почти вплотную друг к другу. Старуха помещалась на одной из этих кроватей, и все это напоминало сцену в нищей больнице. Возле кровати больной топорщилась убогая тумбочка, заваленная какими-то старыми рецептами и лекарственными пузырьками. В углу стоял включенный телевизор, где шел фильм «Семнадцать мгновений весны». Дело было в канун Дня Победы, и фильмы про войну и разведчиков показывали целыми днями.
   – А, белый голубок! – приветствовала старуха.
   – Садись, кино посмотрим.
   – Я слышал, вам нездоровится, – участливо произнес Курский.
   – Помирать я собралась, а так ничего, – сказала Парчова своим резким неприятным голосом.:
   – Ну что вы, вы, наверное, еще сто лет проживете, – вежливо подбодрил ее следователь.
   – Сам живи свои сраные сто лет! – разозлилась Парчова. – Долгонько тебе еще здесь маяться.
   А мне пора – достаточно с меня. Надоело хуже горькой редьки. Мир весь гниет, гнилой он весь, труха одна… Гнилой мирок.
   – С одной стороны гниет, с другой расцветает, как подснежник. Так повелось, – сказал Курский, вспомнив оргию на рассвете.
   – Гниет, как подснежник в лесочке! – острила Парчова. – А чего ты сонный какой-то?
   – В гостях был.
   Курский вытер платком слезы. Парчова прищурилась.
   – Взяли тебя под белы рученьки, накапали яда в белы ушеньки! А я исповедаться тебе собралась, святой старец. Собралась я от вас от всех… Тебе еще долгонько тут маяться. Дай-ка руку.
   Она цыганским движением быстро схватила руку Курского, развернула, глянула на ладонь, плюнула и тут же отбросила.
   – Футы, свастичкой линии сходятся! Свастушкаматушка – это все она. Лидка-то влюбилась в тебя. Еще бы – свастика на ладошке, как гусь в лукошке.
   Курский посмотрел на свои ладони, но никаких свастик не увидел.
   Парчова вдруг резко привстала на кровати:
   – А ты из человеков ли, святой белый старичок?
   Ты сколько веков старичком-то ходишь? Может, ты ангел какой или черт?
   – Я не черт. Я дерево, – вежливо улыбнулся Курский.
   – Да какое ты дерево?! – Парчова вспылила, мелко затряслась. – Ты – День Победы, вот ты кто, – она ткнула пальцем в телевизионный экран.
   – «Этот праздник с сединою на висках, это радость со слезами на глазах». Вот и ты весь седой и в слезах, праздничек родной. Все оплакиваешь нас, грешных! Рано нас оплакивать! Мы сами себя давно оплакали!
   Очередная волна злобы накатила на старуху.
   – Завтра наступишь, праздничек, – произнесла она злобно и снова указала в телевизор, где в этот момент строгий, задумчивый Штирлиц выкладывал из спичек детского ежика на железном столе пыточной камеры гестапо. – Завтра наступишь ногою белокочанной своей на фашистского гада, а?
   Парчова хихикнула и стала быстро шарить по тумбочке, делая вид, что ищет какое-то лекарство.
   Но пузырьки, скопившиеся там, все выглядели столь старыми и пыльными, что ясно было – Парчова давно не принимает никаких лекарств, несмотря на свой кашель. Корявыми тонкими смуглыми пальцами она вдруг раздвинула какие-то пласты старых рецептов и квитанций, выдернула один ветхий конверт, порылась в нем и извлекла старую фотографию, которую быстро сунула Курскому.
   Фотография, пожелтевшая по краям, с обтрепанными уголками, запечатлела небольшую группу молодых фашистских офицеров. Снимались явно летом, все парни были загорелые, улыбающиеся, в расстегнутых мундирах и белых рубашках под мундирами. Позировали в полный рост, на фоне стены с большой свастикой. По мозаичному полу, по овальному окошку сверху он узнал лестничную площадку, где умерла Сулейменова.
   Между фашистами стояла улыбающаяся загорелая девушка лет пятнадцати в простом ситцевом платье.
   – Снимок времен немецко-фашистской оккупации Крыма? – спросил Курский, разглядывая фотографию. – Здесь, в этом доме снимали?
   Парчова кивнула.
   – А девоньку ты не признаешь? – Она сощурилась.
   – Это я, грибок. Пятнадцать годков мне. Вот он, мой любезный-то.
   Она ткнула пальцем в улыбающегося смуглого парня в униформе, стоящего рядом с девушкой на фото.
   – Влюбилась я тогда. Девочка молодая, сердечко нежное. Да и не только сердечко, – старуха похабно хихикнула. – Ничего не понимала, а просто подошел мужчина – молодой, красивый, приласкал умеючи, и сердечко-то у девочки и сгорело, нежное. Как любил-то, как миловал-то! Первый он у меня был, а по-сердечному и последний.
   А потом кто-то из наших чего-то украл у немцев, кто-то из мальчишек. А немчики выбрали наобум мальчиков – человек с десяток – и расстреляли.
   А всех остальных согнали смотреть, для острастки.
   А мой любезный – смотрю – там, среди них, спокойный такой, добрый, с сигаретой. На меня глянул, улыбнулся так ласково, как будто не он только что мальчиков наших у всех на глазах расстреливал.
   Вот с этой-то его улыбки я и повредилась душой, – старуха постучала пальцем себе по переносице. – Злая стала, ненавистная. Как нашито Крым освободили, я сразу на фронт пошла, медсестрой. Но не нравилось мне лечить бойцов наших раненых, мне хотелось фашистов убивать.
   А доброты у меня к нашим раненым не было. Бывало, кричит какой-нибудь с койки: «Сестричка!»
   А я ему: «Дикая лисичка тебе в лесу сестричка!»
   Так вот. Но, хоть и медсестра, а привелось мне убивать гадов этих – фашистских немцев. Стреляла я хорошо. Глаз ясный. И мне полегчало малость после этого. Только по ночам орала во сне: «Хорст!
   Хорст!» Милого своего звала в забвении. Так и начался у меня этот кашель. Тело ночью кричит:
   «Хорст! Хорст!» Уже не глоткой кричит, а грудным нутром. Душа-то забыла все, а тело – оно помнит.
   Душа – глупая пробка, а тело – умная бутылка, все помнит. Вот оно как, сокол. Кашель мне сердце рвет из тела, потому что гада полюбила, гадского, звериного изверга. Так и извергла бы его из себя, блеванула бы сердцем!
   Курский, казалось, без особого интереса внимал рассказу старухи. Он все рассматривал фотографию и потом спросил:
   – А это что еще за свастика на стене? Фашисты нарисовали?
   – Большая-то? Нет, она там всегда была, в камне долбленная. Для Тягуновых делали, злых колдунов. Я в этом доме проклятом с детства живу, все знаю про этот злой дом. Ее всегда каким-то хламом заставляли, чтобы глаза не ела, ее же не собьешь, не закрасишь – прямо в камне выдолбили, аккуратненькую такую. Чертов крест, прости Господи, у которого все перекладины пополам сломлены.
   Парчова замолчала, уставясь на Курского остановившимися янтарными глазами. Курский тоже молчал и словно скучал, посматривая то в окно, то в телевизор. Там Штирлиц в кожаном пальто шел по весеннему Берлину.
   – А стариков-соседей я убила, – вдруг пресно и без всякого выражения произнесла Парчова. – Отравила. Только ты не докажешь.
   – Чем же вы их отравили? – спросил Курский вяло.
   – Мое дело. Все тебе расскажи. А может, вот этим, – Парчова указала на пузырьки с лекарствами, стоящие на тумбочке. – Смешала, смешала, смешала, смешала – вышел яд-ядок, поросячий сок. На кой тебе ляд паучий яд? – Парчова снова затряслась.
   – Зачем же вы это сделали?
   – А из мести, по злобе. Первый, Лобнев-то, случайно умер. Не ему яд предназначался. Я Антонину убить хотела, Тоньку Руденко, гадину старую.
   С детства ее знаю, вместе тут вырастали.
   В детстве подружками были, неразлучницами, а потом возненавидела я ее. Это она украла тогда, она, я знала. Из-за нее любовь моя погибла, из-за нее мальчиков наших расстреляли. Она украла у майора и затаилась. А я-то знала, всегда знала. Если б не она, может, уцелела б во мне душенька моя девичья. А потом я двоих отравила. Дураки они были, не стоило им свет собой марать. Я хотела учительницу под монастырь подвести за то, что она чертову колесу, чертову кресту поклоняется.
   И детей невинных с ума сводит.
   – Вы к смерти этих стариков не имеете никакого отношения, Парчова, – произнес Курский сухо.
   – Не имею? – Парчова вдруг метнулась со своей кровати в угол, где стоял бедный шкафчик, стала рыться там, бормоча: «Чертов крест, чертов крест!»
   Вдруг она выдернула что-то и протянула Курскому.
   Это была маленькая свастика на цепочке, отделанная мелкими алмазами.
   – Из-за нее все… Чертово колесо майор на шее носил. Тонька и украла.
   Свастика свисала на цепочке из кулачка Парчовой.
   Желтые, синие и зеленые огни вспыхивали на гранях.
   – Очень милая вещица, – Курский встал, держа в руках фотографию. – Every girl wants to have her own swastika. Каждая девушка желает иметь свою свастику. Красивая вещица. Наверное, вы ее и украли у майора? Признайтесь. Впрочем, не признавайтесь. Все равно к преступлению, которое я расследую, вы не причастны. Алмазную свастику тогда украли вы, и не было у вас причин убивать ни Тоню Руденко, ни других ваших соседей.
   В любом случае, спасибо. Вы очень помогли мне. Особенно эта фотография. Теперь я знаю, где скрывается убийца. Вы заслужили вашу алмазную свастику. Поправляйтесь!
   Курский вышел. Вслед ему несся истошный старушечий кашель, исторгаемый бронхами крик:
   «Хорст! Хорст!»
   Курский вошел в свою комнату у Шнуровых и лег спать. Он спал не более двух часов, потом сел за стол у открытого окна и быстро написал два письма: одно – полковнику Иоффе, другое – Лиде Григорьевой. Писалось ему легко, вдохновенно, хотя иногда ему и казалось, что он вот-вот умрет, но это его не смущало. Настолько весело сделалось на душе. Письма получились такие:
 
   «Дорогой Олег Борисович!
   Надеюсь, настроение Ваше улучшилось со времени последней нашей встречи, и вот что собираюсь сообщить.
   Относительно Вас сложились в моем воображении две фигуры: каждая по-своему великолепна и трагична, и, учитывая чуть ли не шекспировский размах этих фигур, спешу поделиться с Вами своими набросками. И только лишь с Вами.
   Поначалу воображал себе некоего Иоффе, офицера КГБ, еврея, у которого фашисты убили родителей, он вырос в детском доме, усыновлен советской властью и посвятил себя службе могучей и процветающей стране СССР. Но страна, которой он служил, исчезла, и образовался зияющий пробел в душе этого человека, способного к служению и по сути страстного, и пробел этот был заполнен тем, что ранее скрывалось, – любовью.
   Любовь, впрочем, столь долго оставалась под спудом, столь долго страсти этой души сдерживались рамками долга, что любовь приобрела мазохистический характер. Освободившись, душа потребовала страдания, она пожелала стать наказанной, и знак, который она избрала себе, стал знаком позора, самоотречения, самонаказания.
   Такой человек, чьи измученные страсти вырвались из-под спуда, способен и на убийства, он желает, возможно, возложить жертвы на алтарь своей любви, тем более что он, скажем, болен паранойей и при этом, по долгу службы, умеет убивать и заметать следы, а также знаком с ядами, сложно поддающимися выявлению, с экзотическими ядами.
   Мы же не знаем, в каких далеких странах работал разведчиком наш офицер.
   Не знаем. А он, тем временем, поклоняется свастике, знаку своих врагов. Он умело (ведь он хороший разведчик) навязывает этот культ той женщине, в которой его сердце обнаружило источник сладостной боли. Она, по сценарию его страсти, должна сделаться носителем и держателем этого знака, она должна стать тем хозяином, который пометил его, добровольного раба, этим жестоким клеймом.
   Он, возможно, хочет подарить ей дом, имеющий форму этого знака, и значимость этого королевского подарка намерен упрочить истреблением его «случайных» обитателей.
   Да, было бы изящно. Но я хорошо знал Витю Херувима, я уважал его как мастера и знатока душ и тел, он был из касты черных цикад, из разряда высохших, но внимательных. Вряд ли он стал бы делать «фреску» (так Херувим называл большие – в полтела – наколки) тому человеку, чью душевную драму я только что пытался Вам описать.
   И здесь появляется другая фигура: Бондарь Андрей Владимирович, 1945 года рождения, кличка Бонд, криминальный авторитет, стоявший во главе одной из старейших ОПГ города Севастополя.
   До него эту бандитскую группу возглавлял некто Филиппов, по кличке Флинт. Известно, что Флинт заказал Херувиму десять больших свастик с пиратской символикой в качестве наколок для десяти своих наиболее доверенных приближенных.
   Так он пометил их своим клеймом.
   Все свастики были объединены морской темой и надписью «помни Флинта». Но Флинта убили в 1992 году, а в 1995 году убили его преемника Бонда.
   Его автомобиль взорвали, от тел мало что уцелело.
   Вместе с ним погибла некая Лида Григорьева.
   Кажется, так звали ту юную красавицу? А может быть, и иначе – Полина Зайцева.
   Бонд славился своей хитростью, он любил менять свои имена, биографии, даже лица.
   Возможно, он поступил так и на этот раз. Подстроил убийство, скрылся, изменив лицо, и приносит пользу людям, вливая деньги и силы в какойнибудь крымский санаторий, в небольшом уютном уголке. Благодаря его усилиям санаторий не развалился, не расхищен, люди отдыхают, лечатся, персонал и врачи получают хорошую, справедливую плату за свой труд. Поэтому его любят, и за дело. Легенда о бывшем разведчике – превосходный повод, чтобы никто не рылся в прошлом.
   Лишь одно уязвимое место в новой жизни Бонда – его молодая любовница, с которой он не хочет и не может расстаться. Она мечтательна, умна, странна, слишком красива. Она привлекает к себе внимание своей эксцентричностью, своей любовью к свастике, своим влиянием на полудетей из санаторской школы. Возможно, четыре ее злейших врага – пенсионеры, которым делать все равно нечего и чья жизнь столь уныла, что они готовы предпринять все что угодно, лишь бы только послужить своей злобе, – начали вынюхивать, высматривать.
   Возможно, в их кляузах что-то замаячило, какие-то намеки, догадки.
   И их не стало. Они ведь в целом свете никому не были нужны – одинокие, злобные, вконец обветшалые существа. Могло ли кому прийти в голову, что отыщется случайно еще одно старое, одинокое и, возможно, не лишенные злобы существо, которому захочется отомстить за них?
   Такое существо отыскалось – это я, но злоба моя, если и пряталась во мне, то вдруг исчезла.
   Я теперь собираюсь вскорости впасть в счастливое детство. Возраст позволяет, да и желание появилось.
   В душе моей воцарилась радость.
   К тому же, я разгадал эту тайну. Я знаю, кто убийца и где он прячется, а также знаю, что Вы не имеете к этим убийствам никакого отношения. Не собираюсь более никаким образом ворошить Ваше прошлое. Простите, что подозревал Вас, но все это лишь мысли, а мысли (как сказал один дзен-мастер) приходят и уходят, не надо их останавливать.
   Желаю Вам доброго здоровья,
   С. С. Курский».
   Второе письмо выглядело так:
   «Дорогая Лида!
   Представьте себе, что Вы – не человек. И даже не богиня, не демон, не леопард, а очень простое и очень скрытное существо, боящееся света, любящее прохладу и сырость. Вы полупрозрачны, изначально являете собой нечто вроде сгустка, собранного вокруг своего рода завязи, нечто вроде бутона, розетки. Вы забиваетесь в какую-нибудь емкость, в щель, и там ведете свое тайное существование.
   Впрочем, какая глупость! Зачем Вам представлять себе все это? Ум мой восхищен, поэтому слог нарочит, а мысли чересчур многоцветны.
   Как говорили древние: сердце бессердечного – кремень, ум безумного – алмаз.
   У нас с вами роман тайн, не так ли? Но я здесь не для того, чтобы раскрыть все тайны. Я обязан разгадать одну-единственную загадку: почему и как умерли старики. Я разгадал эту загадку и завтра, в восемь часов утра, в вашем доме, я собираюсь огласить результаты своего расследования. Ваша тайна, тайна Иоффе, тайна Парчовой, тайна Цитруса, тайна Солнца и Ветра, тайна Полины Зайцевой – все эти тайны я оставляю отныне в покое.
   Я тревожил эти секреты лишь потому, что они казались связанными с гибелью четырех стариков.
   Но я ошибался. Эти тайны лишь отвлекали меня.
   Я рад, что отомщу за ветеранов – униженных и оскорбленных. Униженных старостью и оскорбленных смертью. Я также хочу снять подозрения с невинных. Смысл Вашего предложения, сделанного мне, стал мне к настоящему моменту полностью ясен. Я собираюсь скоро отправиться в путешествие в Индию, Цейлон и Тибет в компании близнецов Виноградовых. Буду счастлив, если Вы согласитесь принять участие в этом странствии.
   Преданный Вам,
   С.С. Курский».
   Под подписью Курский нарисовал маленькую свастику.
   На следующий день, 9 мая 2004 года, в восемь утра, Курский стоял на площадке дома «Свастика ». В руках он держал зажигалку.
   Он обвел глазами собравшихся. Здесь были все действующие лица этой истории: Лыков и Гущенко, Лида Григорьева, старуха Парчова, Иоффе, Шнуровы, Кушаковы, Алеша Корнеев, Цитрус.
   Солнце и Ветер стояли, взявшись за руки, все жильцы дома – Губаревы, Руссланды, Черняки, Сатаровы, Мшенские, Смирновцевы, Геслен, Парголов, Кислова… Санаторские нарядные подростки стояли большой пестрой гурьбой. Стоял у входа даже шофер Тимофей Гурьянов. Не было только того старика из Севастополя, который в своей полутемной комнате читал одесские анекдоты и хохотал. Все остальные присутствовали.
   Курский произнес:
   – Я пригласил вас сюда, на эту площадку, чтобы завершить на ваших глазах дело, ради которого я приехал в этот поселок. Уберите эти вещи, – он указал на старые стенды и ящики, загораживающие большую – «алтарную» – стену дома.
   Гущенко, Лыков и еще четверо милиционеров стали убирать стенды и вещи. Обнажилась стена, на которой – большая свастика, горельеф. Пол у стены покрыт был густыми наслоениями тополиного пуха, смешанного с пылью и грязью. Углубления в стене, из которых состояла большая свастика, тоже были забиты пухом.
   Курский чиркнул зажигалкой и поднес ее к краешку свастики. Пух вспыхнул, огонек быстро понесся по пуховому наполнению. И тут свастика вся вздрогнула, что-то дернулось и завибрировало под пухом, и вдруг тонкое свастикообразное нечто, облепленное пухом, похожее на огромного четырехногого паука, на гигантскую карамору, выскочило из горельефа, прыгнуло на пол и поскользило по мозаичному полу прочь. Раздались визги женщин. Народ расступился, существо метнулось и исчезло.
   – Не бойтесь, сейчас она безвредна, – сказал Курский. – Это – алейа, нежнейшее, но страшно ядовитое создание из разряда протеев. Ее протеизм – вершина протеизма среди простейших.
   Алейа очень редка, она живет на суше, но в сырости.
   Как правило, она прячет свое студенистое тело в различные щели, трещины и углубления. Постепенно она принимает форму своего убежища и сохраняет ее на какое-то время даже после того, как покидает свою приют. Ее хрупкое тело, наполовину состоящее из плазмы, покрыто тончайшими волосками, на кончиках этих волосков содержится сильнейший яд. Этот яд защищает нежное тело алейи. При соприкосновении с кожей теплокровных существ микроволоски буквально прожигают ее, и в кровь попадает микроскопическое количество яда. Этого достаточно для молниеносной смерти существа, пришедшего в соприкосновение с алейей. Четыре человека стали случайными жертвами этого «паука». На коже жертв остались следы – ожоги, нечто вроде естественных татуировок.
   Я всегда интересовался татуировками, знаками на телах. Эти следы на трупах стариков представляли собой отпечатки переплетающегося тела алейи. Если расправить и распутать эти переплетения, мы увидим свастику – практически того же размера и диаметра, что и этот горельеф, который мы наблюдаем на стене. Горельеф долго был прибежищем алейи. Почему трупы лежали в виде свастик – не знаю. Мне эти позы не казались особенно свастичными, но, возможно, конвульсия в результате действия яда как-то воспроизводит ту форму, которую, по совпадению обстоя тельств, приняла алейа. Это уже может объяснить лишь теория морфогенетического резонанса.
   Здесь присутствующая Парчова видела, как умерла от яда Сулейменова, она видела и алейю, видела, как та скользнула под тень стендов, прикрывающих ее убежище. Парчова решила, что это паукубийца, в которого по ночам превращается директор санатория. Еще кое-кто видел алейю, и полагали, что это галлюцинация живой свастики, наведенная ворожеей Лидой или колдуном Тягуновым, мертвым хозяином дома. Но она, алейа, знать не знала о человеческих делах, она просто охраняла себя. Теперь алейа обезврежена. Она не переносит огня. Только что она получила ожог, от которого ей не оправиться. Завтра это тонкое мертвое тело убийцы будет выметено веником из какого-нибудь темного угла. Свастика теперь пуста, как и надлежит быть знаку. Она снова лишь форма, готовая дать приют любому содержанию.
   Этот знак не виноват в том, что стал прибежищем ядовитого существа. Любой знак – это емкость, ниша, место, которое может быть занято кем и чем угодно. Подобным образом занимали этот знак фашисты, сектанты, садомазохисты. Они совершили немало зла, но знак невинен. Пора его оправдать. Говорят, это знак солнца, ветра, огня, воды, знак роста, знак причинно-следственных связей, знак становления и разрушения… Но прежде всего это знак знака. Свастику следует реабилитировать.
 
   Курский снова обвел взглядом присутствующих и повторил, словно оглашая приговор:
   – Свастика невинна.
   Симеиз, 2004