«В некотором смысле я рад, что не учился писать маслом. Может быть, тогда я научился бы оставлять без внимания подобные эффекты, а теперь я говорю: нет, именно они мне и нужны. Если это невозможно, значит, это невозможно, но я попытаюсь добиться своего, хоть и не знаю, как к этому подступиться. Я и сам не могу сказать, как я пишу картину. Когда я вижу нечто поражающее мое воображение, я усаживаюсь у белого холста, разглядываю то, что находится у меня перед глазами, и говорю себе: из этого белого холста ты должен что-то создать. Возвращаюсь домой недовольный — отставляю холст в сторону и, немного отдохнув, разглядываю его с известной тревогой: я по-прежнему не доволен — слишком живо стоит у меня перед глазами прекрасная природа, чтобы я мог быть доволен, и все же я вижу в своей картине отзвук того, что меня потрясло, вижу, что природа поделилась со мной какой-то своей тайной, сказала мне свое слово, и я его застенографировал. В моей стенограмме могут встретиться слова, которые невозможно расшифровать — ошибки или пропуски, — и все же в ней сохранилось кое-что из того, что поведали мне роща, морской берег или человеческая фигура, и передано это не каким-либо стандартным или условным языком, идущим от заученных приемов или системы, а языком, порожденным самой природой».
   Отдавшись этой безграничной, всепожирающей страсти, Винсент жил чуть ли не в полном одиночестве.
   Он теперь больше ни с кем не встречался, даже с художниками. Иногда, устав от своего одиночества, он вздыхал, но в то же время говорил: «Это позволяет мне сосредоточить внимание на вещах непреходящих — я имею в виду вечную красоту природы». Менее чем когда бы то ни было склонный к уступкам, он уверен в правильности своего пути. «Я предпочел бы служить рассыльным в гостинице, чем штамповать акварели», — сказал он Ван Раппарду. Ван Раппарда, которому, как и другим людям, было далеко не чуждо стремление к светскому успеху, он поздравил от всей души, когда организаторы какой-то выставки отказались принять его картину. «Я не стану Вас уверять, что со мной было бы в точности то же самое, по той простой причине, что мне никогда и в голову не приходило выставляться… У меня не было и, как мне кажется, никогда не будет желания просить публику, чтобы она пришла посмотреть мои картины. Похвала мне отнюдь не безразлична, но надо, чтобы она выражалась без излишнего шума. Самое, на мой взгляд, нежелательное — это популярность известного толка».
   Ввязаться в «склоки между художниками»? Что угодно, только не это! Как было сказано в старину, «собирают не с терновника виноград, не с репейника смоквы». Винсент примирился со своей участью, понимая ее как самое высокое призвание: что ж, он будет отверженным, посвятит себя служению неведомому, беспощадному божеству. Вспомнив речения мистиков, он с несокрушимой убежденностью, с горькой проницательностью повторил страшные слова Фомы Кемпийского: «Чем больше я бываю среди людей, тем меньше чувствую себя человеком». Между тем его искусство требовало от него силы чувства — «этой великой вещи, без которой ничего нельзя было бы совершить». Надо, говорит он Ван Раппарду, «чувствовать к людям горячую симпатию и истинную любовь — ко всем людям, не то ваши рисунки всегда будут холодны и худосочны». Вот почему, заключает он, «необходимо следить за самим собой, не допускать душевного охлаждения». Только в одиночестве может расцвести любовь.
   Винсент понимал, что его заключения справедливы, но примириться с ними ему было нелегко. Он горько сожалел о том, что люди устроены именно так, а не иначе, и, сознавая все величие задач, с тоской думал, как хорошо было бы, если бы художники объединились. Увы, «чаще всего такие затеи ничем не оканчиваются». Что ж, будь что будет, довольно разговоров — за работу! Надо идти вперед! Надо привыкнуть к этому одиночеству — невыразимо тяжелому, но неизбежному. Винсент сознает, что «никто не принимает его творчество всерьез», но должно ли это пренебрежение мешать ему творить? Разве нет у него внутреннего убеждения в правильности избранного пути?
   «Я чувствую в себе творческую силу, — заявлял он в письме к Тео, — я знаю, что придет время, когда я, можно сказать, каждый день буду создавать нечто стоящее». Важно только одно — дело. «Развивать в себе энергию и мысль», сказать себе, что «великие творения создаются не только по вдохновению, что они суть совокупность малых достижений», — вот из чего должен исходить человек, строящий свою жизнь по определенному плану, потому что — невзначай Винсент сформулировал блестящий афоризм — «величие не дается само собой — его надо добиваться».
   В чем же его величие? В его искусстве. А что такое рисунок, что значит рисовать?
   Рисовать, отвечал Винсент, «все равно что пробиваться сквозь невидимую железную стену, отделяющую все то, что ты чувствуешь, от того, что ты способен передать».
   Однако «бесполезно колотить изо всех сил по этой стене кулаками, надо сделать под нее подкоп и преодолевать ее исподволь, медленно и терпеливо». Именно этому посвятил главные свои усилия Винсент. Отложив ненадолго живопись, он без устали рисовал, стараясь прежде всего мастерски овладеть рисунком. К тому же он был так беден, что попросту не имел возможности систематически писать маслом.
   Винсент подумывал, не вернуться ли ему в Боринаж. Мечтал он также о безлюдной и дикой провинции Дренте, где провел несколько недель Ван Раппард. «Вероятно, она напоминает Северный Брабант моего детства, каким он был лет двадцать назад. Помню, что ребенком я видел вересковые пустоши и маленькие крестьянские усадьбы, ткацкие станки и прялки… Суровая поэзия вереска навсегда останется жить в моей душе. Значит, в Дренте все еще растет точно такой же вереск, какой я видел в свое время в Брабанте». Сентябрь. Октябрь. Время шло. Порой Винсент изменял пейзажам и начинал писать фигуры, которые «с каждым днем все больше интересовали его». Несколько стариков, «сирот» из богадельни, соглашались ему позировать. Вновь и вновь он отправлялся работать в кварталы бедноты, в дюны Схевенингена. Восторженно отзывался он о работах старых мастеров: «Ах, увидеть бы все, что писали Рембрандт и Франс Хальс!» — восклицал Винсент. Он по-прежнему коллекционировал гравюры, пренебрегая своими материальными нуждами, не считаясь с тем, что он был «чрезвычайно стеснен» в деньгах.
   На той же неделе, когда Винсент поведал Тео о своих затруднениях, он получил посылку от родителей, в которую были вложены зимняя куртка, брюки из грубошерстной ткани и теплое женское пальто — этот подарок ясно говорил о том, что вопреки всему родители по-прежнему любили своего сына. «Я был весьма растроган этим», — признавался Винсент. Да и как можно было не растрогаться? Дома у него положение было тяжелое. Этот человек, сердце которого переполняла доброта, не мог совершить чуда — таких людей, как Син, не переделаешь. Она жила, как привыкла жить. Скудные средства Винсента, единственным источником которых были денежные переводы, регулярно поступавшие от Тео, Син растрачивала на вино и сигареты. Она пила, курила, сплевывала и бранилась, даже перестала присматривать за ребенком; возвращаясь домой, Винсент был вынужден сам кормить малыша кашей. Он не жаловался, несмотря ни на что, прощал Син ее выходки и все же глубоко страдал. Он самый обездоленный из всех людей на свете. Нет никакой радости в его жизни, кроме этого младенца в люльке, один он скрашивает его унылые дни, словно «луч солнца». Конечно, он желал бы иметь хоть какой-нибудь заработок — он даже подумывал о литографии, полагая, что людям из народа было бы приятно украсить свои жилища репродукциями, которые можно было бы купить по дешевке, не выше десяти центов за штуку. В этих целях он нарисовал на камне силуэты землекопов и людей, пьющих кофе, затем возвратился к своим прежним работам, таким, как «Скорбь» (»Sorrow»), для которой позировала Син, и «Горюющий старик» (»Worn Out») — «старик рабочий сидит, в задумчивости, уронив на руки голову (на этот раз лысую), упершись локтями в колени». Увидев эти рисунки, художник Ван дер Вееле посоветовал Винсенту приняться за крупные композиции. Но Винсент ответил, что для этого еще не настало время. Вопреки всем препонам, вопреки страшной нищете он продолжал идти своим путем, убежденный, что ему нечего и не от кого ждать. Торговцы интересуются только тем, что легко продать, — pleasing saleable: «они потакают самым худшим, самым примитивным склонностям публики и воспитывают дурной вкус». Успехом у него на родине пользовались лишь омерзительные «декаденты». Тщетно стал бы он искать сочувствия у толпы. «Мы не должны тешить себя иллюзиями, — писал Винсент Ван Раппарду, — а, напротив, приготовиться к тому, что нигде не встретим понимания, что нас станут презирать и травить, но, несмотря на все это, мы обязаны сохранить мужество и энтузиазм». Правдивость, абсолютная искренность — вот единственное, к чему надо стремиться.
   Энтузиазм? Никто другой на месте Винсента не мог бы испытывать это чувство. Приезд отца заставил его окончательно осознать, в какую пропасть увлекла его Син. Ни единого упрека не вымолвил пастор, а лишь удивленно и грустно молчал, но этот немой укор был для Винсента хуже всякой брани. Он уже понимал, что ему не спасти Син. Но какое дело святому до очевидных фактов? «Я по-прежнему думаю, — говорил Винсент, — что нельзя оставить женщину, если она мать и покинута всеми».
   Он жил впроголодь. Все, что не успевала промотать Син, он тратил на свое искусство, нанимая за плату натурщиков, предпочитая голодать, лишь бы не замедлить работу. Заведомо принося себя в жертву искусству, сознавая весь риск этой беззаветной жертвы, но не желая знать ничего, кроме велений искусства, он как-то сказал своему брату пророческие слова: «Во мне горит огонь, которому я не могу дать погаснуть, который я, напротив, обязан разжигать, хоть я и не знаю, к чему это приведет. Я не удивлюсь, если все кончится для меня печально. Но в иных случаях лучше быть побежденным, нежели победителем, так, например, лучше быть Прометеем, чем Зевсом». Когда дело касается искусства, он непримирим. На Ван Раппарда, выручившего его в трудную минуту, он тем не менее набросился с упреками за то, что тот согласился взять заказ: «Чем чаще Вы будете писать декоративные вещи к „торжественным случаям“, как бы очаровательны и удачны они ни были, тем больше Вам придется поступаться Вашей совестью художника». Год шел к концу. У Винсента совсем не осталось сил. И все же 3 января нового, 1883 года он написал брату: «Надеюсь, старина, что благодаря упорному труду я когда-нибудь научусь писать хорошие вещи. Я еще не достиг этого, но я не упущу своей добычи и буду биться за нее… Вперед, вперед!»
   Он работал «с холодной одержимостью», полагая, что обогащает свое мастерство, а связь с Син между тем обогащает его жизнь — «одно сопутствует другому». Глубокая мысль, над которой стоило бы задуматься многим художникам. И все же, всячески стараясь поддерживать в себе веру в будущее, Винсент не мог закрывать глаза на гнетущую неустойчивость своего положения: «Подчас, когда меня одолевают заботы, мне кажется, будто я плыву на корабле по бурным волнам. Но, в общем, хоть я и знаю, что море таит в себе множество опасностей и что в нем можно утонуть, все же я очень люблю море и готов сравнительно спокойно встретить грядущие невзгоды».
   Здоровье Винсента расшатано. Начали сдавать глаза: ему даже больно смотреть. Он чувствовал, как его одолевает «какая-то слабость или непобедимая усталость». Однако это исхудалое тело обладало поразительной выносливостью, которую поддерживала и пришпоривала неистощимая воодушевленность Винсента. Когда крайняя нехватка денег мешала ему неотрывно заниматься живописью и акварелью, Винсент довольствовался карандашом и мелом.
   «Горный мел, — восторженно писал Винсент, — наделен душой и жизнью, и… можно подумать, будто он понимает, чего от него хотят, он слушается тебя и подчиняется… У него настоящая „цыганская душа“… Он цвета вспаханного поля в летний вечер. Я бы накупил его с полсетье, если бы его меряли такой мерой». А как-то раз в феврале этот нищий с ликованием сообщил, что на публичных торгах приобрел все двадцать с лишним томов журнала «Грэфик»! Эта покупка, преисполнившая его радостью, в то же время навела его на грустные размышления: «Разве не смешно, по существу говоря, что такой человек, как я, предложил самую высокую цену за эти тома на публичном книжном торге в городе искусства, каким слывет Гаага?… Мне даже в голову не могло прийти, что я приобрету эти книги… Хоть я и счастлив, что они теперь мои, все же мне грустно, что ими так мало интересуются… Не находите ли Вы, что мы живем в пресную эпоху? А может быть, я просто вообразил себе это? Такое отсутствие страсти, тепла, сердечности! Впрочем, мне приятно листать „Грэфик“. Листаешь и невольно думаешь самым эгоистическим образом: какое мне дело до всего этого! Я вовсе не намерен скучать, даже если живу в пресную эпоху. Но не каждый день бываешь эгоистом, и, когда не бываешь им, тебя охватывают горькие сожаления».
   Головы рыбаков в зюйдвестках, мусорные свалки, старые ведра, продырявленные корзины, котлы с выбитым дном, — «черт возьми, до чего красиво!» — дешевые столовки, рабочие с тачками — таковы сюжеты, которые отныне выбирает для своих этюдов Винсент. «Я рисую без перерыва», — писал он Ван Раппарду. Он прочитал «Сартор Резартус» Карлейля, любившего называть вещи своими именами, и этот автор порадовал его осуждением условностей — этого «старого хлама». Всесилие банальности приводило Винсента в ужас. «Давайте призовем друг друга писать исключительно с модели, — говорил он Ван Раппарду, — и повлияем друг на друга насколько возможно в том смысле, чтобы не работать на потребу торговцев и банальных любителей искусства, а стремиться к мужественности и силе, к истине, точности и честности». Он думал о Терстехе, олицетворявшем для него «вечное нет» — the everlasting no, — и этому ненавистному торговцу противопоставлял the everlasting yes — «вечное да», «настоящих людей», воодушевленных «неувядаемой верой».
   Если бы только художники сплотились! «Разве не было бы добрым делом объединить наши усилия, сняв помещение, где каждый день собирались бы натурщики?» Натурщики, натурщики! Они все больше нужны ему, нужны, чтобы полнее отражать реальность. Но увы, на сотрудничество художников надеяться не приходится. Если так, то главное — не тратить порох попусту. «Берегите свои силы, — твердил Винсент Ван Раппарду. — Я хочу этим сказать, что Вы не должны употреблять их на что-либо, не имеющее прямого отношения к вашей цели».
   Заболевший Ван Раппард харкал кровью, но вопреки предостережениям Винсента стремился добиться успеха на выставках, тратил время и силы на разные работы, например на роспись церквей, не имевшие, на взгляд Винсента, ровно никакого значения.
   «Вы стрелок, — увещевал его Винсент, — один из немногих стрелков, у которых есть патроны в патронной сумке. Так тратьте же их лишь в тех случаях, когда и впрямь надо стрелять». И, продолжая спор, пояснял: «Не думайте, будто я имею зуб против декоративных работ вообще и против орнаментации в частности — я противник этих занятий исключительно в силу условий, в которые мы с Вами поставлены в современной Голландии. Я не возражаю против того, чтобы отдавать этой работе известный избыток сил в эпоху могучего подъема, для которой характерна мощь духа и воля к обновлению. Но я решительно возражаю против этого в эпоху, когда непосредственный энтузиазм и энергия не характерны для общего состояния духа, в особенности у молодых».
   После долгих колебаний, после того как он осведомил Ван Раппарда о своих отношениях с Син ( «Я остерегаюсь наносить визиты»), Винсент в начале весны навестил своего друга в Утрехте. Он хотел показать ему множество завершенных этюдов, узнать его мнение о них и выслушать его советы. Наверно, в ту минуту он также остро нуждался в дружеском тепле. «Я не стану от Вас скрывать, что будущее отнюдь не рисуется мне в розовом свете», — писал он ему накануне отъезда. Мимолетная слабость, волнение и грусть нередко посещали его в те дни, и он лечился от этих бед одним-единственным средством — «сосредоточением всех сил ума на работе».
   Короткий визит в Утрехт был для Винсента не только разрядкой — он возвратился в Гаагу, «воодушевленный» встречей с другом, полный новых замыслов, к тому же Ван Раппард ссудил ему немного денег. Винсент вновь обрел былую энергию. В эти майские дни по утрам он, как и прежде, с четырех часов принимался за работу, выполняя крупные композиции, рисуя «Торфяники в дюнах» (на листе размером один метр на пятьдесят сантиметров), «Песочницу», «Мусорную свалку» и «Угольную кучу» на территории Рейнского вокзала, которая была видна из его окна… Но, без устали рисуя, он так же без устали читал Диккенса («Повесть о двух городах»), Гюго («Отверженные» и «Девяносто третий год»), Золя («Что мне ненавистно») и другие книги, вызывавшие у него множество мыслей, которые он тут же излагал в своих письмах друзьям.
   Винсент страстно стремился передать движение, поскольку движение и жизнь — одно и то же, и до последнего времени это было главной его заботой. Наброски, эскизы, рисунки следовали один за другим в молниеносном темпе. Винсент бродил по деревням, рисовал крестьян, которые работали в поле, жгли сорняк, перетаскивали мешки или возили тачки. В седьмой, а не то и в восьмой раз он рисовал фигуру сеятеля. «И теперь, — победоносно сообщил Винсент Ван Раппарду, — он встал на свое место».
   Да, это победа! Но победа, купленная дорогой ценой! Силы Винсента на исходе. Голодание, на которое обрекла его своим поведением Син, с каждым днем опускавшаяся все ниже, и изнурительный труд окончательно подорвали его здоровье; силы покинули его. Он с трудом добирался от своей мастерской до почты. С отчаянием убеждался он в своей немощи. Тело больше не слушалось его. «Я совершенно ясно и отчетливо вижу, как сказывается мое состояние на работе, и с тревогой спрашиваю себя: что же дальше?» Он больше не в силах нести свой крест. Опустив руки, он обратился к Тео с отчаянной мольбой: «Постарайся приехать как можно скорее, брат, потому что я не знаю, как долго еще смогу продержаться. Я слишком измучен, я чувствую, что рухну под этой ношей».
   * * *
   Связь с Син отныне шла к концу. На этот раз Тео добился того, чего не смог добиться в прошлом году. Ему удалось уговорить брата расстаться с Син, только что родившей в лейденской больнице шестого ребенка[25].
   Как тяжко далось это решение Винсенту с его страждущей, чуткой душой! Но мыслимо ли опуститься еще ниже? С Син он погрузился в пучину ада, того ада милосердия — caritas, чей губительный отблеск освещал его творения. Его физические силы на исходе. Месяц за месяцем, день за днем он щедро тратил свои душевные силы. С отчаянием в сердце Винсент понял, что из двух видов добра он должен выбрать какой-нибудь один: или обманчивую видимость семейной жизни, или ту всеобъемлющую любовь, ту чистую страсть, которая озаряет его творчество. И Винсент выбрал свое искусство, которое так ценил его брат за «могучее воображение и зоркое видение». Иного выбора для него быть не могло.
   И все же после отъезда Тео он предпринял последнюю попытку спасти свое жалкое семейное счастье. «Син, исправься, — говорил он, — Син, веди себя разумно. Син, откажись от своих пороков». Но на все уговоры Винсента Син ничего не могла ответить толком. «Да, да, — твердила она, — я равнодушна и ленива, и такой я была всегда, тут уж ничего не поделаешь» или того хуже: «Ну, да, я шлюха, другого пути у меня нет — разве что утопиться». Потрясенный Винсент узнал, что по совету матери Син пыталась даже устроиться в публичный дом.
   «Ей и вправду совсем нельзя доверять», — говорил удрученный Винсент. Он решил покинуть Гаагу. Мог ли он поступить иначе? «Я должен продвигаться вперед, а не то я сам пойду ко дну, не принеся ей никакой пользы. Но дети, которых я люблю!…Мне не так уж много удалось для них сделать, но если бы только эта женщина захотела!… Я не стану с этим тянуть, я должен во что бы то ни стало идти вперед!»
   Вперед, несмотря ни на что! Вперед!
   Вот уже Винсенту исполнилось тридцать лет. Три года прошло с тех пор, как он начал рисовать, два года — как он отправился за советом к Мауве, и ровно год — с того дня, как он всерьез взялся за живопись. Как художник он жил последние полтора года чрезвычайно насыщенной и напряженной жизнью. Он основательно овладел рисунком, перспективой и движением — этими главными элементами его искусства, определявшими своеобразие его мастерства. Все вопросы, которые не давали ему покоя в минувшем году, разрешились сами собой. Теперь он знал, что картину нужно строить на объемах, знал, что форма и цвет неразрывно связаны друг с другом. «Думаю, — писал он брату, — что в жизни каждого художника неизбежен период исканий, и мне кажется, что я уже довольно давно миновал эту стадию. Вообще я медленно, но верно продвигаюсь вперед».
   Винсент готовился покинуть Гаагу, где ему стало невмоготу, ради суровых, диких красок провинции Дренте, о которой ему несколькими месяцами раньше рассказывал Ван Раппард. В августе он написал «Дерево, исхлестанное ветром», символически отобразив в нем свою судьбу; Винсент сознавал свою участь, проницательно оценивая окружающий мир и собственную личность. «Что касается времени, которое осталось мне для работы, — говорил Винсент Ван Гог в письме к брату, которое теперь представляется нам пророческим, — я полагаю, что мое тело выдержит еще сколько-то лет, скажем от шести до десяти… Я не намерен щадить себя, избегать волнений и трудностей, мне довольно безразлично, сколько я проживу… Одно только я знаю твердо — я должен за несколько лет выполнить определенную работу. Я нужен миру лишь постольку, поскольку я должен рассчитаться со своим долгом и выполнить свою задачу, коль скоро я тридцать лет в нем скитался. В благодарность за это я оставлю по себе память — в виде рисунков или картин, которые могут не понравиться отдельным группам или школам, но зато полных искреннего человеческого чувства. Вот почему, — заключает Винсент, — я рассматриваю эту работу как самоцель…» [26].

III. ПРИЗРАЧНЫЕ ДЕРЕВНИ

   Равнины, да, равнины,
   Как ненависть, бесцветны и ровны,
   Равнины, бесконечно холодны,
   Край белых солнц, бескровных, точно голод,
   Где стоном ветра небосвод проколот,
   Где по реке, что прячется вдали,
   Струями вьется вся тоска земли. [27]
Верхарн «Призрачные деревни» 

   Винсент уехал из Гааги. Уехал? Вернее было бы сказать: бежал. Как всегда, бежал от пепелища. С отчаянием в сердце решился он покинуть Син. Снова — в который раз! — целый этап его жизни завершился провалом, и одиночество, сопутствующее горю, вновь окутало его трагическим мраком.
   Винсент помчался на север Голландии, чтобы затеряться в пустынных просторах. Дренте — край гнетущей суровости, нескончаемого однообразия пенящихся на ветру вересковых пустошей. Вереск повсюду. Тут и там — хижины с покатыми крышами, поросшими зеленым мхом. Еловые, березовые, тополиные и дубовые рощицы. «Донкихотские мельницы и причудливые подъемные мосты высятся капризными силуэтами на смутном вечернем небе». Это и есть veen — равнина, усеянная болотами, испещренная черными торфяниками, где догнивают старые древесные пни. По каналам проплывают баржи, груженные торфом или осокой. Странный, зловещий пейзаж, созвучный мыслям Винсента, озаренный в эти дни золотом осени.
   Винсент поселился в Хохефене, у хозяина постоялого двора по фамилии Хартсойкер. Он бродил по окрестностям. Писал картины и снова бродил. Суровая красота этого тоскливого края глубоко волновала его. «Красиво, — писал он, — когда на могилах растет настоящий вереск; что-то мистическое есть в запахе скипидара; темная полоса сосен, замыкающих кладбище, отделяет сверкающее небо от грубой земли, обычно розовой, рыжеватой, желтоватой, бурой, но всегда с сиреневыми тонами». В ту пору Дренте была еще чрезвычайно отсталой провинцией. Здесь жили невежественные, угрюмые люди «с лицами, напоминающими не то свиней, не то ворон». Лишь случайно, изредка здесь встретишь «красивое лицо, подобное лилии среди колючек». Эти люди донимали Винсента своими насмешками и неизменно отказывались ему позировать. Винсенту удалось подбить на это одну-единственную старую крестьянку, да и та согласилась позировать лишь у себя дома, а не на улице или в поле. Так Винсент оказался один на один с природой, заставлявшей его замыкаться в самом себе.
   Никогда еще он не жил в таком тесном единении с природой. В письмах к Тео он описывал пейзажи Дренте языком истинного художника: «Во мху — тона золотисто-зеленого, на земле — темного серовато-лилового цвета, переходящего в багровый, синий или желтый, тона неописуемой чистоты в зелени маленьких хлебных пашен; черные тона мокрых стволов оттеняют золото ливня осенней листвы, кружащейся и шуршащей, которая, точно парик, растрепавшийся на ветру, висела на ветвях тополей, берез, лип и яблонь, едва удерживаясь на них, пропуская сверху блики света. Небо без единого пятнышка, ослепительно-светлое, но не белое, а бледно-сиреневое, точнее, белое с прожилками красного, синего, желтого, небо, все отражающее и повсюду следующее за тобой, воздушное небо, сливающееся со смутной дымкой, что поднимается от земли».