Страница:
Может быть, на этот раз Винсент и вправду поверил, что пришел конец его одиночеству? Нет. Судя по всему, он не слишком надеялся на это. Съездив в Утрехт, он беседовал там с врачом клиники. «Я говорил с врачом, чтобы получить у него совет: что я должен и чего не должен делать в интересах здоровья и будущего больной; что лучше — по-прежнему сохранять с ней дружеские отношения или же стушеваться». Он стушевался, и, надо сказать, без особого труда. В тот самый августовский день, когда он приехал в Утрехт, его не оставляли мысли о крупном полотне, над которым работал Ван Раппард, и, разыскав дом своего друга, он постучался к нему. История с Марго никак, точнее, почти никак не отразилась на его работе. Она никоим образом — точнее, почти никоим образом — не отвлекла Винсента от его исканий. Если он и пошел на это приключение с пылом, который вкладывал во всякую затею, то в глубине души все же ничуть не верил в его успех. Он давно уже перестал надеяться, что когда-либо вкусит нормальную жизнь. Можно ли с уверенностью сказать, что это было именно так? Так или иначе, есть все основания полагать, что Винсент решил — будь что будет! — принять предначертание судьбы. Но все же эта история, разбередив старую рану, вновь жестоко и властно напомнила ему о его безрадостной участи. Причинив ему острую боль, она глубоко омрачила его настроение. В пасторском доме, который отныне многие люди обходили стороной, Винсент появлялся все реже и реже. Когда он приходил, то обычно ссорился с отцом. В Нюэнене Винсент почти ни с кем не поддерживал отношений. Трусливая недоверчивость, отличающая обитателей маленьких городков, да его собственные вспышки гнева и резкие суждения отдалили от него решительно всех. Среди жителей Нюэнена он был белой вороной.
Совершая дальние прогулки, Винсент нередко добирался до лежащих на отлете деревень. А в Эйндховене, сравнительно крупном промышленном городе, расположенном неподалеку от Нюэнена и славившемся текстильными изделиями, шляпами и кружевами, местный торговец красками свел его с двумя художниками-любителями — кожевником Керссемакерсом и бывшим золотых дел мастером и чеканщиком Германсом, изготовлявшим украшения для церквей.
В Эйндховене Винсент смотрел работы Керссемакерса, одобрил их, а тот нанес ему ответный визит в Нюэнен. Картины Винсента, развешанные и разбросанные где попало в неприбранной мастерской, показались кожевнику грубыми и аляповатыми. Они настолько отличались от всего, что он до сей поры привык понимать под живописью, что он простился с Винсентом довольно холодно и даже не пообещал зайти в другой раз. Но еще больше удивило кожевника то, что он никак не мог забыть холсты и рисунки Ван Гога. Мысль его ежеминутно возвращалась к ним. Да и воспоминание о самом художнике — столь же странном, как его творения, — с косматой рыжей бородой и воспаленными глазами, уставшими от пристального разглядывания предметов при ярком солнце, Керссемакерс тоже никак не мог выкинуть из головы. Его невольно влекло к Винсенту, и он снова поехал в Нюэнен. На этот раз его впечатление было более благоприятным, хотя по невежеству он по-прежнему полагал, что Винсент совсем не умеет рисовать. Он даже сказал ему об этом. «Вы потом измените свое мнение», — ответил тот. С тех пор Винсент часто виделся с Керссемакерсом. В поисках сюжетов для картин они вместе бродили по окрестностям. Винсент ежеминутно останавливался, оглядывал, прищурившись, пейзаж и, словно бы заключая ладонями в рамку тот или иной уголок природы, восклицал: «Вот! Смотрите, как хорошо!» Это было одним из его любимых выражений. Он качал головой: «Эти болваны из Нюэнена, видя, как я брожу по вересковой пустоши, говорят, что я спятил, но меня это не трогает». Керссемакерсу он дал множество полезных советов. Винсент рекомендовал ему почаще писать на природе, а также делать натюрморты, следить за тем, чтобы в его картинах все предметы были на своем месте, четко отграниченные друг от друга. Сам же он пользовался так называемым перспективным шасси — железным прутом, к которому он прикреплял на заданной высоте небольшую рамку. «Старые мастера пользовались подобной штукой. Почему бы и нам не поступать точно так же?» — говорил Винсент. Керссемакерс много раз был свидетелем того, как он совершенствовал свое мастерство, неделями напролет рисовал руки, ноги, деревянные башмаки … Он как бы разучивал гаммы. «Все это надо прочно освоить!» — говорил Винсент.
В ту пору, когда Винсент познакомился с Германсом, другим эйндховенским художником-любителем, тот как раз задумал украсить росписью гостиную в своем доме. Это был роскошный дом разбогатевшего человека, который со вкусом, подчас оставлявшим желать много лучшего, коллекционировал антикварные вещи. На стенах гостиной остались незаполненными шесть секций размером полтора метра на шестьдесят сантиметров. Германе предполагал разместить в них картины религиозного содержания вроде «Тайной вечери», «по эскизу рисунка, выполненного в современном готическом стиле». Винсент убедил его отдать предпочтение сценам из сельской жизни и заключил с ним сделку: Винсент напишет шесть картин оговоренного размера, а золотых дел мастер оплатит все расходы на натурщиков, а также на материалы, которые потребуются для работы. Затем, скопировав полотна, он вернет их Винсенту. Хотя того несколько смущали размеры картин, как и то, что Германс хотел получить композицию с пятью-шестью фигурами (тогда как Ван Гог предпочитал иметь дело с меньшим числом персонажей), Винсент был в восторге от этой сделки, дававшей ему возможность писать картины без каких-либо затрат, и с рвением принялся за работу. В качестве сюжетов для своих картин он — под влиянием Милле — избрал сцены пахоты, сева, жатвы, посадки картофеля, изобразил пастуха со своим стадом и сборщиков хвороста. Закончив работу, Винсент часто наведывался в Эйндховен, чтобы помочь советом Германсу, начавшему копировать картины.
Как впоследствии рассказывал Керссемакерс, в ту пору Винсент взял у одного эйндховенского органиста несколько уроков музыки. Он любил сопоставлять живопись с музыкой и стремился проследить их взаимосвязь. Во время этих уроков он старался установить чисто бодлеровские[30] параллели между нотами, музыкальными моментами и красками. Но когда Винсент начал рассуждать о берлинской лазури, изумрудной зелени и желтой охре применительно к музыке, органист перепугался: вообразив, что он имеет дело с помешанным, он отказался продолжать уроки.
Потянулись пасмурные месяцы. Осенью Винсента вновь навестил Ван Раппард. Вдвоем они много работали. Ван Раппард писал прядильщиц, этюды женских голов, Винсент — «аллею тополей с желтыми осенними листьями, где солнце кладет на землю среди опавшей листвы ослепительные пятна, чередующиеся с тенью, отбрасываемой стволами деревьев». Они беседовали об импрессионизме, о котором не раз в своих письмах рассказывал Винсенту Тео. «Но здесь, в Голландии, — признавался Винсент, — нам трудно понять, что такое в действительности импрессионизм». Изучение цвета и поиски в этом направлении привели и Винсента к вопросам, которые волновали художников светлой палитры, в ту пору дававших генеральный бой своим противникам. И все же инстинктивно стремясь к той же цели, он шел к ней вслепую. «Думаю, что через год при условии, что еще весь этот год буду писать много и без перерыва, я еще больше изменю мою манеру и цвет, который, по всей вероятности, станет еще темнее», — говорил он. Своим величайшим учителем, «самым современным из художников», он по-прежнему считал Милле: «Милле — это „отец Милле“, иными словами советник и наставник молодых художников во всех областях». Впрочем, иногда Винсент интересовался и восхищался также Домье, о котором два года назад рассказывал ему в гаагской больнице Брейтнер. «Будь у него много таких же прекрасных вещей, как лист, который я недавно обнаружил — „Пять возрастов пьяницы“ или фигура старика под каштаном, о которой я недавно тебе рассказывал, — право, нам всем следовало бы пойти к нему на выучку», — писал он Тео в конце 1882 года.
Но откуда у Винсента могло быть четкое представление о светлой палитре импрессионистов, о ресурсах цвета, обеспечивающих возможность подобной живописи? Кругом все черным-черно. «За окном пасмурно, — пишет он, — поля усеяны черными глыбами земли, между которыми пятнами лежит снег, часто один за другим следуют дни, когда видишь только туман да грязь, по утрам и по вечерам — багровое солнце, ворон, сухую траву и увядшую гниющую зелень, черные рощи и ветви тополей и ив, вздыбленные на фоне хмурого неба, словно колючая проволока». Все черным-черно вокруг него и в душе тоже. Он жил на отшибе от всех, окруженный молчаливой враждебностью поселка, под осуждающим оком родных, от которых он отдалялся все больше и больше и которых старался избегать. «Спорить с ними бесполезно», — писал он Тео, вынужденному выслушивать жалобы обеих сторон, потому что родители также сетовали: «Винсент с каждым днем становится нам все более чужим. Он даже не глядит в нашу сторону».
В октябре Винсент целую неделю писал натюрморты в доме Германса, используя в качестве моделей «самые красивые вещи» из его коллекции. В ноябре, когда уже нагрянули сильные холода, он заканчивал на природе свою последнюю картину: старую водяную мельницу в Геннепе, неподалеку от Эйндховена. Вслед за этим Винсент решил написать за зиму пятьдесят крестьянских голов[31], используя относительный досуг, которым крестьяне располагают в ненастное время года. Крестьяне на его портретах — к январю он уже успел написать тридцать голов — гнетущим животным выражением лиц напоминают жителей Боринажа: у тех и других тяжелые лица с грубыми чертами, узкие лбы, широкие носы, резко очерченные скулы, толстые губы, челюсти, выдающиеся вперед. Эти портреты — плод отчаянного упорства, могучей, неукротимой страсти отверженного художника из Нюэнена. «Я не могу принимать в расчет, что думают о моей работе люди; я должен идти вперед — вот о чем мне следует думать… Если я теперь ничего не стою, то и потом ничего не буду стоить; но, если я буду чего-то стоить потом, значит, я и сейчас уже стою чего-то, — упрямо повторял он, — потому что пшеница есть пшеница, даже если горожане поначалу принимают ее за траву».
Светлые краски? До этого еще очень далеко! Грубым формам сопутствуют мрачные тона: глинистый коричневый, грязноватая охра, оливковый зеленый, берлинская лазурь, почти переходящая в черный[32]. Но мог ли Винсент написать брабантских крестьян веселыми красками? Мог ли он написать их иначе, не погрешив против жизненной правды, не изменив самому себе? Подавленный печалью этого края, он, как никогда, страшился своей участи. «Никогда еще не было в моей жизни года, который начинался бы так мрачно», — писал Винсент в начале января. Куда он шел? Чего он добивался? Этого он и сам не знал. Но теперь можно предполагать, что, исступленно заполняя дни работой, он стремился завершить свой период учения. Он избрал себе образцом Милле. А между тем Милле, будь он к тому времени еще жив[33], содрогнулся бы при одном виде картин Винсента, его плотных мазков и резкой, жесткой манеры. Единственное сходство между двумя художниками — в общности их любимых сюжетов, которые и тот и другой брали из крестьянской жизни. Однако Милле изображал на фоне безмятежного пейзажа людей с благородной осанкой, и гармония их жестов была созвучна гармонии природы, спокойной, умиротворенной и щедрой. Освободив крестьянские сцены от некоторых характерных деталей, создатель «Вечерней молитвы»[34] идеализировал их, подняв на уровень обобщения, классического синтеза. Холст, если так можно выразиться, отстранял художника от его моделей. Милле запечатлел, увековечил жизнь в момент редчайшего совершенства, схваченного благодаря кропотливой работе мысли, перемещающей и организующей элементы реальности согласно системе, выработанной разумом в итоге долгих размышлений. Эта гармоничность — главная особенность классического искусства — отражает внутреннюю уверенность, которая в одно и то же время являет собой защиту от трагической неустойчивости мира и торжество над беспрестанной гибелью всего сущего, и порождается одним лишь чувством меры и красоты. Благородная ложь придает непререкаемость зримому, очеловечивает мир, скрывая его жуть и хаос. «Надо заставить обыденное служить выражению прекрасного» [35], — говорил Милле. Подобная концепция красоты совершенно чужда Винсенту. Красота для него равнозначна истине — пусть даже эта истина мучительна и мир таков, как он есть. С лихорадочной неутолимой жаждой Винсент силится объять своей беззаветной любовью этот беспрестанно меняющийся, грозный, беспорядочный, непрерывно обновляющийся мир. Бесконечно сурова в этом мире природа, которая ничего не дарит, у которой день за днем надо все вырывать силой в жестокой борьбе. Все в этом мире эфемерно, преходяще и недолговечно. Мгновение, которое проходит, уже ушло от тебя навсегда. В этом мире все случайно, неповторимо и невозвратимо. Крестьяне Винсента не застывают в нарочитых позах, чтобы возблагодарить Творца — они заняты борьбой не на жизнь, а на смерть, вечной и тщетной борьбой, составляющей участь всех людей. Тупость, трагическое уродство их лиц, животный облик — всего лишь плод жестокой враждебности мира, роковая печать судьбы. Художник, стоя у холста, не отгораживается от своих моделей. Он всей душой проникает в самые сокровенные глубины их жизни, приобщается к их судьбе, которую он не отделяет от своей собственной. Художник, его картина и ее объект сливаются воедино, связанные друг с другом и с жизнью неразрывными узами. А время между тем подгоняет — время, которое все разрушает и несет смерть, время, которое нужно во что бы то ни стало обогнать. «Я вполне представляю себе, что придет день, когда композиция также будет даваться мне с легкостью», — писал Винсент брату Тео Он весь захвачен сознанием того, что надо спешить. Он завидует Гаварни, который «выпекал до шести рисунков в день», и с восхищением цитирует слова Уистлера: «Да, я сделал это за два часа, но я трудился много лет, чтобы научиться делать это за два часа». Винсент знает: только ожесточенным трудом, только исступленным горением и страстностью добьется он в более или менее отдаленном будущем желанной быстроты в работе.
Художникам труднее всего даются картины со сложной композицией. Винсент мечтал написать вещь, которая была бы венцом всех его поисков. И он нашел сюжет для этой вещи в крестьянской семье, в доме которой он столовался, члены этой семьи к тому же нередко служили ему моделями. Таким сюжетом будет обед крестьян — едоков картофеля. С марта Винсент начал работать над этой картиной.
Однако 26 марта случилось несчастье. Возвращаясь с прогулки, пастор Ван Гог упал на пороге своего дома, сраженный внезапной смертью. Несмотря на частые ссоры с отцом, Винсент тяжело переживал эту утрату. Наверно, он укорял себя за многое из того, что делал и говорил. Но разве мог он поступать иначе? Сидя ночью у тела отца и мучительно ощущая весь трагизм жизни, Винсент шептал: «Мне легче умереть, нежели жить. Умереть тяжко, но жить еще тяжелее».
Эта утрата, по существу, завершила долгий период в жизни Винсента. Произошел давно назревавший его разрыв с семьей. С той и другой стороны были брошены резкие слова. В траурных церемониях, последовавших за кончиной отца, Винсент не принимал почти никакого участия. Он даже не показался на глаза родственникам, съехавшимся на похороны в Нюэнен, а когда встал вопрос о наследстве, попросту заявил родным, что его взгляды на жизнь «слишком сильно отличаются от их взглядов, чтобы можно было о чем-нибудь договориться». Он преисполнен решимости жить самостоятельно — согласно своим убеждениям. Винсент отказался от своей доли наследства; поскольку в последние годы он был в серьезном разладе с отцом, заявил он, он не станет «ни предъявлять своих прав, ни даже притязать на то, что некогда ему принадлежало». Брата Тео, приехавшего на похороны, Винсент настойчиво убеждал взять его с собой в Париж. Но Тео попросил брата подождать, пока его положение несколько упрочится, а это, по всей вероятности, должно было произойти в недалеком будущем.
Семейные беды еще больше сблизили братьев. «Хочу верить, — вскоре после этого писал Винсент, — что с каждым днем мои этюды все больше будут радовать тебя … Теперь я совсем не могу терять время», — писал он, окончательно порвав с родными, готовый отныне во всем подчиняться Тео, на которого полностью переложил заботу о своем материальном обеспечении, готовый — какая важность! — к любым лишениям. Стремясь заглушить укоры совести — что там ни говори, он жил на средства брата и, по существу, был для него обузой, — Винсент изображал их союз по меньшей мере в необычном свете, но желал бы — нетрудно догадаться, как сильно он этого желал! — представить его как нечто совершенно естественное. «Я говорю „мы“, потому что деньги, которые ты мне посылаешь — я знаю, они достаются тебе нелегко, — дают тебе право, если только мне удастся создать стоящую картину, считать ее наполовину твоим собственным творением». Посылая Винсенту деньги и позволяя ему отдаваться своему увлечению в отрыве от тяжких материальных забот, Тео тем самым как бы тоже становился художником. Винсент неизменно старался убедить в этом брата и самого себя. Видит бог, неустанно повторял он, ведь он не злоупотребляет помощью Тео! Он довольствуется самой малостью — тем, что совершенно необходимо для жизни. «Надо радоваться, когда у тебя есть еда и питье, крыша над головой и одежда, короче надо удовлетворяться тем, чем располагают крестьяне». Милле и тут указал ему путь, тот самый Милле, который говорил: «Коль скоро я хожу в деревянных башмаках, я все вынесу». Страдание свято. «Я не намерен изгонять из своей жизни страдание, — говорил тот же Милле, — потому что подчас именно оно дарует художникам силу». Sorrow is better than joy.
Винсент возобновил работу над «Едоками картофеля» и одновременно начал новую серию крестьянских портретов, отличающихся еще большей характерностью, чем прежние. Ничто уже не останавливало его на избранном пути, и он упорно продвигался вперед, помышляя лишь о цели, которую перед собой поставил. Он страдал от своего одиночества, но именно в нем черпал он силу и вдохновение. И он шел вперед гигантскими шагами. Никогда еще он не был озабочен таким множеством технических вопросов. В письмах к Тео он полностью изложил свою теорию цвета, сформулировал законы рисунка: «Древние шли не от линии, а от объемов, короче, надо браться за эллипсоидальные основы или начинать с массы вместо контуров»[36]. Искусство, к которому его влечет, — это субъективное искусство экспрессивного толка. «Я был бы в отчаянии, — уверяет он, — будь мои фигуры хороши… Я не хочу, чтобы они были академически правильны… Если сфотографировать человека, который копает землю, то на снимке он не будет копать». Вещи нужно писать не такими, какие они есть, а такими, какими их ощущаешь, и притом писать в движении, писать «действие ради действия», как поступали Домье и Делакруа, не боявшиеся «произвольных пропорций» — такой анатомии и структуры, которую осудили бы «академики». «Больше всего я хочу научиться допускать такие неточности и погрешности против правил, такие видоизменения и искажения действительности, чтобы в результате получилась — да, если хотите, — ложь, но более правдивая, чем любая буквальная правда».
Вот чего он стремился достичь в своей картине «Едоки картофеля», выдержанной в бурых и зеленоватых тонах, которую он неустанно писал и переписывал, преображая, изменяя зримую реальность с тем, чтобы полнее передать ее сущность, как он ее видел и в особенности как он ее ощущал. «Нужно писать крестьян так, словно ты один из них, чувствуя и мысля, как они». Винсент согласен с Тео, сказавшим ему: «Когда горожане пишут крестьян, они у них походят на жителей парижских окраин, даже если все фигуры безупречно выписаны». Винсент хотел, чтобы зрителям казалось, будто крестьянин на его картине «написан землей, которую он засевает». Здесь никак нельзя прибегать к привычным приемам. «Если от картины, изображающей крестьян, пахнет салом, дымом, картофелем, отлично ! Все это только на пользу. Если в хлеву пахнет навозом, прекрасно! Если в полях стоит запах спелых хлебов или картофеля, гуано или навоза, это только на пользу… Картина, изображающая крестьян, ни в коем случае не должна пахнуть духами».
Тео показал одному парижскому торговцу картинами, по фамилии Портье, несколько этюдов брата, и Винсент поспешил «за один день, на память» изготовить для Портье литографию с картины «Едоки картофеля» в ее тогдашнем варианте. В мае Винсент завершил свою картину. «Всю зиму, — победоносно сообщал он Тео, — я не выпускал из рук нить этой ткани, решая, каким будет ее окончательный рисунок, и, если теперь эта ткань превратилась в шершавую, грубую материю, нити, из которых она соткана, все же подобраны тщательно и согласно определенным правилам… Пусть тот, кто предпочитает видеть крестьян, написанных розовой водой, отвернется от моей работы…» Посылая Тео свою картину, Винсент просил показать ее Дюран-Рюелю, торговцу, покупавшему работы импрессионистов. «Даже если ему не понравились мои рисунки, все равно покажи ему эту картину. Пусть даже он найдет ее плохой. Но ты все равно покажи ее ему — он должен видеть, что мы упорно идем к своей цели».
Винсент отправил также литографию своей картины Ван Раппарду. Однако Ван Раппард, обидевшись, что ему не послали извещения о кончине пастора, отозвался об этой литографии весьма сурово, без каких-либо смягчающих оговорок. Похоже, что он даже специально подбирал слова, особенно оскорбительные для Винсента. «Почему, — спрашивал он его, — Вы так бегло разглядывали свой объект и передали его так небрежно? Почему Вы не дали себе труда изучить движения? … Как смеете Вы ссылаться на Милле и Бретона, выпуская из своих рук такие работы? Послушайте ! На мой взгляд, искусство — это нечто прекрасное и с ним нельзя обращаться столь легкомысленно!»
Можно вообразить себе реакцию Винсента.
Повинуясь первому побуждению, он вернул Ван Раппарду его письмо «с почтительным приветом». Однако на протяжении пяти лет тот был, по существу, его единственным другом и опорой, и вскоре Винсент ощутил потребность, как он сам выразился, «поставить точки над i». Он оправдывался — что было нетрудно — в том, что забыл послать другу извещение о смерти отца, к тому же, на его взгляд, это несущественно. Куда важнее другое — обвинения Ван Раппарда по части искусства живописи. «Вы ничего не говорите мне о „технике“, — писал он ему в своем первом письме… — Снова повторяю Вам: сопоставьте привычное значение, которое все чаще придают этому слову, с его истинным значением… Я попросту утверждаю одно: правильно выписать фигуру однообразными и заученными мазками в соответствии с академическими рецептами — это не отвечает настоятельным требованиям эпохи в сфере изобразительного искусства». Винсент с первых же слов затронул здесь самую суть вопроса. Сохранив, несмотря на ссору, благодарное воспоминание о Мауве и по-прежнему восхищаясь многими посредственными художниками, только потому что они воплощали в своих картинах гуманные сюжеты, он в то же время знал или, точнее, великолепно чувствовал, что вообще нужно, и в особенности, что нужно делать ему самому в живописи. Инстинкт вел его вперед с поистине волшебной безошибочностью. Инстинкт отвращал его от штампов, которым следовали голландские художники его времени, заставлял восставать против их более или менее закосневших традиций. В то лето 1885 года, когда, работая в поле, среди крестьян, Винсент был занят «прямо или косвенно величайшей из проблем — цветом», инстинкт его был подобен реке, ищущей свое русло, путь, по которому в будущем потекут ее воды. Винсент привык встречать повсюду непонимание: он настолько привык «выслушивать брань, что она больше не производит впечатления», и никаким новым наветам уже не поколебать его веры. На протяжении всего лета, продолжая свой страстный спор с Ван Раппардом, он повторял в каждом письме: «Что до меня, то мой удел — неприкрытая нищета. Но при всем этом мужество мое, а, возможно, также и силы скорей окрепли, нежели ослабели. Не думайте, будто Вы — единственный, кто считает или считал необходимым критиковать мои работы, да еще так, чтобы совсем сломить меня, как Вы это умеете. Напротив, вплоть до самого последнего времени я ничего другого и не встречал. Именно потому, что Вы не единственный, кто критиковал меня таким образом, Ваша критика заняла свое место в ряду других подобных суждений, от которых я защищаюсь и буду защищаться все более успешно, вздымая, как знамя, мою убежденность, что мои устремления имеют право на жизнь».
Совершая дальние прогулки, Винсент нередко добирался до лежащих на отлете деревень. А в Эйндховене, сравнительно крупном промышленном городе, расположенном неподалеку от Нюэнена и славившемся текстильными изделиями, шляпами и кружевами, местный торговец красками свел его с двумя художниками-любителями — кожевником Керссемакерсом и бывшим золотых дел мастером и чеканщиком Германсом, изготовлявшим украшения для церквей.
В Эйндховене Винсент смотрел работы Керссемакерса, одобрил их, а тот нанес ему ответный визит в Нюэнен. Картины Винсента, развешанные и разбросанные где попало в неприбранной мастерской, показались кожевнику грубыми и аляповатыми. Они настолько отличались от всего, что он до сей поры привык понимать под живописью, что он простился с Винсентом довольно холодно и даже не пообещал зайти в другой раз. Но еще больше удивило кожевника то, что он никак не мог забыть холсты и рисунки Ван Гога. Мысль его ежеминутно возвращалась к ним. Да и воспоминание о самом художнике — столь же странном, как его творения, — с косматой рыжей бородой и воспаленными глазами, уставшими от пристального разглядывания предметов при ярком солнце, Керссемакерс тоже никак не мог выкинуть из головы. Его невольно влекло к Винсенту, и он снова поехал в Нюэнен. На этот раз его впечатление было более благоприятным, хотя по невежеству он по-прежнему полагал, что Винсент совсем не умеет рисовать. Он даже сказал ему об этом. «Вы потом измените свое мнение», — ответил тот. С тех пор Винсент часто виделся с Керссемакерсом. В поисках сюжетов для картин они вместе бродили по окрестностям. Винсент ежеминутно останавливался, оглядывал, прищурившись, пейзаж и, словно бы заключая ладонями в рамку тот или иной уголок природы, восклицал: «Вот! Смотрите, как хорошо!» Это было одним из его любимых выражений. Он качал головой: «Эти болваны из Нюэнена, видя, как я брожу по вересковой пустоши, говорят, что я спятил, но меня это не трогает». Керссемакерсу он дал множество полезных советов. Винсент рекомендовал ему почаще писать на природе, а также делать натюрморты, следить за тем, чтобы в его картинах все предметы были на своем месте, четко отграниченные друг от друга. Сам же он пользовался так называемым перспективным шасси — железным прутом, к которому он прикреплял на заданной высоте небольшую рамку. «Старые мастера пользовались подобной штукой. Почему бы и нам не поступать точно так же?» — говорил Винсент. Керссемакерс много раз был свидетелем того, как он совершенствовал свое мастерство, неделями напролет рисовал руки, ноги, деревянные башмаки … Он как бы разучивал гаммы. «Все это надо прочно освоить!» — говорил Винсент.
В ту пору, когда Винсент познакомился с Германсом, другим эйндховенским художником-любителем, тот как раз задумал украсить росписью гостиную в своем доме. Это был роскошный дом разбогатевшего человека, который со вкусом, подчас оставлявшим желать много лучшего, коллекционировал антикварные вещи. На стенах гостиной остались незаполненными шесть секций размером полтора метра на шестьдесят сантиметров. Германе предполагал разместить в них картины религиозного содержания вроде «Тайной вечери», «по эскизу рисунка, выполненного в современном готическом стиле». Винсент убедил его отдать предпочтение сценам из сельской жизни и заключил с ним сделку: Винсент напишет шесть картин оговоренного размера, а золотых дел мастер оплатит все расходы на натурщиков, а также на материалы, которые потребуются для работы. Затем, скопировав полотна, он вернет их Винсенту. Хотя того несколько смущали размеры картин, как и то, что Германс хотел получить композицию с пятью-шестью фигурами (тогда как Ван Гог предпочитал иметь дело с меньшим числом персонажей), Винсент был в восторге от этой сделки, дававшей ему возможность писать картины без каких-либо затрат, и с рвением принялся за работу. В качестве сюжетов для своих картин он — под влиянием Милле — избрал сцены пахоты, сева, жатвы, посадки картофеля, изобразил пастуха со своим стадом и сборщиков хвороста. Закончив работу, Винсент часто наведывался в Эйндховен, чтобы помочь советом Германсу, начавшему копировать картины.
Как впоследствии рассказывал Керссемакерс, в ту пору Винсент взял у одного эйндховенского органиста несколько уроков музыки. Он любил сопоставлять живопись с музыкой и стремился проследить их взаимосвязь. Во время этих уроков он старался установить чисто бодлеровские[30] параллели между нотами, музыкальными моментами и красками. Но когда Винсент начал рассуждать о берлинской лазури, изумрудной зелени и желтой охре применительно к музыке, органист перепугался: вообразив, что он имеет дело с помешанным, он отказался продолжать уроки.
Потянулись пасмурные месяцы. Осенью Винсента вновь навестил Ван Раппард. Вдвоем они много работали. Ван Раппард писал прядильщиц, этюды женских голов, Винсент — «аллею тополей с желтыми осенними листьями, где солнце кладет на землю среди опавшей листвы ослепительные пятна, чередующиеся с тенью, отбрасываемой стволами деревьев». Они беседовали об импрессионизме, о котором не раз в своих письмах рассказывал Винсенту Тео. «Но здесь, в Голландии, — признавался Винсент, — нам трудно понять, что такое в действительности импрессионизм». Изучение цвета и поиски в этом направлении привели и Винсента к вопросам, которые волновали художников светлой палитры, в ту пору дававших генеральный бой своим противникам. И все же инстинктивно стремясь к той же цели, он шел к ней вслепую. «Думаю, что через год при условии, что еще весь этот год буду писать много и без перерыва, я еще больше изменю мою манеру и цвет, который, по всей вероятности, станет еще темнее», — говорил он. Своим величайшим учителем, «самым современным из художников», он по-прежнему считал Милле: «Милле — это „отец Милле“, иными словами советник и наставник молодых художников во всех областях». Впрочем, иногда Винсент интересовался и восхищался также Домье, о котором два года назад рассказывал ему в гаагской больнице Брейтнер. «Будь у него много таких же прекрасных вещей, как лист, который я недавно обнаружил — „Пять возрастов пьяницы“ или фигура старика под каштаном, о которой я недавно тебе рассказывал, — право, нам всем следовало бы пойти к нему на выучку», — писал он Тео в конце 1882 года.
Но откуда у Винсента могло быть четкое представление о светлой палитре импрессионистов, о ресурсах цвета, обеспечивающих возможность подобной живописи? Кругом все черным-черно. «За окном пасмурно, — пишет он, — поля усеяны черными глыбами земли, между которыми пятнами лежит снег, часто один за другим следуют дни, когда видишь только туман да грязь, по утрам и по вечерам — багровое солнце, ворон, сухую траву и увядшую гниющую зелень, черные рощи и ветви тополей и ив, вздыбленные на фоне хмурого неба, словно колючая проволока». Все черным-черно вокруг него и в душе тоже. Он жил на отшибе от всех, окруженный молчаливой враждебностью поселка, под осуждающим оком родных, от которых он отдалялся все больше и больше и которых старался избегать. «Спорить с ними бесполезно», — писал он Тео, вынужденному выслушивать жалобы обеих сторон, потому что родители также сетовали: «Винсент с каждым днем становится нам все более чужим. Он даже не глядит в нашу сторону».
В октябре Винсент целую неделю писал натюрморты в доме Германса, используя в качестве моделей «самые красивые вещи» из его коллекции. В ноябре, когда уже нагрянули сильные холода, он заканчивал на природе свою последнюю картину: старую водяную мельницу в Геннепе, неподалеку от Эйндховена. Вслед за этим Винсент решил написать за зиму пятьдесят крестьянских голов[31], используя относительный досуг, которым крестьяне располагают в ненастное время года. Крестьяне на его портретах — к январю он уже успел написать тридцать голов — гнетущим животным выражением лиц напоминают жителей Боринажа: у тех и других тяжелые лица с грубыми чертами, узкие лбы, широкие носы, резко очерченные скулы, толстые губы, челюсти, выдающиеся вперед. Эти портреты — плод отчаянного упорства, могучей, неукротимой страсти отверженного художника из Нюэнена. «Я не могу принимать в расчет, что думают о моей работе люди; я должен идти вперед — вот о чем мне следует думать… Если я теперь ничего не стою, то и потом ничего не буду стоить; но, если я буду чего-то стоить потом, значит, я и сейчас уже стою чего-то, — упрямо повторял он, — потому что пшеница есть пшеница, даже если горожане поначалу принимают ее за траву».
Светлые краски? До этого еще очень далеко! Грубым формам сопутствуют мрачные тона: глинистый коричневый, грязноватая охра, оливковый зеленый, берлинская лазурь, почти переходящая в черный[32]. Но мог ли Винсент написать брабантских крестьян веселыми красками? Мог ли он написать их иначе, не погрешив против жизненной правды, не изменив самому себе? Подавленный печалью этого края, он, как никогда, страшился своей участи. «Никогда еще не было в моей жизни года, который начинался бы так мрачно», — писал Винсент в начале января. Куда он шел? Чего он добивался? Этого он и сам не знал. Но теперь можно предполагать, что, исступленно заполняя дни работой, он стремился завершить свой период учения. Он избрал себе образцом Милле. А между тем Милле, будь он к тому времени еще жив[33], содрогнулся бы при одном виде картин Винсента, его плотных мазков и резкой, жесткой манеры. Единственное сходство между двумя художниками — в общности их любимых сюжетов, которые и тот и другой брали из крестьянской жизни. Однако Милле изображал на фоне безмятежного пейзажа людей с благородной осанкой, и гармония их жестов была созвучна гармонии природы, спокойной, умиротворенной и щедрой. Освободив крестьянские сцены от некоторых характерных деталей, создатель «Вечерней молитвы»[34] идеализировал их, подняв на уровень обобщения, классического синтеза. Холст, если так можно выразиться, отстранял художника от его моделей. Милле запечатлел, увековечил жизнь в момент редчайшего совершенства, схваченного благодаря кропотливой работе мысли, перемещающей и организующей элементы реальности согласно системе, выработанной разумом в итоге долгих размышлений. Эта гармоничность — главная особенность классического искусства — отражает внутреннюю уверенность, которая в одно и то же время являет собой защиту от трагической неустойчивости мира и торжество над беспрестанной гибелью всего сущего, и порождается одним лишь чувством меры и красоты. Благородная ложь придает непререкаемость зримому, очеловечивает мир, скрывая его жуть и хаос. «Надо заставить обыденное служить выражению прекрасного» [35], — говорил Милле. Подобная концепция красоты совершенно чужда Винсенту. Красота для него равнозначна истине — пусть даже эта истина мучительна и мир таков, как он есть. С лихорадочной неутолимой жаждой Винсент силится объять своей беззаветной любовью этот беспрестанно меняющийся, грозный, беспорядочный, непрерывно обновляющийся мир. Бесконечно сурова в этом мире природа, которая ничего не дарит, у которой день за днем надо все вырывать силой в жестокой борьбе. Все в этом мире эфемерно, преходяще и недолговечно. Мгновение, которое проходит, уже ушло от тебя навсегда. В этом мире все случайно, неповторимо и невозвратимо. Крестьяне Винсента не застывают в нарочитых позах, чтобы возблагодарить Творца — они заняты борьбой не на жизнь, а на смерть, вечной и тщетной борьбой, составляющей участь всех людей. Тупость, трагическое уродство их лиц, животный облик — всего лишь плод жестокой враждебности мира, роковая печать судьбы. Художник, стоя у холста, не отгораживается от своих моделей. Он всей душой проникает в самые сокровенные глубины их жизни, приобщается к их судьбе, которую он не отделяет от своей собственной. Художник, его картина и ее объект сливаются воедино, связанные друг с другом и с жизнью неразрывными узами. А время между тем подгоняет — время, которое все разрушает и несет смерть, время, которое нужно во что бы то ни стало обогнать. «Я вполне представляю себе, что придет день, когда композиция также будет даваться мне с легкостью», — писал Винсент брату Тео Он весь захвачен сознанием того, что надо спешить. Он завидует Гаварни, который «выпекал до шести рисунков в день», и с восхищением цитирует слова Уистлера: «Да, я сделал это за два часа, но я трудился много лет, чтобы научиться делать это за два часа». Винсент знает: только ожесточенным трудом, только исступленным горением и страстностью добьется он в более или менее отдаленном будущем желанной быстроты в работе.
Художникам труднее всего даются картины со сложной композицией. Винсент мечтал написать вещь, которая была бы венцом всех его поисков. И он нашел сюжет для этой вещи в крестьянской семье, в доме которой он столовался, члены этой семьи к тому же нередко служили ему моделями. Таким сюжетом будет обед крестьян — едоков картофеля. С марта Винсент начал работать над этой картиной.
Однако 26 марта случилось несчастье. Возвращаясь с прогулки, пастор Ван Гог упал на пороге своего дома, сраженный внезапной смертью. Несмотря на частые ссоры с отцом, Винсент тяжело переживал эту утрату. Наверно, он укорял себя за многое из того, что делал и говорил. Но разве мог он поступать иначе? Сидя ночью у тела отца и мучительно ощущая весь трагизм жизни, Винсент шептал: «Мне легче умереть, нежели жить. Умереть тяжко, но жить еще тяжелее».
Эта утрата, по существу, завершила долгий период в жизни Винсента. Произошел давно назревавший его разрыв с семьей. С той и другой стороны были брошены резкие слова. В траурных церемониях, последовавших за кончиной отца, Винсент не принимал почти никакого участия. Он даже не показался на глаза родственникам, съехавшимся на похороны в Нюэнен, а когда встал вопрос о наследстве, попросту заявил родным, что его взгляды на жизнь «слишком сильно отличаются от их взглядов, чтобы можно было о чем-нибудь договориться». Он преисполнен решимости жить самостоятельно — согласно своим убеждениям. Винсент отказался от своей доли наследства; поскольку в последние годы он был в серьезном разладе с отцом, заявил он, он не станет «ни предъявлять своих прав, ни даже притязать на то, что некогда ему принадлежало». Брата Тео, приехавшего на похороны, Винсент настойчиво убеждал взять его с собой в Париж. Но Тео попросил брата подождать, пока его положение несколько упрочится, а это, по всей вероятности, должно было произойти в недалеком будущем.
Семейные беды еще больше сблизили братьев. «Хочу верить, — вскоре после этого писал Винсент, — что с каждым днем мои этюды все больше будут радовать тебя … Теперь я совсем не могу терять время», — писал он, окончательно порвав с родными, готовый отныне во всем подчиняться Тео, на которого полностью переложил заботу о своем материальном обеспечении, готовый — какая важность! — к любым лишениям. Стремясь заглушить укоры совести — что там ни говори, он жил на средства брата и, по существу, был для него обузой, — Винсент изображал их союз по меньшей мере в необычном свете, но желал бы — нетрудно догадаться, как сильно он этого желал! — представить его как нечто совершенно естественное. «Я говорю „мы“, потому что деньги, которые ты мне посылаешь — я знаю, они достаются тебе нелегко, — дают тебе право, если только мне удастся создать стоящую картину, считать ее наполовину твоим собственным творением». Посылая Винсенту деньги и позволяя ему отдаваться своему увлечению в отрыве от тяжких материальных забот, Тео тем самым как бы тоже становился художником. Винсент неизменно старался убедить в этом брата и самого себя. Видит бог, неустанно повторял он, ведь он не злоупотребляет помощью Тео! Он довольствуется самой малостью — тем, что совершенно необходимо для жизни. «Надо радоваться, когда у тебя есть еда и питье, крыша над головой и одежда, короче надо удовлетворяться тем, чем располагают крестьяне». Милле и тут указал ему путь, тот самый Милле, который говорил: «Коль скоро я хожу в деревянных башмаках, я все вынесу». Страдание свято. «Я не намерен изгонять из своей жизни страдание, — говорил тот же Милле, — потому что подчас именно оно дарует художникам силу». Sorrow is better than joy.
Винсент возобновил работу над «Едоками картофеля» и одновременно начал новую серию крестьянских портретов, отличающихся еще большей характерностью, чем прежние. Ничто уже не останавливало его на избранном пути, и он упорно продвигался вперед, помышляя лишь о цели, которую перед собой поставил. Он страдал от своего одиночества, но именно в нем черпал он силу и вдохновение. И он шел вперед гигантскими шагами. Никогда еще он не был озабочен таким множеством технических вопросов. В письмах к Тео он полностью изложил свою теорию цвета, сформулировал законы рисунка: «Древние шли не от линии, а от объемов, короче, надо браться за эллипсоидальные основы или начинать с массы вместо контуров»[36]. Искусство, к которому его влечет, — это субъективное искусство экспрессивного толка. «Я был бы в отчаянии, — уверяет он, — будь мои фигуры хороши… Я не хочу, чтобы они были академически правильны… Если сфотографировать человека, который копает землю, то на снимке он не будет копать». Вещи нужно писать не такими, какие они есть, а такими, какими их ощущаешь, и притом писать в движении, писать «действие ради действия», как поступали Домье и Делакруа, не боявшиеся «произвольных пропорций» — такой анатомии и структуры, которую осудили бы «академики». «Больше всего я хочу научиться допускать такие неточности и погрешности против правил, такие видоизменения и искажения действительности, чтобы в результате получилась — да, если хотите, — ложь, но более правдивая, чем любая буквальная правда».
Вот чего он стремился достичь в своей картине «Едоки картофеля», выдержанной в бурых и зеленоватых тонах, которую он неустанно писал и переписывал, преображая, изменяя зримую реальность с тем, чтобы полнее передать ее сущность, как он ее видел и в особенности как он ее ощущал. «Нужно писать крестьян так, словно ты один из них, чувствуя и мысля, как они». Винсент согласен с Тео, сказавшим ему: «Когда горожане пишут крестьян, они у них походят на жителей парижских окраин, даже если все фигуры безупречно выписаны». Винсент хотел, чтобы зрителям казалось, будто крестьянин на его картине «написан землей, которую он засевает». Здесь никак нельзя прибегать к привычным приемам. «Если от картины, изображающей крестьян, пахнет салом, дымом, картофелем, отлично ! Все это только на пользу. Если в хлеву пахнет навозом, прекрасно! Если в полях стоит запах спелых хлебов или картофеля, гуано или навоза, это только на пользу… Картина, изображающая крестьян, ни в коем случае не должна пахнуть духами».
Тео показал одному парижскому торговцу картинами, по фамилии Портье, несколько этюдов брата, и Винсент поспешил «за один день, на память» изготовить для Портье литографию с картины «Едоки картофеля» в ее тогдашнем варианте. В мае Винсент завершил свою картину. «Всю зиму, — победоносно сообщал он Тео, — я не выпускал из рук нить этой ткани, решая, каким будет ее окончательный рисунок, и, если теперь эта ткань превратилась в шершавую, грубую материю, нити, из которых она соткана, все же подобраны тщательно и согласно определенным правилам… Пусть тот, кто предпочитает видеть крестьян, написанных розовой водой, отвернется от моей работы…» Посылая Тео свою картину, Винсент просил показать ее Дюран-Рюелю, торговцу, покупавшему работы импрессионистов. «Даже если ему не понравились мои рисунки, все равно покажи ему эту картину. Пусть даже он найдет ее плохой. Но ты все равно покажи ее ему — он должен видеть, что мы упорно идем к своей цели».
Винсент отправил также литографию своей картины Ван Раппарду. Однако Ван Раппард, обидевшись, что ему не послали извещения о кончине пастора, отозвался об этой литографии весьма сурово, без каких-либо смягчающих оговорок. Похоже, что он даже специально подбирал слова, особенно оскорбительные для Винсента. «Почему, — спрашивал он его, — Вы так бегло разглядывали свой объект и передали его так небрежно? Почему Вы не дали себе труда изучить движения? … Как смеете Вы ссылаться на Милле и Бретона, выпуская из своих рук такие работы? Послушайте ! На мой взгляд, искусство — это нечто прекрасное и с ним нельзя обращаться столь легкомысленно!»
Можно вообразить себе реакцию Винсента.
Повинуясь первому побуждению, он вернул Ван Раппарду его письмо «с почтительным приветом». Однако на протяжении пяти лет тот был, по существу, его единственным другом и опорой, и вскоре Винсент ощутил потребность, как он сам выразился, «поставить точки над i». Он оправдывался — что было нетрудно — в том, что забыл послать другу извещение о смерти отца, к тому же, на его взгляд, это несущественно. Куда важнее другое — обвинения Ван Раппарда по части искусства живописи. «Вы ничего не говорите мне о „технике“, — писал он ему в своем первом письме… — Снова повторяю Вам: сопоставьте привычное значение, которое все чаще придают этому слову, с его истинным значением… Я попросту утверждаю одно: правильно выписать фигуру однообразными и заученными мазками в соответствии с академическими рецептами — это не отвечает настоятельным требованиям эпохи в сфере изобразительного искусства». Винсент с первых же слов затронул здесь самую суть вопроса. Сохранив, несмотря на ссору, благодарное воспоминание о Мауве и по-прежнему восхищаясь многими посредственными художниками, только потому что они воплощали в своих картинах гуманные сюжеты, он в то же время знал или, точнее, великолепно чувствовал, что вообще нужно, и в особенности, что нужно делать ему самому в живописи. Инстинкт вел его вперед с поистине волшебной безошибочностью. Инстинкт отвращал его от штампов, которым следовали голландские художники его времени, заставлял восставать против их более или менее закосневших традиций. В то лето 1885 года, когда, работая в поле, среди крестьян, Винсент был занят «прямо или косвенно величайшей из проблем — цветом», инстинкт его был подобен реке, ищущей свое русло, путь, по которому в будущем потекут ее воды. Винсент привык встречать повсюду непонимание: он настолько привык «выслушивать брань, что она больше не производит впечатления», и никаким новым наветам уже не поколебать его веры. На протяжении всего лета, продолжая свой страстный спор с Ван Раппардом, он повторял в каждом письме: «Что до меня, то мой удел — неприкрытая нищета. Но при всем этом мужество мое, а, возможно, также и силы скорей окрепли, нежели ослабели. Не думайте, будто Вы — единственный, кто считает или считал необходимым критиковать мои работы, да еще так, чтобы совсем сломить меня, как Вы это умеете. Напротив, вплоть до самого последнего времени я ничего другого и не встречал. Именно потому, что Вы не единственный, кто критиковал меня таким образом, Ваша критика заняла свое место в ряду других подобных суждений, от которых я защищаюсь и буду защищаться все более успешно, вздымая, как знамя, мою убежденность, что мои устремления имеют право на жизнь».