Ворон сразу стал считать в уме, сколько ж их осталось в том кованом сундуке. Сбился. Но все равно ему показалось — мало. совсем мало! ведь бросать их можно только раз, один-единственный!
   — Ух ты, вражина! — Ворон погрозил кулаком оторванной козлиной голове, будто та была виновата. — Извел на тебя перун целый! Да по тебе и стрелы древесной много! Велесова морда!
   Только злиться надо было на себя. Сам виноват. Ворон пнул сапогом скалющуюся будто в насмешке над ним голову. И побрел восвояси.
   Когда шестилетнюю дочку любимую, золотоволосую и улыбчивую Ярушку, веселую и беспечную, так широко и доверчиво глядящую на открывающийся перед ней мир своими огромными синими будто васильки глазами, забрали от матери — не выдержала разлуки Зарева, не вынесла — на седьмой день выбросилась из дозорной башни терема вниз, на острые камни. А до того шесть дней молила Крона, мужа родного, все верила, что раскается, что будет течь жизнь их счастливая и легкая по-прежнему, широкой рекой без берегов… Нет! Любил ее Князь великий не меньше других жен своих, может, и поболе. Но перечить ему не смел никто. И воля княжья была нерушимой. Одно только сказал: будет ей в заточении лучше прежнего житься, ни в чем отказу не станет. Даже сводил Зареву в нетемную темницу эту, что под каменьями смертными таилась, ждала его слова. После посещения узилища расстроилась княгиня пуще прежнего. Потеряла надежду, но все молила еще… А потом, потом схоронили ее в царской могиле, выкрашенной красной охрой, схоронили с драгоценностями ее, одеяниями богатыми, кобылу любимую белую рядом положили, двух служанок ближних опоенных смертным соком, камнями заложили, землей засыпали — только холм с изваянием наверху остался, вот и вся память о Зареве, избраннице Кроновой с Малорусского Черного моря, из степей таворских, где водили еще по-старопрежнему табуны и стада воловьи кочевые русы, не осевшие на земле, блюдущие давнишние законы Яровы, им данные в завет — идти на запад, идти на восток в вежи незнаемые. Только кочевье их не походом Яровым стало, а в кружение кругом обратилось — от Семиречия прадедова до границ лесов Юровых, до Донепра и Донестра.
   Тосковал Крон по Зареве, как тосковал и по Рее-любимой, наказанной им жестоко за измену. Но ничего не менял — коли княжье слово менять, станет оно ветрилом на ветру, и не будет ему цены. Шесть лет он терпел дите свое, Яру, подле себя, пока не заметил блеска яростного, горючего в синих глазенках крохи. И решил — в поруб! Не должно было исключения делать: всех детей, всех внуков — предсказания на то и предсказания, что сбываются неумолимо. Коли он не защитит себя, кто же его защитит?! И пусть радуются те чада, что успели рассеяться по белу свету — дочки, что замуж повыходили в дальние края, сыновья, что ушли в места нехоженные торить пути с дружинами — кто погиб, кто осел по берегам океанов бескрайних. Господь с ними! А прочим доля часа своего ждать. Не смерти он их жаждет, не горя им желает и беды, все равно суждено пережить батюшку! Так и пусть переживают, не зарясь на власть… Только так! Заревины томятся чада, его дети — Талан со Свеном, Дорида, большие уже, взрослые, но сызмальства отлученные от матери. Не печалилась по ним Зарева, как по Яре! Все в жизни круговерть и суета. Суета сует!
   С тех пор минуло шесть лет. Но Яра все так же доверчиво и открыто глядела на мир, на тот крохотный кусочек мира, что был ей доступен. Она ни в чем не имела отказа. И горница ее в нетемном подземелье бьиа самой светлой, и спальня ее была самой уютной, и сладостей всегда приносили вдоволь, и подружек приводили для игр и забав. И было у нее даже свое оконце зарешеченное, выходящее на склон горы, на холмы зеленые. И забыла уже золотоволосая Яра мать свою, будто не в жизни протекли те годы в светлом тереме, а приснились только.
   Двенадцать лет. Много это или мало? Человеку умудренному — не срок, не возраст. А для Яры эти двенадцать лет были всей ее жизнью, прочее существовало до нее, не видимое и не осязаемое ей, а стало быть, не совсем настоящим оно было. Настоящее здесь, в темнице роскошной, в четырех стенах, в окошке заветном, из которого виден закат солнышка ясного. Часами просиживала Яра у окна. Видела свет белый. Но не верила уже, что в свете том вольно расхаживают, спят, едят, ругаются, любят друг друга люди… большие, и маленькие, рекомые детьми.
   Еще краше стала Яра за эти годы — не девушка пока, но девочка, расцветающая цветком неземной красоты. Не обесцветили годы заточения ее золотистые густые кудри, расчесывать которые была приставлена особая служанка. Морским бархатом синим полнились глаза. И не нужны были ей ни румяна, ни помады, ни благовония — не сравнилась бы с ней ни одна напомаженная, нарумяненная красавица, ибо от природы, от самого Господа Рода, была рождена она прекрасной, нежной, игривой, томной, стройной… Всем хороша была дочь Крона и Заревы двенадцатилетняя Яра. Но не имела она в сердце своем покоя телесного, а в душе светлой — душевного. Жег ее изнутри огонечек крохотный, не давал лада, лишал благости и нега, терпения и смирения. Неодинакова была дщерь Кронова снаружи и изнутри. Добра, честна, умна, красива, незлопамятлива, приветлива… но горел, теплился, чуть затухая и разгораясь заново, огонечек яри, унаследованный от отцов с дедами, от матерей с бабками.
   Хотт долго стучал в дверь, прежде, чем ему было дозволено приоткрыть ее.
   — Входи! — пригласил певучий звонкий голос. Он вошел. И серебряная кружка ударила его в грудь, отлетела в угол. Девчонка хохотала, хлопала в ладоши — попала!
   Хотт улыбнулся, склонил голову в плоской медной шапочке.
   — Пора в сад, княжна, — напомнил он. Из опочивальни вышла пожилая женщина в платке до самых глаз, сурово поглядела на стража-надзирателя, врошипела:
   — Твое дело за дверями стоять!
   — Молчи! — оборвала служанку Яра. — Пусть здесь стоит!
   И запустила в Хотта тарелкой серебряной с золотой насечкой. Попала в сухую, увечную руку. Хотт сморщился, но ту же заставил себя улыбнуться: зачем огорчать несчастное дите, сироту острожную.
   — Попала! Попала! — обрадовалась Яра. Вскочила с подушек. Ей и самой хотелось поскорей в сад, к подруженькам, поразмять резвы ножки, дать себе волю, наифаться всласть.
   Хотт ухмыльнулся, помахал служанке рукой. Но та, прихрамывая, поспешила вслед за девочкой.
   Сад находился тут же, на самом краю уступа, огороженного белыми стенами. В саду росло много деревьев, кустов, сюда залетали птицы, тут стрекотали цикады вездесущие, даже ручей чистый журчал в саду. Но никогда в него не водили всех узников одновременно. Были и такие, кто вообще не знал о нем, томясь в застенках, проклиная свою жизнь… не прошлую, но будущую.
   Все чаще Крон оставался на ночь в верхних палатах, в тереме-крепости на вершине Олимпа. Гнал прочь жен и наложниц. Поднимался в башню по крутой лестнице, сам возжигал огонь, укутывался в тяжелое шерстяное корзно с алым подбоем, залезал с ногами на дубовую широкую скамью, устланную коврами цветастыми. И часами смотрел в даль ночную. Не спал. Думу думал.
   Необъятные владения принял он от деда своего, тоже Крона, тоже Верхнего, Вышнего, Кронного надо всеми. Отец погиб за Яровыми столпами, так и не дождавшись короны великокняжеской, все новых земель искал. Перешло дедово хозяйство в руки внука. Мало чего смыслил тогда юный красавец в жизни быстротечной и путанной. Но видел, что не все ладно в княжестве, что зыбко оно и устойчиво мало, что трещит по швам как одежа долгая, но непрочная. Стал крепить силой и грозой гнева княжьего, трудов не жалел, сам все роды и племена русские, пустившие корни по брегам моря Срединного объезжал, суды вершил и расправы… на чужие отчины посягал, вознамерясь раздвинуть границы, больше силы заиметь и силой той ряд держать повсюду. Метался, рвал жилы и сердце, терял близких и верных. Но видел: в одном месте крепит швы — прочно, навека, в другом расползаются они. Туда ринулся латать дыры, по прежним швам все поехало. Велика была держава Кронова. Но не было с ней сладу. Русы кругом. Ярые, неуемные, жаждущие и алчущие — роды, племена, общины, семьи, дружины… расползающиеся, то бегущие друг от друга, то встающие меч на меч, строптивые и непокорные, своевольные, угомона не знающие ни в труде тяжком, ни в сече жестокой, ни в походе бесконечном. Тяжко было с ними, с братьями и сестрами родными, ищущими своего ряда и права. Порой казалось Великому князю, что остались бы в державе его только горяки да пустынники, лесовики дикие — племена малые, тихие, одни из коих в древние времена отпали от самих русов-яриев, другае вообще невесть откуда в горах да лесах взявшиеся, ни оружия, ни огня, ни ряда не знающие, живущие как дети малые, будто в жизнь играющие… остались бы одни они, и воцарился бы порядок по всему Срединному морю, настал бы век благодатный и тихий… только море это нельзя б было больше назвать Русским. Ну так что ж! Зато горя б никто не знал. А так… Яры были соплеменники, неуживчивы, непослушны, горды чрезмерно — рушили содеянное Кроном. Будто в лицо смеялись ему.
   Один Князь великий видел все сразу, с высот своих. Один он знал тяжесть власти своей. Ему одному держать ответ в палатах загробных, палатах Велесовых. И не уйти никуда от ответа этого!
   Крон отворил дверцу короба навесного у изголовья скамьи. Достал связку дощечек тонких. Раздул лампу поярче. Раскрыл связку наугад…
   Тридцать с лишним лет назад он засадил с согласия Волхва Великого за написание славных деяний предков семерых умудренных годами и ведами волхвов, дал им в подручные многих мужей смышленых, дал право вершить розыскания везде и повсюду до самых земель окраинных, сверять сказания и песнопения древние с былинами сохранившимися, с кожами старыми и досками, с плашками глиняными… Один род одно прошлое иметь должен. И ему сызмальства каждого руса учить следует. Ведь пока были едины при Борее ли, при Яре — ряд держался по всем вежам и станам, от океана до океана. Надо бы и ныне так.
   …волхвы писали искуссно, резами мелкими, четкими, без витийств и изукрашений, так, чтобы легко списать можно было для прочего люда. Крон вгляделся в раскрытую дощечку: «…и пришли они малым племенем, отрядом дозорным в благословенные долины, где не было людей иных кроме них. И поселились там, взрыхляя почву и засевая семенами ее. И стали ждать прихода отцов и матерей своих, братьев и сестер, люда русского. Но не пришел в те годы никто. И дали им долины и поймы плоды обильные, и умножилось племя яриев. И назвали они, собравшись вечем, реку жизне-обильную — святою рекой русов, Яридоном. И расселившись по брегам ее, возвели город укрепленный, где хранили запасы на годы черные, и где собирались чтить бога своего Рода и богиню-мать Ладу, и жертвы им клали бескровные, а Волосу-владыке, коий был не богом, но лишь тенью черной Всемогущего Рода, грозою неправедных, жертвы клали за стенами градскими… И прозвали тот город Яригоном. [12]И было то за шесть тысяч лет и зим до правления князя нашего Крона, когда Род еще милостив был к русам…» Милостив! Князь поднял глаза к потолку белому, затаил дыхание, не давая гневу закипеть в груди. Все знают, что неблагие нынче времена, недоброе княжение. Пусть и не пишут впрямую, а поймут читающие, что немилостив и к нему. Крону, Вседержитель. А раз так, значит, виновен он в чем-то немалом, за малое и простить мог Создатель, не прощают лишь за великое зло. Так в чем же виноват он? Почему злой рок преследует его?! За что наказание немилосердное?!
   Крон перевернул дощечку. «…И умножились они, и послали молодых искать племени своего. И ушли они на восток, чрез пустыни и горы. И не все дошли. Но дошел кто, узрели, что сидят их родичи по берегам двух рек великих, в низине плодоносной, и имеют города свои Юр и Вавал, и еще многие. И узрели, что никуда больше не идут они, что забыли завет и уклады в трудах тяжких и рощении сынов. И много говорили они с родичами, и волхвами их, и князьями их, и боярами… и никто не ведал про малое племя, про отряд дозорный, стерлось прошлое, а новые пути молодых в иные новые земли вели… назад не возвращался никто. Было то спустя три тысячи лет от закладки Яригона в святой земле яриев». Крон перевел дух. Все знакомо ему, ничего не ново — был и в Междуречье сыром, жарком, бывал и на Яридоне… его земли, не до всех руки дотягиваются, но его, от предков-пращуров данные. Ныне туда из пустынь племена странные приходят, не похожие ни на русов, ни на горяков, говорящие языками непонятными… мало их, совсем мало. Но идут семьями, смотрят, перенимают ремесла русские, селятся, видя, что не тронут их, не обидят. А молодежь русская, вой юные, все исходят и исходят из святых земель, не сидится им! Крон перевернул еще страницу, «…и прозвали ту реку могучую ярии Ид оном или Индоном — Иною рекою святой, второю, новою. И встретили там людей многих черных и ликом страшных. Но не тронули их, ибо тоже люди, от Бога, от Рода Всеблагого, акий лишнего не сотворит. И от жара и лихорадок-трясовиц сгинули иные, а иные упрочились здравием, сели на земли, орая их и семена бросая в них, оберегая себя… А реку стали звать Индом, стала она им родной матерью-рекой, другой уже не помнил никто, кроме волхвов-вещунов, хранителей Вед древних, неписанных, но передаваемых из уст в уши, И пришли они на Инд третьим приходом, до того еще два было. А после того — три больших и несчитанно малых. За полторы тысячи зим и лет до правления отца нашего Крона, а точный год не ведом никому ныне». Не ведом. Много чего неведомо теперь! Позабыли! Порастеряли память!
   Крон отложил связку. Загасил лампу. И снова уставился в ночную темень. Далеко Иная река, не углядишь от- | сюда… А все равно, мало написали волхвы, дощечки, что | ли, жалеют? Надо было поговорить с ними. И про Святую землю совсем кратко, не помянули даже градов исконных русских, прапрацедовых: Ярусы, Яра, Ярада, Ярхова, Ярова — как шли ярии по свету, как корни пускали, все по названьям слышно. И реки округ Яридона — Ярмук, Ярон, и горы — Ярмон и Ярисим… еще, правда, Тавор-гора, и Хорив-гора, и Сиянна… — свои, родные, от имен их на сердце теплеет, всех не упомнишь. Но в писаниях должны все быть! Сама река ведь святая Ярвдон по Ярову ущелью течет, в Ярово море впадает, которое еще и Мертвым морем кличут… а иные, пришлые, стали звать Араба-маре, не под силу им звуки русские выговаривать, по-своему переиначивают, Бог с ними, они и пустыню безбрежную Ярову зовут Арабой, не запретишь, всяк свой язык иметь может. Но в летописях и ведах все доподлинно должно быть, верно, без искажений — сколько русов за долгие века да тысячелетия в землю Святую костьми легли, не счесть. Разве гоже о них забывать! Крон сдавил виски. Нет земли, в коей бы косточки русские не лежали, где бы нога яриев не ступала. По всему свету белому живут русы. Но ему держать ответ только за своих. На Ивде не его власть, и по Донаю не его, в Таврии он не князь, и в Иверии, двуречные русы начинают жить наособицу, раз в три года дары шлют, по реке Pa — малые поселения до самой Нубии, а там дикие, с ними бегаые русы, тоже наособицу жить хотят, дружины стрелами встречают… Нет лада! Каждый глядит на сторону, норовит своим умом зажить, свои уклады ввести — казнишь его, другой приходит, хуже прежнего. Крону припомнился поставленный им самим вельможа Аласии-острова. [13]Двух посланников княжьих в погреба упрятал, со своими льстивые весточки слал, заверял, что процветает остров и умножается население его, хвалу пел Великому князю и его посаднику, и многих лет желал. Дары прислал. Но почуял Крон сердцем недоброе, сам нагрянул коршуном — и пепелища узрел, тела неубранные на дорогах, поля вытоптанные — разбоем жил вельможа Бахорь, вчистую обобрал люд, уморил, сам хотел бежать с казной и сокровищами. Не успел. Крон его живьем собакам скормил, всю дружину его разбойную в землю врыл, одни головы торчали. Хоть и мало живых на Ала-сии осталось, но каждый мог подойти к иродам, плюнуть в глаза, ударить ногой… так и сгинули бесчестно, провалились в тартарары, ибо извергам вырия и пастбищ Велесо-вых не видать, как ушей своих.
   Многих покарал за неправедную, жизнь Великий князь. Скоро сорок весен, как покой и мир держит по державе. А ряда нет! Крон сжимал виски руками, кривил лицо. Сила порождает страх. Страх — слабость, малодушие, ложь и обман. За обман и ложь карают силой, иначе нельзя. Круг замыкался. И выхода из него Крон не знал. Черная ночь окружала Великого князя. И был он один в своей каменной башне высокой на неприступном Олимпе. Один в одиночном заточении узилища своего.
* * *
   — Эй, Сокол! — прогремело за спиной. Скил медленно обернулся, прищурил глаза на солнце. Оно поднималось из-за окоема, будто цепляясь за плоские крыши, и глядеть на него было больно.
   — Не узнаешь друзей старых?!
   Здоровенный княжий дружинник в матово поблескивающих бронях и гривастом шеломе стоял шагах в двадцати от Скила, уперев руки в бока. Бьи он похож на недвижный утес, выросший внезапно посреди улочки, застящий солнце… только длинный меч чуть покачивался, нарушая полное сходство.
   — Ты ж немой? — ошалело пролепетал Скил и тряхнул всклокоченными волосами.
   Больше года он не видел Жива, как забрали того в княжьи терема под горой, так и не встречались. Скил думал порой, что костлявая Мара прибрала к себе «увальня Зиву», она и не таких прибрать может, с ней не потягаешься. Сам Скил за этот год многого натерпелся.
   — Был немой, — разъяснил Жив, подходя ближе, — добрые люди исцелили! — И подмигнул, мол, не забыл еще уговора?
   Скил понял с полувзгляда, насупился: какой там уговор, он изгой, перебивающийся случайными заработками, а Жив… чего равняться с Живом, он княжич, хотя об этом никто и не знает, он всегда будет наверху — вон, доспех какой богатый! время разделяет людей. Да и на лицо Жив изменился, короткую бороду отпустил, светло-русую, вьющуюся колечками золотистыми, из-под шелома волосы светлые выбиваются — не боится, стало быть, привыкли к нему, чужим не считают. На каждом плече по наколке синей, замысловатой — два сокола хищных и дерзких глядят в разные стороны — Скил хоть и сам из рода соколов, а таких не видывал, да только расспрашивать негоже.
   — Значит, прижился наверху? — спросил Скил, улыбаясь криво, безрадостно.
   — Прижился, — кивнул княжич. Положил тяжелую руку на плечо парня. Впрочем, теперь бывший «соколенок» больше походил не на угловатого и голенастого юнца, а на входящего в пору своей крепости молодого мужа. — Нашел какую-нибудь?
   — Прикипел к одной вдовушке, — прямо ответил Скил, — вместе лямку тянем… А ты, княжич, не женился случаем? — Скил исподлобья, украдкой заглянул в серые глаза Жива. Он еще не верил в эту встречу, все казалось, что морок растает, расползется клочьями тумана, и останется он один на пустынной улочке полузаброшенного поселения, из которого мужчины поразбрелись в поисках славы и удачи воинской по белу свету, а женщины, растерявшие родовые узы, не стали их слишком долго ждать. — Наверное, женился…
   — Нет, сокол, — признался Жив — не женился я. Мои жены нынче — мысли мои потаенные, думы нелегкие — все ночи с ними провожу. [14]
   — Изводишь себя по-прежнему, старые надежды лелеешь?
   Скил убрал руку с плеча своего, выпрямился, будто давая понять, что теперь он вольный человек.
   — Пуще прежнего!
   — А чего ради, Жив? Это там, на Скрытно, казалось, что стоит только захотеть, и мы перевернем мир… А тут мы песчинки. Тут нас сдует ветром, никто не заметит… — Скил махнул рукой в сторону моря, безмятежно синеющего за его спиной.
   — Не песчинки, — тихо, еле шевеля губами, прошептал Жив, будто убеждая самого себя. И вдруг воззрился на Скила вопрошающе и яро. — Ты помнишь, я велел тебе выбросить меч, дескать, не пригодится, помнишь?!
   — Помню, — растерянно отозвался Скил.
   — Так вот, скоро он тебе может понадобиться… если ты, конечно, не песчинка на ветру.
   — Я все понял! — просипел парень. — Когда?! Жив ткнул его кулаком в грудь, рассмеялся.
   — Не спеши, подумай о своей вдовушке… может, увезешь ее к себе, на столпы Яровы, позабудешь про все' старье-былье. А мы тут сами управимся…
   Скил встрепенулся.
   — Кто это мы?
   Жив пожал плечами, давая понять, что лишнего не скажет, и так слишком много понаговорил.
   — Нет, я с вами! Я с тобой! — зачастил Скил. — Своя голова, могу и ее на кон поставить… а там, глядишь, вперед Кронова башка рыжая отвалится! Злой я на них, ох, злой!
   Жив поднес к глазам руку, вгляделся в горящий потаенным зеленым огнем перстень отцов, что будто сросся с мизинцем, нахмурился.
   — Скорый ты, сокол, дерганный, и впрямь, злой…
   Желваки заходили по желтьм скулам парня, глаза стали колючими, отрешенными, будто на взлете его, сокола, подбили да о землю шмякнули.
   — Я на Олена от зари до зари спину гнул, а потом и впотьмах еще надрывался, похлеще, чем на рудниках, — завел он глухо, бесстрастно, — а как в жару да бреду с ног свалился, так подхватили меня люди его за руки за ноги, на свал отхожий отнесли и псам бездомным на съеденье бросили, будто нелюдь я поганая. Спасибо, вдовушка подобрала, выходила, а то б видал ты меня, княжич!
   Жив сграбастал парня обеими руками, привлек к себе, прижал, шепнул в ухо:
   — Это они нелюди, сокол. Только ты обиды долго не таи, а то на всю жизнь обиженным останешься, а на обиженных воду возят. И зла не держи, сердце много зла удержать не может, лопнет! — Он отстранился. Поглядел в глаза прямо. — И про Крона не говори так. Будто не знаешь, что отец он мне!
   Скил опустил глаза, ссутулился. Лучше было промолчать, но не таким уродился он на свет белый, не получался из него молчальник. За то и страдал частенько. За то и мучился.
   — Не отец он тебе!
   — Молчи.
   — Не отец! Все знают!
   Жив приложил ладонь к груди — поруч звякнул по брони зерцала нагрудного, не дало оно коснуться мешочка потертого, того самого, с пеплом материнским. Ничего! Жив вздохнул. Улыбнулся натяжно.
   — Отец! — отрезал он, прекращая спор. И добавил мягче: — А ты, Скил, рано с вдовушкой сжился, хоть и спасла она тебя, прежде надо было с мыслями своими поладить, им пару ночек подарить, чтоб в голове ряд да лад настал. Ну да хватит об этом!
   — Хватит, — согласился Скил. И будто вспомнил внезапно: — только меча-то у меня нет…
   — Была б голова, меч найдется…
   Жив смотрел в море, туда, где за синими волнами таился где-то вдалеке не видимый отсюда остров Скры-тень. Там были верные, надежные люди, там были бра-ты, там был Ворон, и Овил… и мертвая Веша, с которой любился он одну лишь весну. Но и здесь он был уже не один. Год в ближней охране Великого князя. Под взглядами всевидящих и молчащих волхвов… почему они молчали?! Нет, пора было решаться на что-то. И он давно бы решился… Только б еще разок, напоследок, повидать ее, узнать, как зовут, услышать нежный и звонкий голос, коснуться бархатной кожи… А там хоть в омут с головой!
   Верхушки высоченных елей чуть покачивались в темнеющем небе. Но внизу, на просторной лесной поляне было тихо, безветренно и благостно. Лес ждал ночи, тихой и сонной для одних его обитателей, и безжалостной, может быть, последней для других. Лес был вечен и безмолвен, его не интересовали чьи-то жизни и смерти — все приходят в эту жизнь и уходят из нее, а он остается.
   На поляне тоже ждали. Двадцать семь воевод, съехавшихся сюда, в княжью вотчину, со всех северных земель, сидели молча на древних замшелых валунах, невесть кем и когда выложенных по кольцу, зябко кутались в медвежьи и волчьи шубы. Ночь была холодной, скоро зима. И хотя на каждого со всей его свитой хватало вдосталь места в теремах, князь собрал их тут, ибо поляна была непростой. Звали ее Соборной Поляной — здесь и только здесь в последние десять веков человечьих разрешались все споры и думы Севера, сюда собирались старейшины, вожди лесных и прибрежных родов русов. Над Поляной не было сводов и куполов кроме свода и купола небесного, но именно под ним, по поверьям и преданиям, обитал Дух самого Рода Вседержителя в ипостаси Его праведной и неистовой, ярой и справедливой — сам солнцеликий Копола царствовал незримо среди дремучего и вечного леса.
   Воеводы ждали слова.
   Но князь Куп, застывший на плоском валуне посреди кольца, молчал. Он сидел на трех седых волчьих шкурах, в одном багряном корзне, тяжелыми складками ниспадающем с плеч. Светлорусые, почти седые волосы его были расплетены, распущены. Недвижные руки покоились на коленах. Сквозь смеженные веки не пробивался даже сумеречный уходящий свет. Куп ждал, когда на него снизойдет благодать, дарующая ясность и трезвость мысли, когда в душу его, сердце и мозг войдет Дух великого покровителя и брата старшего Кополы. Ибо и сам он — тень бессмертного бога на земле.
   Костры вокруг кольца сидящих вспыхнули одновременно — и теперь невысокое, но ровное и жаркое пламя со всех сторон оберегало Собор от чужих глаз и ушей. Поляна сразу высветилась неровными дрожащими бликами, снопы искр потянулись к уже черному небосводу, словно воздаяние небожителям от прозябающих внизу, на земле… небожителями были отцы, деды, прадеды, пращуры… Воеводы воздели руки вверх, шубы сползли с их спин, теперь и без них было тепло. Дух Кополы нисходил на Священную Поляну.
   Куп медленно открывал глаза. Будто пробуждаясь с трудом и нежеланием. Но в душе его царило умиротворение, прежнего гнева, ярости, растерянности и злости не было. Больше года эти недобрые, толкающие на необдуманные ходы чувства-бесы терзали сына великого и благого Юра. Больше года он сдерживал себя — воля отца и великого князя нерушима, а значит, нерушима и блага власть надо всеми землями Юра Великой княгини Реи, его племянницы родной — так было угодно Роду, а стало быть, и его покровителю Кополу. Рея держала в своем маленьком кулачке огромное, бескрайнее княжество, ближние бояре Юровы помогали ей… но резвые гонцы приносили порой вести безрадостные: посягали на отцовы земли с юга и с востока, посягали Кроновы дружины — разведывали силу и крепость, нагло, бесстрашно, не по ряду, посягали бродячие вольные ватаги, бродники, малые князья, племена чужие. Не всем отпор достойный давался. Женская воля! Бабья власть! Куп изводился, страдал — ведь трещало по швам Юрово наследие. Он посылал к Рее многажды людей немалых своих, помощь сулил, защиту и ограду. Но ответ всегда был суров и короток: блюди свои земли, свои рубежи, исполняй волю отца и Великой княгини! На своих землях был ряд и лад, дары и справу на Донай отправляли богатые, вовремя, как и было заведено… Но, чуял нутром Куп, не только от гонцов знал, — дрожит земля под ногами у Реи, качается. И первый, кто сотрясает ее — Крон. А против Крона Рея слаба, не устоит она, не выдержит, дело только во времени… Они все могут опоздать. Вот тогда уж, точно, воля Юра будет порушена, ибо Крону он завещал ни пяди… Да и кто еще там придет на смену Рее. Все сразу узнают его! Что ж, выжидать теперь? До каких пор? Пока все прахом пойдет?! Нет! Сейчас Куп был спокоен как никогда. Он верил в могущество и мудрость Копола, он верил в мудрость и опыт воевод лесных, братов своих. В эти нелегкие минуты принятия решения — последнего решения — с ним и в нем самом был Дух Рода Вседержителя. Так было, потому что иначе быть не могло.