Незаконнорожденного ребенка ненавидели как зачумленного и более того – боялись. Дитя любви воспринималось как носитель зла. Его мать подвергалась жестоким гонениям, но боялись лишь самого дитяти, которое изначально воспринималось как будущий злой колдун или злая колдунья.
   Однако незаконнорожденное дитя никогда не убивали. Убить его – это всего лишь уничтожить тело, но не душу, которая, превратившись в привидение, вечно бы преследовала убийцу.
   Над поселением, прилепившимся к изгибу Внешней Стены, в котором царили навозные мухи, стали опускаться сумерки; его словно засыпало серой пыльцой. Этой пыльцы становилось все больше, и вскоре в ней полностью утонули глинобитные хижины, крытые неправильной формы камышовыми крышами.
   Вдоль стены сидели нищие попрошайки. Казалось, они вырастают из той пыли, в которой сидят. Пыль и грязь густым слоем покрывали их ноги. Казалось, целое море мертвой серой пыли плещется у скрещенных ног нищих. Пыль была мягкой и невероятно мелкой. Прикосновение к ней могло доставить чувственное удовольствие. Она была мягче птичьего пуха.
   Нищие сидели в этой пыли цвета обычного серого голубя, прислонившись спиной к глинобитным стенам кособоких лачуг. У этих нищих было и свое богатство: мягкая пыль и теплый воздух, наполненный мухами. Неподвижно сидящих нищих окутывали вечерние сумерки, но они не сводили глаз с Резчиков, расположившихся напротив них под стеной. Резчики заканчивали свою работу, которой занимались целый день. Они уже собирали инструменты, вставали и расходились по лачугам.
   Еще год назад Резчики по окончании рабочего дня не забирали свои незаконченные произведения домой, а оставляли на ночь на своих рабочих местах. Никто и никогда их не трогал. Никто не посмел бы даже прикоснуться к ним. Но год назад все изменилось. Произведения Резчиков уже не были в безопасности. Происходили ужасные вещи – кто-то калечил и крал их. И теперь нищие с ужасом смотрели на то, как Резчики забирают с собой свои произведения. Теперь это повторялось каждый вечер вот уже на протяжении года, но они никак не могли к этому привыкнуть. Они никак не могли с этим смириться. Всю свою жизнь в лунные ночи они, как стражи у каждой двери, созерцали деревянную резную скульптуру, стоящую и лежащую вокруг. А теперь ночами в узких улочках между лачугами было пусто – исчезло нечто живое, прекрасное, улочки были мертвы. А нищие все смотрели на то, как Резчики уносят свои произведения, ибо никак не могли взять в толк, почему же это происходит. На сердце у них было тяжело. Некоторые произведения были столь велики и тяжелы – лошади с гривами как застывшая морская пена, пестрые боги Леса Горменгаст со странно наклоненными головами, – что даже наиболее молодым Резчикам было сложно с ними управиться. Нищие, взиравшие на все это, чувствовали, что в жизни Живущих вне Замка произошла какая-то ужасная, болезненная перемена.
   О, они, эти нищие, ничего не высказывали, но в голове каждого из них, сидящего в теплой пыли, возникал образ ребенка, незаконнорожденного ребенка, парии, не достигшего еще и двенадцати лет, но уже представляющего опасность для Живущих вне Замка и для их скульптур. О, этот ребенок был ведьмой, черной вороной, змеей, зловредным и опасным созданием.
   Первое нападение на скульптуру произошло год назад, в безлунную темную ночь. Нападение по своей злобе было ужасно, но никто ничего не слышал и не видел.
   На рассвете одну из больших скульптур нашли повергнутой лицом в пыль, всю изрезанную ножом. Раны на деревянном теле были глубоки и непоправимы. Несколько скульптур меньшего размера были украдены. А после первого бесшумного и злобного нападения последовали другие: пара десятков скульптур были обезображены и около сотни произведений меньшего размера исчезли. Некоторые из них были величиной с ладонь, но то были произведения исключительного мастерства, изящества и цвета. И ни у кого из Живущих вне Замка не было сомнения в том, кто повинен в этих ночных налетах. Все сразу решили, что это Оно, то дитя, которое из-за его незаконнорожденности ненавидели и боялись, а после самоубийства его матери это дитя было как бельмо на глазу в поселке за стенами. Оно жило как дикое животное, которое никому не дано было приручить. Всем было известно, что воровство у этого ребенка в крови, и Оно еще до того, как окончательно убежало в лес, стало притчей во языцех, чуть ли не легендарным воплощением зла.
   Оно всегда было само по себе, невозможно было даже вообразить, чтобы Оно могло с кем-то общаться. Оно было полностью независимо и никакого слабого места в его самодостаточности нельзя было бы найти. Ночью Оно передвигалось беззвучно как тень, крало еду, на его лице никто никогда не видел какого-либо определенного выражения, так что даже позабыли, что дитя это – девочка. Для Живущих вне Замка этот ребенок был бесполым – «Оно». Двигалось Оно невероятно быстро и легко. Иногда Оно исчезало на несколько месяцев, а потом появлялось вновь и, перепархивая с крыши на крышу, оглашало ночь своими дикими криками, в которых многим слышались презрение и насмешка.
   Живущие вне Замка проклинали тот день, когда Оно родилось. Оно не умело говорить, но рассказывали, что Оно, не хватаясь за ветки, может взбегать по стволам деревьев и более того – перелетать по воздуху с места на место на небольшие расстояния и даже парить в воздухе, словно поддерживаемое на невидимых крыльях ветра.
   Проклинали и мать, породившую это дитя – черноволосую Кеду, которую когда-то давно вызывали в Замок и которая кормила Тита грудью. Проклинали мать, проклинали ее дитя, но боялись, испытывали страх перед чем-то сверхъестественным, угнетало Живущих вне Замка всплывающее в них время от времени внушающее трепет осознание того, что это дикое существо было все-таки молочной сестрой Правителя Замка, Тита Стона, семьдесят седьмого Герцога Горменгаста.

Глава сорок вторая

   Когда Щуквол пришел наконец в себя, одновременно с болью, вспыхнувшей во всем теле, обожженном огнем во многих местах, в его сознании тут же всплыли все ужасы, которые он пережил. С трудом поднявшись на ноги он, пошатываясь и ковыляя как калека, отправился на поиски прохода в стене. Он брел под арками через ворота и дворы погруженного в ночной мрак Замка, но в конце концов все-таки добрался до дома Доктора Хламслива. Подойдя к двери он стал стучать в нее лбом, пылающим от жара – руки у него были слишком сильно обожжены. Щуквол после первых же ударов головой в дверь рухнул в беспамятстве прямо там где стоял и пребывал без сознания три дня. Когда оно к нему вернулось он обнаружил, что лежит на кровати в комнате с зелеными стенами и смотрит в потолок.
   В течение весьма продолжительного времени Щуквол не мог восстановить в памяти всех деталей того, что с ним произошло, но мало-помалу в его памяти всплывали подробности страшного вечера. И наконец сложилась полная картина.
   Он с трудом повернул голову и осмотрел комнату в которой находился. Дверь располагалась с левой от него стороны, справа от себя он увидел камин, а прямо перед собой, на противоположной от него стене почти под потолком, – довольно большое, частично занавешенное окно. Сумеречное небо, которое он видел между занавесями, подсказывало Щукволу, что сейчас либо вечер, либо утро. Ему также была видна часть какой-то башни, но узнать ее Щуквол не смог, и поэтому не мог догадаться, в какой части Замка он находится.
   Опустив глаза, Щуквол обнаружил, что обмотан бинтами с головы до ног. И тут же как дополнительное напоминание о том, что с ним произошло, боль от ожогов вспыхнула с новой силой. Щуквол закрыл глаза и попытался дышать ровно и осторожно, так, чтобы грудная клетка не совершала лишних движений.
   Да, Баркентин мертв. Он, Щуквол, убил Баркентина. Но теперь, вместо того чтобы ему, Щукволу, стать совершенно незаменимым для жизни Замка – ведь он остался единственным Хранителем Закона, – он лежит здесь в этой неизвестно где находящейся комнате неподвижный, беззащитный, бесполезный для самого себя и для других. Нужно немедленно что-то предпринять, нужно исправить создавшееся положение быстрыми и энергичными действиями! Да, тело его сейчас бессильно и не может совершить ни малейшего движения, но мозг по-прежнему работает уверенно, рассудок ясен и готов обдумывать положение и принимать решения.
   Но в нем произошла перемена, о которой он еще не подозревал. Да, рассудок его был ясен, но в его характере образовалось нечто новое – или, возможно, ушло нечто старое.
   Щуквол пытался убедить себя в том, что совершенные им непростительные промахи никто не видел; никто не видел, сколь поразительно быстро и уверенно действовал Баркентин в, казалось бы, полностью проигрышной для себя ситуации. Никто не видел позорной нерасторопности Щуквола, его престиж ни в чьих – кроме своих собственных – глазах не упал; и все же прежней уверенности в себе – хотя Щуквол пока и не подозревал этого – у него уже не было.
   Не слишком ли высокую цену он заплатил? Но даже из своих ожогов он извлечет новое для себя преимущество! О, он снискает славу своей храбростью и самопожертвованием – он представит дело так, будто он пытался спасти старика, и чем страшнее были его, Щуквола, ожоги, тем больше они подчеркивали его невероятную смелость! Его престиж никак не пострадает, а наоборот – возрастет, а Баркентин, покоящийся с забитой тиной ртом на дне рва, уже никому ничего не расскажет.
   Но перемена в Щукволе все-таки произошла – когда приблизительно через час Щуквола, незаметно для себя забывшегося сном, разбудили какие-то звуки и, открыв глаза, он обнаружил, что в камине горит огонь, он сильно вздрогнул и издал крик испуга, а забинтованные руки его, лежащие вдоль тела, сильно задрожали.
   Щуквол долго не мог успокоить эту дрожь тела и рук. Он испытал нечто такое, чего ранее не испытывал никогда – страх. Его охватил страх! Щуквол боролся с этим незнакомым ему чувством, используя все запасы своей несомненной храбрости. Наконец он успокоился и снова провалился в сон, который на этот раз оказался беспокойным. Проснувшись, он, даже не открывая глаз, почувствовал, что в комнате уже не один.
   У кровати Щуквола стоял Доктор Хламслив. Повернувшись спиной к Щукволу и слегка наклонив набок голову, он смотрел на видневшуюся в окне башню и бегущие как тени облака. А все-таки это было утро, а не вечер!
   Щуквол открыл глаза, но, увидев Хламслива, тут же закрыл их снова. Ему понадобилось всего несколько мгновений, чтобы решить, что ему нужно делать, и он поворочал головой на подушке, словно одолеваемый тяжелыми снами.
   – Я пытался спасти вас… – пробормотал Щуквол. – О Хранитель, я пытался спасти вас!..
   Щуквол замолчал и издал стон.
   Хламслив повернулся на каблуках и взглянул на больного. На его странном, словно вырубленном умелой рукой из мрамора, лице не было его обычного насмешливого выражения. Губы у него были поджаты, вид весьма суров.
   – Кого вы пытались спасти? – очень резко и быстро спросил Хламслив, словно надеясь вырвать невольное признание у спящего человека.
   Но Щуквол издал лишь неясный горловой звук, а потом уже более четким голосом добавил:
   – Я пытался… я пытался…
   Щуквол снова поворочал головой на подушке так, словно собственные слова разбудили его, и открыл глаза.
   Несколько мгновений он невидящим взором смотрел перед собой, а потом тихо сказал:
   – Доктор Хламслив, я не смог удержать его… Хламслив, ничего не отвечая, взял Щуквола за руку, измерил пульс, послушал его сердце и лишь затем произнес:
   – Вы мне расскажете обо всем завтра.
   – Доктор Хламслив, мне бы хотелось рассказать вам все прямо сейчас. Я слаб, я могу только шептать, но я знаю, где находится Баркентин. Он мертв, он лежит на дне рва.
   – А как он туда попал, господин Щуквол?
   – Я вам все расскажу… – Щуквол поднял глаза на Хламслива. О, как он ненавидел этого человека, ненавидел жгучей ненавистью; казалось, его ненависть ко всем вокруг разгорелась при воспоминании о Баркентине еще сильнее. Но голос Щуквола оставался при этом достаточно кротким и смиренным.
   – Я все расскажу вам, – повторил Щуквол шепотом. – Я вам расскажу все, что знаю.
   Он уронил голову на подушку и закрыл глаза.
   – Вчера… или, может быть, неделю назад… или месяц назад – я не знаю, сколько времени я пролежал здесь без сознания, – я зашел в комнату Баркентина… Было около восьми часов вечера… Обычно я приходил к нему именно в это время. Баркентин всегда давал мне в этот час указания на следующий день… Он сидел в своем кресле на высоких ножках… В тот момент, когда я входил, он зажигал свечу. Не знаю почему, но он вздрогнул, словно мое появление испугало его… Он выругал меня – но в его словах, несмотря на всю раздражительность, не было настоящей злости – и снова повернулся к столу… Наверное, он забыл, что прямо перед ним в подсвечнике стоит зажженная свеча, и его борода на какое-то мгновение оказалась прямо над огоньком свечи. И она тут же загорелась! Я бросился к нему, но его волосы, его одежда на плечах уже пылали. В комнате не было ни занавесей, ни половиков, с помощью которых можно было сбить пламя. Не было и воды. И тогда я стал сбивать пламя руками. Но огонь не уменьшался, а усиливался… Наверное, от боли и растерянности он ухватился за меня, и моя одежда тоже загорелась…
   Зрачки Щуквола расширились, и хотя рассказ его сильно отклонялся от истины, он слишком хорошо помнил неразжимаемую хватку рук Баркентина; Щуквола бросило в пот, и это придавало его словам ужасную достоверность.
   – Я не мог оторвать его от себя, Доктор; объятый пламенем, он неистово прижимался ко мне… И с каждым мгновением огонь становился все сильнее… Ожоги причиняли мне страшную боль… И мне ничего не оставалось, кроме… У меня был один путь к спасению – добраться до воды. Я знал, что прямо под окном комнаты ров. И я бросился к этому окну. Я бежал, а руки Баркентина все так же крепко сжимали меня… Я подбежал к окну, выбил его и прыгнул вниз… И только тогда, когда мы оказались в холодной черной воде, его руки разжались… Я пытался удержать его на поверхности, но не смог этого сделать, и он ушел под воду… Не знаю как, но мне удалось добраться до берега, а когда я выбрался из воды, оказалось, что я наг… Я был в беспамятстве какое-то время, потом пришел в себя и каким-то чудом добрел до двери вашего дома… нужно отправить людей, чтобы отыскать тело Баркентина… во имя всего святого, его нужно найти и должным образом похоронить… А я должен продолжить его дело… но я… я… я больше не могу говорить… я… не могу…
   Щуквол замолчал, глаза у него безвольно закрылись, и он заснул. Он сделал все, что нужно, и теперь мог позволить себе отдохнуть.

Глава сорок третья

   – Дорогая моя, – сказал Рощезвон, – не следует заставлять твоего нареченного ждать столь долго, даже если учитывать, что он всего лишь Глава Школы Горменгаста. Почему, скажи мне на милость, ты всегда так сильно опаздываешь? Боже мой, Ирма, ведь я уже не юнец, который находит романтику в том, чтобы стоять под дождем и мокнуть в ожидании своей возлюбленной! Погода такая гнусная! Сжалься и скажи мне, где ты была!
   – Мне очень не хочется отвечать, когда со мной разговаривают таким тоном! Это унизительно! Тебе наплевать на то, что я не равнодушна к своей внешности. Когда я отправляюсь на свидание с тобой, я хочу выглядеть красивой, а это отнимает много времени! Но тебе все равно! От твоей черствости у меня разрывается сердце!
   – Я жалуюсь вовсе не по пустякам! Я поясняю тебе, что я уже далеко не молод и плохая погода действует на меня отвратительно! Кстати, это место для свидания выбрала ты сама! И более неудачного места не сыскать! Вокруг нет ни одного кустика, ни единой арочки, под которыми можно было бы спрятаться! Не избежать мне приступа ревматизма! Ноги у меня совершенно промокли! И все почему? Потому что моя суженая, Ирма Хламслив, благородная дама, исключительная во всех – кроме одного – отношениях (кстати, почему-то эти достоинства направлены куда угодно, только не на меня), – проводит целые дни, выщипывая свои брови, расчесывая стога своих длинных серых волос и предается другим подобным же занятиям и не может толком организовать свой день! Может быть, она, моя нареченная, уже становится равнодушной к своему жениху? Дорогая моя Ирма, я надеюсь, что я не прав!
   – Не прав, не прав! – воскликнула Ирма. – Не прав, мой дорогой! Только мое страстное желание прибыть к тебе в таком виде, чтобы ты считал свою невесту достойной тебя, заставляет меня проводить столько времени за туалетом! О мой несравненный, ты должен простить меня! Ты должен простить меня!
   Рощезвон величественным жестом запахнул складки своей мантии. Пока Ирма говорила, он смотрел в мрачное небо, но когда она смолкла, он повернул к ней свою благородную голову. Дождь дымкой укутывал все вокруг. Ближайшее дерево, находившееся в сотне метров от места свидания, казалось размытым пятном.
   – Ты просишь меня простить тебя, – произнес Рощезвон важно. Он сделал паузу, закрыл глаза и продолжил: – И я прощаю тебя! Я тебя прощаю! Но прошу тебя, Ирма, помнить, что в жене я особо ценю пунктуальность. Почему бы тебе теперь, пока мы еще не стали мужем и женой, не попрактиковаться, чтобы потом у меня не было причин жаловаться? А сейчас давай забудем о нашей небольшой размолвке, хорошо?
   Он отвернулся от Ирмы, чтобы спрятать свою беззащитную улыбку. Он еще не научился журить ее и при этом не улыбаться. Теперь, когда она не видела его лица, он обнажил свои гнилые зубы, словно оскалился на далекую изгородь.
   Ирма взяла Рощезвона под руку, и они чинно тронулись с места.
   – Мой дорогой… – промурлыкала Ирма.
   – Да, любовь моя? – откликнулся он.
   – Теперь моя очередь жаловаться?
   – Да, теперь твоя очередь, любовь моя. Рощезвон гордо вскинул свою царственную голову, и с его гривы в разные стороны посыпались брызги дождевой воды.
   – Но ты не будешь сердиться, дорогой? Старик поднял брови и закрыл глаза.
   – Я не буду сердиться, Ирма. Что ты хочешь мне сказать, Ирма?
   – Твоя шея, дорогой…
   – Моя шея? А при чем тут моя шея?
   – Твоя шея… драгоценнейший мой, очень грязна… Уже много недель я хотела сказать тебе, но… Может быть, ты бы мог…
   Рощезвон окаменел. Он оскалил зубы в бессильном гневе.
   – О черт! – пробормотал он едва слышно, – Да поглотит меня смрадная пасть дьявола!..

Глава сорок четвертая

   Флэй сидел у входа в свою пещеру. Воздух был совершенно неподвижен, и три маленькие облачка, висевшие в светло-сером небе, казалось, оставались на одном месте целый день.
   У него была длинная борода, а волосы, когда-то коротко подстриженные, спускались ниже плеч. Обветренная кожа лица была темна от загара; годы лишений пробороздили на лице глубокие морщины.
   Флэй давно уже стал частью леса; зрение его было острым как у хищной птицы, а слух – как у хищного зверя; даже сквозь чащу леса он умел пробираться совершенно бесшумно; суставы перестали щелкать и хрустеть, чему, возможно, способствовала летняя жара, которая так хорошо выгревала тело, ибо вся одежда флэя давно уже превратилась в лохмотья, сквозь которые торчали колени, локти и прочие суставы, обласканные солнцем.
   Наверное, Флэй был рожден для жизни в лесу – столь естественно и полно вжился он в мир ветвей, папоротников и ручьев. И все же, несмотря на свое, казалось бы, полное растворение в лесу, погружение в безлюдный мир неисчислимого множества деревьев, превращение чуть ли не в ветку, – несмотря на все это, мысли Флэя постоянно возвращались к мрачной горе стен, башен и других строений, которая, полуразрушенная и пугающая своей недоступностью, была тем не менее единственным домом, который знал Флэй.
   Но Флэй, несмотря на свое страстное желание вернуться в Замок, где он родился и вырос, предавался отнюдь не сентиментальным и ностальгическим воспоминаниям, как это бывает с изгнанниками. Его одолевали тяжелые, беспокойные думы о том, что происходит в Замке сейчас, а не о том, что было когда-то. Не менее Баркентина он до мозга костей был предан традиции и ее сохранению и в глубине души знал, что в Горменгасте происходит нечто неладное.
   Но как мог он измерить пульс залов и башен? На чем еще, кроме болотного мерцания своей интуиции и врожденной мрачной предрасположенности характера, мог он стоить свои подозрения? Может быть, они проистекали из укоренившегося в нем глубокого пессимизма и опасений – которые по вполне понятным причинам в изгнании становились лишь сильнее, – что в его отсутствие в Замке произошли непоправимые перемены к худшему?
   Да, беспокойство Флэя порождалось всеми этими обстоятельствами, но в них было и нечто другое. И все его опасения и подозрения не были чисто умозрительными, ибо Флэй за последние двадцать дней нанес уже три тайных (и незаконных) визита в Замок. В ночной тишине он бродил по коридорам и, хотя не сделал никаких непосредственно подтверждающих его подозрения открытий, сразу ощутил какие-то перемены. Что-то произошло или происходит, нечто такое, что несет зло и разрушение.
   Флэй хорошо понимал, что подвергается большому риску – если бы его заметили и схватили, то это повлекло бы за собой суровое наказание; понимал он и то, что вряд ли ему удастся обнаружить в спящих залах и коридорах некое явственное свидетельство происходящих в Замке пагубных перемен. И все же он посмел пойти против буквы Закона Стонов, чтобы попытаться в одиночестве определить, не охватила ли дух Горменгаста какая-нибудь хворь.
   А теперь он вот уже несколько часов сидел среди папоротников, густо растущих у входа в его пещеру, и размышлял о том, что могло породить его подозрения и опасения, почему он решил, что над духом Замка нависла какая-то угроза. И тут он почувствовал, что за ним наблюдают.
   Он не услышал ни единого подозрительного звука, но жизнь в лесу развила в нем чувство, позволяющее немедленно ощутить постороннее присутствие. Ощущение было такое, словно кто-то легонько постукал пальцем у него между лопатками.
   Флэй осторожно оглянулся и тут же заметил две человеческие фигуры, стоящие у края леса, справа от Флэя. И он узнал их почти мгновенно, хотя девочка, которую он когда-то знал совсем маленькой, выросла и изменилась почти до неузнаваемости. А его самого разве можно было узнать? Флэй не сомневался, что девушка и мальчик смотрят прямо на него. Сможет ли Фуксия узнать в нем, заросшем длинной бородой и длинными волосами, в лохмотьях, того Флэя, которого она когда-то знала?
   Увидев, что они бегут в его сторону, Флэй встал и, перебираясь через россыпи камней, пошел им навстречу.
   Фуксия узнала изможденного изгнанника раньше, чем он узнал ее. Флэй решил, что ей должно быть уже более двадцати лет; она показалась Флэю смуглой, странно меланхоличной – наверное, оттого, что ее переполняло слишком много чувств.
   Фуксия предстала перед Флэем как некое откровение. Он всегда думал о ней как о ребенке, и вот вдруг перед ним стоит Фуксия, но не ребенок, а женщина, раскрасневшаяся, возбужденная, внимательно смотрящая на него, Флэя. От быстрой ходьбы Фуксия запыхалась и, положив руки на бедра, остановилась, чтобы отдышаться.
   Подойдя к ней совсем близко, Флэй почтительно поклонился.
   – Ваша милость…
   Но Флэя перебил Тит. Отбросив волосы, падавшие ему на глаза, задыхаясь от бега, он воскликнул:
   – Говорил же я тебе, что найду его! Вот и нашел! Говорил тебе, что у него борода, что недалеко от его пещеры есть дамба и что в этой пещере я спал, а он готовил еду, и мы… – Тит замолчал, чтобы перевести дух, а потом, обратившись к Флэю, сказал: – Здравствуйте, господин Флэй! Вы прекрасно выглядите! Как настоящий человек леса!
   – А, ваша светлость, такая жизнь, такая вот жизнь. Свежий воздух часто заменяет мне обед.
   – Вы знаете, господин Флэй, – вмешалась Фуксия, – я очень рада видеть вас… вы всегда были так добры ко мне. Как вам здесь живется? Наверное, очень одиноко?
   – Как ему живется? Прекрасно! – воскликнул Тит. – Он стал настоящим диким человеком, правда, господин Флэй?
   – Похоже на то, ваша светлость, – сказал Флэй.
   – Тит, ты тогда был еще совсем маленьким и ничего не помнишь, а я помню все очень хорошо. Господин Флэй был первым слугой нашего отца. Он был старшим среди всех слуг, правда, господин Флэй? А потом он исчез…
   – Я все это знаю, – сказал Тит. – Мне все это рассказывали другие ученики в классе Рощезвона.
   – Они ничего не знают, – медленно проговорил Флэй. – Ничего. – Снова поклонившись Фуксии, он жестом руки пригласил ее в пещеру: – Ваша милость, почтенно прошу ко мне. Тут вы сможете отдохнуть, укрыться от солнца и попить свежей воды.
   Флэй привел Фуксию и Тита в пещеру, показал Фуксии все ее достопримечательности, включая трещины, уходящие вверх сквозь скалу как дымоход. Тит и Фуксия напились из прозрачного источника – им был жарко, и их мучила жажда. Тит лег на густой покров папоротников у стены, а худой, облаченный в лохмотья хозяин пещеры сел несколько в стороне, скрючившись, обхватив руками ноги и положив подбородок на колени. Его взгляд был устремлен на Фуксию.