Иногда я его испытываю, позволяю себе такую шалость — ставлю перед ним моральную дилемму и наблюдаю, как он выпутывается, — и все это под видом жажды наставлений. Что произошло бы, отче, если бы вам был известен ужасный грех, но знали бы о нем только вы? И вы знали бы, что вам никто, никто не поверит, даже если бы вы кому-нибудь рассказали? Что вы сделали бы?
   «Вам следует найти способ искупить этот грех», — ответил он.
   Легче сказать, чем сделать, ответил я.
   «Загляните в себя, — сказал он негромко. — Вы художник. Этот грех вызывает у вас гнев? Так вложите этот гнев в картину. Был ли этот грех совершен против кого-то другого? Попытайтесь помочь им. Против вас? Так попытайтесь простить».
   Но что, если простить невозможно?
   «Тогда найдите способ, чтобы это стало возможным. Я часто убеждаюсь, что истинных грешников постигает судьба хуже, чем тех, кому они причинили страдания. Ну, как убийцы, получающие заслуженное воздаяние. Тогда простить бывает легче».
   Он многому научил меня, добрый отче. За последний год или около того я привык очень на него полагаться. Его общество утешительно и помогло мне больше, чем он знает.
   Вернитесь пораньше, прошу вас. Воздух похолодал, а это указывает на перемену погоды. Скоро налетит шторм, а это означает скверный свет и замедление работы. Мне необходимо все завершить, иначе окончание придется отложить на неделю. Впрочем, вам незачем принимать это близко к сердцу — попытаться уехать все равно уже поздно. Море слишком разыгралось, и в течение нескольких дней ни одна лодка не сможет доставить вас на материк.
 
   Знаете, я провел бессонную ночь. Ничего необычного, собственно говоря, но она оказалась хуже обычной. Гораздо хуже. Я ворочался с боку на бок, потому что был зол. Не на вас вообще-то, а на себя. Мной овладело жуткое чувство, что я допустил ошибку.
   Мне следовало бы писать вас снаружи. И не просто потому, что свет лучше выявил бы ваш характер, но потому, что вам было бы не по себе. Внутри — вот ваша сфера. Гостиная, галерея, столовая, ресторан. Вы принадлежите интерьеру. Снаружи, на свежем воздухе, вы немного дрожите, становитесь чуть менее самоуверенным, чуть-чуть растерянным. Даже испуганным.
   Этот страх, понял я теперь, составная ваша часть и всегда был в вас, глубоко запрятанный под вашим непрерывным движением. Чего вы страшитесь? Не других людей — во всяком случае, никого из тех, с кем вы были знакомы до сих пор. Какого-то обстоятельства, с которым, вы знаете, вам придется столкнуться в один прекрасный день, но которое пока еще не материализовалось. Быть может, намек из долгой недели в Гемпшире, когда я писал тот первый портрет. Ваш сын сидел у вас на коленях — такой прекрасный, такой любящий вы отец! — и уронил на стол бокал. Он разбился вдребезги, и десятки стеклянных осколков полетели через стол на пол. Звук, помню, был ошеломляющий. Он не просто разбился, а буквально взорвался. Очень к тому же дорогой бокал драгоценного хрусталя, подарок от родных вашей жены. Часть осколков запрыгала по столу в вашу сторону. И знаете, что я увидел?
   Позвольте я вам расскажу. Вы подвинули вашего сына — обеими руками на его талии, — подвинули стремительно на несколько дюймов, отворачивая лицо. Но подвинули не в безопасную сторону, не от сверкающих, мерцающих осколков. А навстречу им. Вы повернули тельце вашего ребенка так, чтобы он послужил щитом. Нет, это был лишь миг, но я увидел, хотя тут же и забыл. Это же не могло быть правдой, не так ли?
   Нет могло. Вы приготовились использовать тельце трехлетнего мальчика, чтобы защитить себя. Это была инстинктивная реакция, туннель, который внезапно открылся, допустив, чтобы лучик света упал на вашу душу. Движение, занявшее, быть может, долю секунды. А то и меньше, прежде чем туннель вновь закрылся. Смешок. Шуточка, добродушное утешение, чтобы мальчик не чувствовал себя виноватым — это же всего только бокал! Взъерошили ему волосы. Призван слуга, чтобы подмести осколки. Принесен другой бокал, мальчик отослан играть в саду после того, как было тщательно проверено, что в его одежде не застрял ни единый острый осколочек.
   Никакой разницы это не составляет. Или все-таки составляет? Почему мне кажется, что эту долю секунды не могут стереть часы, дни, года другого поведения? Почему эта доля секунды опровергает репутацию бесстрашного мужества и дерзновений, создававшуюся многими годами? Потому что это правда и потому, что ребенок ее тоже знает. Его наследство, полученное от вас, — этот миг. Все, что вне вашего контроля, пугает вас, вот почему вам необходимо контролировать всех и вся. Вот почему мне следовало писать вас снаружи. Тем более здесь, где нет ничего, кроме природы, а когда налетают бури, их неистовство лежит за пределами вашего воображения. Не бури картин, не многоцветные бури Тернера или благовоспитанные и дисциплинированные бури кого-нибудь вроде Вандервельде; не что-то, что можно охолостить рамой в три четверти дюйма. И отнюдь не исполненные красоты. Это заблуждение. Реальные бури безобразны и зверино неистовы. Эстетически они малоприятны, их завораживающая сила в другом, более глубоком.
   Мы вступаем в сезон бурь. Вскоре, может быть, даже завтра, мы с вами пойдем погулять над обрывами. К чему такой встревоженный вид, мы оденемся потеплее и вместе встретим ваши страхи лицом к лицу, остановимся под ревущим штормом и бросим наш вызов всем неподконтрольным силам мира. Вы не должны мне отказывать, вам больше никогда не представится такой случай — предложение, которое я вам делаю, выпадает лишь раз в жизни. И оно того стоит.
   Видите ли, вскоре после моего приезда сюда я оказался возле порта у мадам Ле Гурен во время одного из этих штормов. Я отправился туда узнать, нельзя ли будет купить хлеба, но еще не знал, ни с какой стремительностью погода может ухудшиться, ни как долго длятся бури. Вот я и подумал посидеть там часок со стаканчиком вина. И каким же дураком я себя в конце концов почувствовал — буря исчерпалась через три с половиной дня! Просидел я всего три часа, а затем скука выгнала меня под хлещущий дождь. Не знаю, как я добрался до дома, потому что мрак был непроницаемый, а ветер задул бы любой фонарь.
   Я сбился с дороги и забрел слишком близко к обрыву. Не такой уж и страшный обрыв, как вы видите, почти пологий, нет, совсем не страшный. В хорошую погоду во время отлива там можно спуститься на пляж и даже не запыхаться. Ночью в бурю, когда прилив рушит волны на скалы, это совсем другое. Стоит поскользнуться, и вам конец. Я чуть не сорвался. Ужас меня парализовал, как никогда в жизни, а когда я добрался домой, огонь погас, а одно окно было выбито, мои бумаги промокли и были разбросаны по всей комнате. Несколько часов непогоды сокрушили мою жизнь, свели меня к дрожащей, хнычущей твари. Мне был отчаянно необходим огонь, и надо было чем-то закупорить окно. На первый пошли альбомы с набросками, для второго я использовал холст с мольберта. Мое искусство спасло меня. Впервые, говоря откровенно, оно вообще оказалось полезным. Кстати, могу порекомендовать оба способа: бумага в альбомах высшего качества и отлично горит, а холст, густо покрытый слоями масляной краски, не пропустит и капли дождя.
   Но я отвлекся. Имел я в виду то, что, пока я сидел в таверне, причалила рыбачья лодка, и команда ввалилась в зал подкрепиться горячим коньяком. Они были измучены, неистово возбуждены. Буйство шторма заразило их. Глаза у них горели, их лица дождь исхлестал в воплощение красоты. Даже их движения обладали необыкновенной грацией; после многочасовой борьбы с морем пройти к столику, поднять стакан, говорить нормальным голосом было до нелепости легко. В них была жизнь, и она горела тем ярче из-за того, что могла вот-вот оборваться. И женщины их отозвались тем же: даже самые сварливые из них собрались вокруг с возрожденным интересом, прикасались к ним и бесчисленными еле заметными знаками показывали, что опасность возбуждает их. Бьюсь об заклад, пусть некоторые мужчины и устали настолько, что еле держались на ногах, но все равно в эту ночь было зачато много младенцев. Дети шторма называют их.
   Хорошая жизнь, скверное искусство. Я внимательно изучал их, пока они сидели там, разговаривая негромко и с таким воодушевлением! Багровость их щек, одушевление в их глазах, движения, в которых быстрота перемежалась истомой — но истомой измученности, а не салонной скуки. Они бы воплотились в такие безобразные картины! Эти чрезмерные оттенки цвета, эти позы, которые стали бы такими нелепыми, едва из них было бы изъято движение. Можно было бы создать прекрасную картину, но она оказалась бы таким скудным отражением реальности, что едва ли стоило ее писать.
   Как воплотить в красках пар, поднимающийся от их одежды, буквально ощутимую на ощупь смесь возбуждения и облегчения, страха и измученности? Не физической усталости, она была вполне очевидна, хотя все равно нелегко поддалась бы воплощению. Я говорю о душевной измученности кого-то, кто оказался лицом к лицу со смертью и был спасен. Кого-то, кто столкнулся с фактом, что быть живым — это бездумный подарок ничего не знающего, безразличного моря. Или Бога, если это вас больше устраивает, как, вероятно, и их. Воплотить в образы это невозможно, поскольку картины существуют только в сознании смотрящего, а мало найдется людей, понимающих такое неистовство. Подобная картина будет восприниматься лишь в ограниченном репертуаре посетителей галерей. Они увидят убогость таверны, грязную одежду, небритую усталость людей. И отнесут ее к традиции жанровых картин, восходящей к голландцам, или же уподобят ее сентиментальным поделкам викторианцев. «Отдых моряков» или что-то в таком же роде.
   И да, я все-таки написал ее, так как мне было стыдно, что я все еще боюсь рисковать. Я работал над ней много недель и горжусь результатом. Лучшее, что я когда-либо создал, потому что в ту ночь я чуть было не сорвался с обрыва и ощутил, что такое настоящий ужас и настоящее облегчение. Я поймал это в моей картине.
   Вот она под этой кучей старых холстов. Я не стану спрашивать ваше мнение, да мне и все равно. Да, я знаю, она маленькая, компактная. Полностью сфокусирована на двух мужчинах и одной женщине. Вы видите, как они скорчены, кривизну плеч, замыкающую их в себе? Но больше всего я горжусь колоритом, ярко-синие и зеленые тона и ни намека на темные коричневые интерьеры, которые я использовал бы в прошлом. Я написал героев, равных героям греческих мифов, людей, схватившихся с богами и оставшихся в живых. Не угнетенные, попираемые бедняки, не люди, которых вы должны пожалеть. Вы этого не видите, я уверен. Замечаю по вашим глазам. Но вы же никогда не испытывали страха, разве что отдаленное его подобие, когда несколько стеклянных осколков запрыгали к вам по столу из красного дерева. Вы упустили в своей жизни нечто важное, но, быть может, мы поправим это до вашего отъезда. Я уже сказал, что собираюсь показать вам бурю, а завтрашний день еще не кончится, как она разразится.
 
   Вы должны признать, что я был прав в отношении погоды. Ясное голубое небо сегодня, а назавтра — вот это, и тем более впечатляющее из-за такой мгновенности. Сейчас, впрочем, здесь очень уютно, вам не придется дрожать, пока вы со мной. Мы будем сидеть здесь в полном тепле, будто снаружи ничего не происходит. Вы не находите звуки ветра завораживающими? Он ревет так, будто вот-вот сорвет дом с фундамента и швырнет в море. Вы ощущаете, как дрожат стены, а вой ветра снаружи заглушает все. Но погодите, до кульминации еще далеко.
   Однако вы, конечно, озябли после такой прогулки, как ни кутались в пальто, свитера и шарфы. Вы когда-нибудь путешествовали, не предусмотрев предварительно любые капризы природы? Держу пари, у мадам Ле Гурен вы на всякий случай храните и фрак со всем к нему прилагающимся. Выпейте стаканчик вина, чтобы согреться. Я чуточку подогрел его над огнем, добавил кое-какие дополнительные ингредиенты, абсолютно необходимые в подобный день. Выпейте до дна! В запасе еще много, а вы скоро ощутите разницу.
   Да, я наконец принял решение. Примерно через месяц я упакую свои вещи и вернусь в мир. Теперь пора, мои демоны изгнаны — во всяком случае, будут изгнаны по завершении нынешнего дня.
   Почему нынешнего? Потому что нынче я кончу. Завершение с вами и возвращение в Лондон, в сущности; видимо, одно и то же. Теперь я полностью понял, почему вообще уехал. Конечно, толчком послужила Эвелин; возможно, вы уже это поняли, но причина заключалась не только в ней.
   Я так и не сумел определить, когда именно вы решили, что она — враг. Началось ли все в тот день в мастерской? Из-за Сары Бернар? Потому что она не захотела войти в круг ваших поклонников? Прошло много времени, прежде чем враждебность обрела форму. Давайте вернемся к тому вашему выражению, когда вы рассматривали в мастерской ее первый эскиз, ваше смятение, которое я так старался понять. Сначала взгляд одобрения. В своей хилости она была красивой женщиной, красивой даже при достаточном свете; ее хрупкость вызывала желание подхватить ее на руки и защитить. Или сокрушить. Импульс ведь один и тот же. Она была высокой; светло-каштановые волосы причесаны с некоторой чопорностью, но и с каким-то намеком на попытку спрятать глубокие страсти, притвориться респектабельной. Вы это оценили, сочли привлекательным.
   Это было частью того взгляда, первым подлежащим элементом. Затем следующий уровень — подготовка презрительного пренебрежения. Никто, кого вы находили привлекательным, ни в коем случае не мог писать сколько-нибудь сносно, а потому вы приготовились к снисходительности. К комплименту. Совсем не дурно, моя дорогая. Нет, право. Видывал я и много хуже. Кое-какой талант у вас есть…
   А затем третий уровень: смятение и шок, когда вы поглядели на ее набросок этого жалкого натюрморта и поняли, что все ваши инстинкты вас обманули. Она умела РИСОВАТЬ. Несколькими простыми линиями она схватила эти предметы, пригвоздила их и превратила в чудо. Да-да, техника была слабовата, еще не была приобретена сноровка. Но в наброске крылось что-то, чего вы не ожидали увидеть, и оттого на момент онемели. Но когда вы высказали несколько замечаний, она их попросту не услышала. Она изучала то, что сделала, и для чужих мнений времени у нее не было.
   Ошибка. Безусловно, ошибка, как я убедился на протяжении лет. Ведь всегда надо выслушивать то, что имеют сказать другие люди. На дельное замечание способен кто угодно, даже критик. Она вас выслушала, но вы ее не убедили, она не уверовала, что вы единственный носитель истины. Привлекательность, способности и глухота к вашим словам. Три основных элемента, которые могли медленно сплавиться во враждебность. Послушайте-ка ветер! Дует вовсю. Еще вина? Чувствуете, что согреваетесь? Немножко расслабились?
   Меня часто мучают сожаления: дай я ей совсем другой совет относительно выставки в Ченил или не послушайся она меня. Я жалею, что не посоветовал ей отказаться. Показывай свои работы только отдельным людям, выжди немного, удобный случай снова представится, когда ты будешь совсем готова. Но я этого не сказал, я сказал, что, по-моему, ей следует ухватиться за такой шанс обеими руками. Ведь именно так поступил бы я. Но ведь я-то слушал мнения других людей, подгонял мою работу под то, чего хотели они. Она последовала моему совету, но если бы я на нем не настаивал, она, вероятно, отказалась бы от этого шанса и не подставилась бы под ваш удар.
   Вы не нападаете одного удовольствия ради. Следует отдать вам должное: обычно вы не извлекаете радости из публичного демонстрирования своей власти—до тех пор, пока обладаете ею. Вы могли бы написать гнуснейшие отзывы о многих художниках: достаточно жить в Лондоне, и выбор представляется богатейший. Но вы их не пишете. Ваше молчание — само по себе достаточный отзыв. Однако с Эвелин вы поступили вопреки своему характеру. В том, что вы сделали, никакой необходимости не было. Величайший критик страны берет на себя труд смолоть в порошок художницу, практически неизвестную? Зачем расходовать время?
   О, получилось в высшей степени эффективно, маленький шедевр. Столько полуправд, скрытых злобных нападок, скрепленных в бесшовное одеяло вежливых инвектив. И с таким юмором! Вы использовали единственное, чего Эвелин действительно боялась. Оказаться мишенью насмешек. «Прискорбно, что жеманствам благовоспитанной барышни теперь открыта возможность выставляться на публичное обозрение, хотя в былые времена они выныривали на поверхность, только когда дамы оставляли мужчин в столовой их портвейну. Возможно, найдется горстка таких, кто принимает посредственность за гениальность, но, увы, этот обозреватель слеп к ее чарам…», «Бывают неудачи абсолютные и неудачи частичные, ведь если кто-то малюет достаточно много, нельзя быть уверенным в исключительной убогости». Как видите, я могу припомнить каждое слово.
   А затем — изничтожение картин, такое же исчерпывающее, как то, которое вы учинили над беднягой Андерсоном. С той только разницей, что вы приложили чересчур много усилий, вы переусердствовали, вы пыжились эффектности ради. Ни единая метафора не осталась неудвоенной, ни единая фраза не была сказана просто. Когда вы рвали в клочья Андерсона, ваша речь была сухой, а тут она стала многокрасочной. С ним вы были прямолинейны и говорили ничем не приукрашенными словами. А с Эвелин ни единый литературный прием — а вы мастер их всех — не остался без употребления. Но она была пустопорожней — ваша брань. Ваши заключения не подкреплялись никакими обоснованиями. Вы не доказали ее бездарности, а просто твердили о ней.
   Впервые за все годы моего с вами знакомства вы солгали. Вы преступили невидимую, но решающую черту. У меня давно шевелились сомнения в важности, которую вы себе придавали, но прежде назвать вас иначе, чем честным человеком, я не мог бы. Эта статья ввела меня во тьму клеветы и обмана. Последние нити лояльности порвались окончательно и необратимо. Вы утратили свою защитную броню, единственную гарантию против мести — то единственное, что всегда вынуждало меня прощать вас.
   Потому что ее картины были хороши. И вы знали, что они хороши, с первой же вашей с ней встречи. Вы пустили в ход всю вашу силу ради бесчестной цели, ради того, чтобы оберечь и продвинуть вас одного и только вас. Вы поставили себя вне закона, не признавая для своей власти никаких ограничений. Вы согрешили против того самого искусства, во имя защиты и укрепления которого вообще существовали. А вы знаете, как я смотрю на грех. И на воздаяние, разумеется. Позвольте налить вам еще стаканчик. Я вижу, что краска возвращается на ваши щеки, как и следует.
   И ведь даже вовсе не из-за ее картин, верно? И даже не из-за желания обеспечить полное отсутствие соперничества французам, которых выставили вы. И даже не из-за пренебрежительного отношения к вам. Если бы не подвернулся случай написать отзыв о ее выставке, вы подыскали бы что-нибудь другое. Любую возможность унизить, смешать с грязью, и чем публичнее, тем лучше. Потому что вы были перепуганы, в панике. Вы думали, что одержанная вами триумфальная победа может быть вырвана из вашей хватки, что ваша репутация может погибнуть.
   Объяснить вам, почему я так уверен? Да потому, что вы сейчас здесь. Потому, что я написал Данкену письмо с вот этой фразой в нем: «Его неудовольствие утопило очень многих людей». И вы приехали, хотя почти четыре года и не вспоминали о моем существовании.
   Должен признаться, я был поставлен в тупик. Провозглашать этику богемы в литературном журнале — это одно, приобщиться к ней самому — совсем другое. Я всегда считал, что ваша аморальность — бумажного сорта и предназначена щекотать салоны, причем не настолько, чтобы это повлияло на ваш статус. Но ведь очень многие люди выходили из скандалов куда более хлестких с репутацией, упроченной еще надежнее. Или суть сводилась к Эстетике? Быть может, суть заключалась в том, что вы были бы и не прочь, чтобы мир узнал, как вы случайно зачали маленькую репродукцию себя самого, но вас остановила мысль о том, кто была мать? Содрогнулись ли вы, вообразив, какое поднимется хихиканье, если станет известно, что у вас была грязненькая комичная интрижка с женщиной такой оглушающей вульгарности?
   С Джеки, подумать только! Человек вроде вас должен укладывать в постель только crиme de la crиme 17, не так ли? Великих поэтесс, дочерей графов, драматургов, художников. Или, на худой конец, обладательницу собственного дохода в пятьсот фунтов годовых. А не богемный эквивалент цветочницы. Эти вполне годятся для художников, даже положены им. Но критику? Бог мой, да ни в коем случае! И дойти до такой пошлости, чтобы сделать подобной женщине ребенка? Смеху не оберешься!
   Настолько немыслимо, что мой недоверчивый смех поспособствовал тому, что ваша супруга сочла свою тревогу плодом фантазии. Вы у меня в большом долгу. Услышал я про это впервые от нее. Подозрения и ревность довели ее до того, что она специально пришла ко мне и коснулась этой темы, пренебрегая унижением. Она написала мне, спрашивая, когда бы она могла заехать ко мне по важному делу. В полном недоумении я согласился, в немалой степени потому, что хотел узнать, в чем, собственно, дело. Она всегда относилась ко мне несколько неодобрительно, и я никогда не принадлежал к людям ей симпатичным. Она не забыла мой приезд в Гемпшир писать ваш портрет и не простила мое дурное поведение. Самая идея, что я ей для чего-то понадобился, пробудила во мне любопытство.
   Она приехала точно в назначенное время, ее всегда отличала такая же пунктуальность, как вас — ваши опоздания. Как ни странно, у меня не было никакого опыта с дамами-визитершами. В мастерской у меня появлялись либо натурщицы, либо клиентки. Я не знал, как мне с ней обходиться, и все недостатки моего воспитания вырвались наружу. У меня зашевелилась мысль, что я должен предложить ей чаю или чего-то там еще, и осознание, что даже после всех этих лет подобная женщина ввергает меня в неловкость, пробудило во мне всю мою природную грубость.
   По-моему, она чуть было тут же не уехала, так и не объяснив причину своего визита, но она была в отчаянии.
   Мало-помалу моя неловкость рассеялась, и я спросил, что ей, собственно, нужно, хотя, возможно, добавил несколько слов в том смысле, что я, если она поторопится, смогу вернуться к моей работе. Никто не посмеет сказать, будто я втерся к ней в доверие. Было как раз наоборот.
   «Это касается Уильяма, — начала она. — До вас доходили какие-нибудь сплетни о нем?»
   «Множество, — ответил я. — Он один из тех людей, которые обрастают сплетнями. Этим отчасти объясняется, как он приобрел такое влияние».
   Ее расстроенность к этому моменту стала настолько очевидной, что даже у меня недостало духу и дальше ее мучить. Она выглядела почти нелепо — большая редкость для женщины, столь от природы уверенной в себе. Она же на редкость старомодна, но прежде я никогда этого не осознавал. Реликт прошлого века, крепко затянутая в свою одежду, с несгибаемо прямой спиной. Думаю, теперь никто не захотел бы ее писать, слишком несовременно она выглядит. Милле, пожалуй, мог бы воздать ей должное и воплотить ее плюшевую душу с плотно закрытыми окнами. Я почувствовал, что теряю интерес, а потому пригласил ее сесть и объяснить чуточку яснее, что ей, собственно, нужно. Ну, вы понимаете, дело было не в том, что я сказал, а в том, как я это сказал. Ей требовался легчайший намек на сочувствие, чтобы дать волю своим горестям и стать совсем другой.
   «Последние несколько месяцев я очень тревожусь. Вы, без сомнения, сочтете меня глупой женщиной с нелепыми мыслями. Но Уильям всегда был самым лучшим из мужей…»
   «Да, конечно. Я часто недоумевал, как это он умудряется. Но ведь женат же он на вас, а это весомый залог хорошего поведения».
   Она покраснела. «Я знаю, что мужчины не похожи на женщин, — начала она, — и знаю, что верность не всегда дается им легко…»
   «Ах вот что!» То, как она сохранила стальное самообладание, когда заставила себя заговорить об этом, послужило куда лучшим объяснением, чем слова.
   «Вы что-нибудь замечали? Что-нибудь слышали? Я понимаю, вы считаете, что сказать что-нибудь было бы некорректно, но если бы вы знали, какие муки я испытывала последние месяцы, вы сжалились бы надо мной».
   Как видите, у меня был выбор. Мой ответ мог принять две формы. Я мог бы использовать ситуацию, подогреть ее опасения, предложить ей притворное сочувствие и получить желаемое. Ведь оно было вполне достижимо. Эта наидобродетельнейшая из женщин в тот момент упала бы в мои объятия при легчайшем нажиме. Женщины Милле часто бывали падшими или готовыми пасть. Какой бы это был восхитительный триумф! И, думается, сопряженный с немалым наслаждением. Меня всегда интриговало это сочетание ледяного контроля с блеском, иногда вспыхивавшим в глазах, — то, как личина иногда не могла скрыть намек на голод. Но, увы, вы были моим другом!