Успех был поразительный. Трубный глас. Всякий, кому требовался последний крик, должен был впредь обращаться к вам, вы были хранителем всего современнейшего. И если я когда-нибудь выставил бы мои темные картины, каким был бы результат? Меня поздравили бы с тем, что я так быстро получился у новой живописи, с которой вы познакомили страну. Вы украли мою оригинальность, сэр. Свели меня до уровня имитатора ваших французских друзей.
   Я тогда, конечно, только посмеялся, тем более что моими картинами восхищались, а вам не удалось сбыть ни единого Сезанна. Дешевая пиррова победа с моей стороны: чем больше я продавал, тем ниже должна была потом упасть моя репутация. Не то чтобы я осознал это сразу. Указала мне на это миссис Алджернон Роберте. Нет? Не вашего круга? Меня это не удивляет. Она — во всяком случае — была крупная благодушная женщина, любительница скакать на лошади и с задницей, похожей на лошадиную. Ее мужу принадлежит заметная часть Суффолка, если не ошибаюсь, и за восемь поколений в его семье были прочитаны две книги. И та, и другая о лисьей травле. Она ухаживает за своим садом — очень плохо — и пытается выдать дочку за богатых женихов, но столь же безуспешно. Кроме того — должен я добавить точности ради, — она обаятельная и щедрая женщина, добрая и мягкая. Совсем не в вашем духе, с чем, уверен, вы согласитесь.
   Но как бы то ни было, тот вечер, открытие вашей выставки. Она пришла, не знаю почему, должно быть, кто-то пригласил ее шутки ради. На ней был ее лучший наряд, будто она приехала прямо с бала во дворце. Она бродила туда-сюда, ввергнутая в полное недоумение картинами, которые вы выставили — она, чьи понятия о радикализме в живописи исчерпываются Констеблем, — и тут увидела меня. Мы познакомились у ее подруги, которая позировала мне примерно за год до этого. Она приехала во время сеанса и пожелала посмотреть, как я работаю. В тот момент я был на мели и прикинул, что результатом может стать еще один заказ. Как вполне могло бы произойти, если бы я не уехал сюда. А потому я позволил ей сесть у меня за спиной и обнаружил, что ее присутствие, как ни странно, мне скорее приятно. В отличие от ее подруги, которая все время подскакивала посмотреть, что я делаю, и отпускала идиотичные замечания, так что я готов был снять пояс и привязать ее к креслу, она сидела тихо и только смотрела. «Словно помогаешь ожеребиться кобыле, — сказала она весело и очень уместно, учитывая внешность ее подруги. — Сосредоточиваешься только на ней».
   Замечание это было настолько нелепо, что казалось перлом мудрости, и я почувствовал к ней симпатию, а она ко мне. Не могу сказать, что мы стали друзьями, так как между нами не было ничего общего, но через великую пропасть, которую английский язык создает, чтобы мешать людям сойтись, мы распознали определенное товарищеское чувство. Она относилась к тем людям, которые предложат вам чашку чая и приютят на месяц, если с вами случится беда. Надежная, а такие люди мне встречались редко.
   Ну, во всяком случае, завидев меня, она проплыла через зал с воплем охотника, увидевшего лисицу. «До чего приятно увидеть дружеское лицо, — сказала она. — У всех здесь такой сердитый вид. И ваши картины. Они же выглядят тут такими же неуместными, как и я».
   Точно по гвоздю. Она обладала интуитивным умом, далеко превосходившим мой. Она увидела, она высказала свое мнение и не позволила никаким аналитическим процессам помешать непосредственности своего впечатления. Она была, если хотите, своего рода интеллектуальным импрессионистом, ляпала прозрения в сыром виде с непосредственностью, почти пугающей в этом сверхцеребральном мире. Боюсь, в тот вечер перл ее мудрости не получил одобрения, которого заслуживал, так как ее слова были как удар в живот. Внезапно я уже больше не был частью компании неистовых прогрессивных художников, частью нового радикализма. Я был чужаком в этой толпе, и близкой мне в человеческом плане оказалась только лошадница неопределенного возраста из Суффолка.
   По-моему, я обошелся с ней очень грубо, ответил что-то резкое и повернулся к ней спиной. Но она была права. Я слишком много своего времени потратил, набрасываясь на дряхлых старцев от живописи, и внезапно обнаружил, что благодаря вам мне предстоит стать таким же. Вот какой была участь, которую вы мне уготовили.
 
   Вы когда-нибудь обращали внимание на то, что ни один художник ни разу не совершил хладнокровного убийства? За всю историю искусства, как бы далеко вы ни заглянули, не найти художника, который был бы расчетливым и безжалостным убийцей. Да, я знаю, имели место непредвиденные случаи, ну, например, с Караваджо, который в драке пырнул кого-то ножом, но они не в счет. И многие кончали с собой. Но я говорю о преднамеренности, о спланированном убийстве. Их мы не совершаем. Почему, как по-вашему? Потому ли, что мы творцы, а не разрушители? Потому ли — как знают все, кто способен понимать, — что на самом деле мы, нашему бахвальству вопреки, слабовольные, запуганные личности и пыжимся найти признания и хвалы, вместо того чтобы кому-то мстить?
   В чем бы ни заключалась причина, но это так. И подумайте вот про что: какую великолепную защиту можно было бы сделать из этого в суде. Предположим, я столкну кого-нибудь с обрыва, и предположим, у меня хватит ума устроить это так, что никто ничего не увидел. Предположим, что полиция все-таки заводит на меня дело. Вообразите сцену в суде. Все репортеры, присяжные, судья, прокурор, адвокат, ну, словом, все сосредоточили внимание на свидетельской скамье. А я стою там величавый, пренебрежительный, чуть-чуть броский, чтобы подчеркнуть мое богемство, но не настолько, чтобы оттолкнуть присяжных. Бог мой, какую речь мог бы я произнести! Оскар склонил бы голову перед моим превосходством. Уистлеру против обыкновения пришлось бы признать, что есть некто превыше него.
   «Выдумаете, нашелся бы индивид, способный отвлечь меня от моего искусства? Люди смертны, художник — творец вечного. Вы думаете, мы снизойдем до преходящего?» И так далее. Стратегия вам понятна? На скамье подсудимых окажусь не я, а все искусство. Присяжные могут признать виновным меня, но сомневаюсь, что у них хватит наглости заодно признать виновными Чимабуэ, Рафаэля, Микеланджело, Гейнсборо и Тернера. Они будут стоять там рядом со мной плечом к плечу. Один за всех и все за одного. «Поглядите на мои картины, воспримите скрытую в них душу. Мог ли тот, чья жизнь посвящена поискам Правды и Красоты, замышлять грязное, насильственное…» Присяжные поверили бы мне на слово. Вы не единственный, кто способен эксплуатировать английское ощущение неполноценности в подобных целях. Только художник может применить такую стратегию и выйти победителем. Будь вы рыбником, вы не могли бы построить защиту, опирающуюся на факт, будто найдется мало рыбников, склонных к насильственным действиям (хотя они могут быть и крайне миролюбивыми, откуда мне знать?). Но с художником, я убежден, все получится и без особого труда.
   Быть может, это неправда в любом случае. Быть может, художники убивают ближних бесперечь, но так искусно, что это им сходит с рук. Унижение, которому мы вас подвергли с подделкой, я хранил про себя, убийство, подозреваю, можно было бы скрыть с такой же легкостью. Но, разумеется, со временем мне пришлось бы рассказать о нем, ведь рассказал же я вам наконец про вашего Гогена. Я бы оставил сообщение о нем в моих бумагах, чтобы оно было когда-нибудь прочитано после моей бесповоротной кончины. И не признание, а обоснование, поскольку мои действия были бы абсолютно оправданными.
   Но что могло бы побудить художника к убийству? Обычные причины не годятся. Ревность, алчность, стыд — святая троица смерти. Ими, мне кажется, объясняются почти все убийства, и они, если задуматься, крайне тривиальны. Ну а искусство? Способны ли мы убивать во имя его? Глупая идея по самой сути. Кого бы мы избрали в жертвы? Скверных художников? Вот была бы кровавая баня! Глупых меценатов? Улицы усеялись бы трупами. Критика-другого? Не исключено, взаимной любви между нами нет. Критик для художника то же, что евнух для мужчины, согласно присловью. Но это не мешает нам заискивать перед вами, верно? Это не значит, что мы отказываемся приглашать вас на наши выставки. Кому-то ведь надо исполнять грязную работу, и эта обязанность возложена на вас. Мы даже соглашаемся, что существуете вы не для того, чтобы обеспечивать нам успех, но что ваша обязанность — служить самому искусству, а потому миримся со скверными отзывами (при условии, что они адресованы не нам). До тех пор, пока критик остается честным слугой искусства, мы будем существовать совместно.
   Андерсон не убил вас, хотя вы разрушили его жизнь, погубили его мечты и сделали из него торговца картинами. Он не мог, не имел права и знал это. Потому что вы сказали правду, пусть жестоко и злорадно. Вы выражали не только свое мнение. Дельфы были священны для греков, что бы там ни предсказывали оракулы. Жрица передавала слова Аполлона, а не изрекала собственные, она была только вестницей. Как были и вы по отношению к Андерсону. Не ваша вина, если он никуда не годился. Он имел право возненавидеть вас — и возненавидел — за то удовольствие, которое это вам доставило, но не за то, что вы сказали правду. Вы обладали непробиваемой защитой, броней, оберегающей от любой опасности. Пока вас облекала эта броня, вы оставались неуязвимым.
   Но что, если бы вы лишились этой брони? Что, если бы ваша жестокость и беспощадность были бы использованы, чтобы возвышать и защищать вас самого, а не искусство? Что, если бы вы принялись уничтожать хороших художников и поощрять посредственности только ради собственного возвышения? Ринулись бы тогда легионы разгневанных художников к вашей двери, выломали бы ее и свершили бы правосудие? Вообразить это невозможно: кто способен сказать, где правду сменила ложь?
   Так что никаких убийств, во всяком случае — пока. И жаль в некоторых отношениях. Это было бы особым ощущением. Более, разумеется, не респектабельным, но которое все прошлые века почитали как одно из высших проявлений человеческой деятельности. Теперь только правительства убивают, и они отлично справляются с этой задачей. Только политикам знакомо ощущение отнятия жизни у человека — что, должны вы признать, вредно для живописи, поскольку такое множество сюжетов связано со смертью или насилием. Как можно воплотить подобное, самому его не испытав? Как можно оценить, не познав на собственном опыте?
 
   Когда я отпускаю эти презрительные шпильки по адресу французов, я, знаете ли, вовсе не хочу их перечеркнуть. Французом быть прекрасно. Меня тошнит от лжефранцузского. Париж был чудесным временем, моим освобождением. Не как художника, потому что я там практически ничему не научился, а затем годами был вынужден избавляться от того, что все-таки воспринял. Но для меня как для человека он сыграл решающую роль. Я отправился туда пугливым, застенчивым, неловким, а вернулся… самим собой. Во всем своем внешнем блеске, надменно расхаживая по лондонской сцене, провозглашая себя. Я стал оригинальной личностью, тем, чем должен быть художник. Это был только спектакль, но удачный. Некоторые меня ненавидели, считали бахвалом или дураком, некоторые находили меня занимательным. Но замечали меня все, а это ключ к успеху в нынешнем мире. И куда более существенный, чем подлинный талант. Навязать себя, ухватить публику за шкирку и хорошенько ее встряхнуть. Завопить в ее провинциальное ухо, что я ГЕНИЙ. А если вопить достаточно долго и достаточно громко, она вам поверит. Утвердитесь таким образом, и в общественном мнении просто хорошая картина превратится в шедевр, провал станет смелым экспериментом. В Париже я увидел, как это делается, и научился вопить.
   Вы наблюдали за моим преображением и руководили им. Я помню ощущение, когда вдруг пришла ясность. Было это в баре, неподалеку от atelier. Мы собрались там, чтобы выпить. Долгий рабочий день, наши глаза еще не отдохнули от напряжения, от нас разит запахом краски и терпентина. Каждый из нас помечен чернотой ногтей и многоцветностью ладоней. Возбужденность шумных разговоров — ведь мы же были абсолютно серьезны, как вы знаете. Летом мы напряженно работали по восемь, десять, а иногда и по двенадцать часов — учились нашему ремеслу и старались вооружиться для грядущих боев, когда нам придется его применять. Не помню, кто был там. Думаю, Ротенштейн, подтянутый, корректный, как обычно, отпускал свои сухие и всегда слегка расплющивающие замечания, гасил беззаботную радость, обязательно рассуждая о том, что говорил. Пожалуй, Мак-Эвой со своей обескураживающей манерой вставлять замечания, не имевшие никакого отношения к тому, о чем мы говорили. А вот Эвелин там точно не было: кончив работать, она собирала свои вещи и уходила домой. Она всегда была сама по себе, а не частью компании. Мы пили, а я тогда плохо переносил спиртное, моя пуританская кровь к нему тогда еще не привыкла. Хватало пары глотков. А после двух рюмок я был уже пьян в дымину, хотя остальные были еще трезвы как стеклышко. Язык у меня сорвался с привязи, и я изрек какую-то нелепость, о какой в нормальном состоянии и подумать бы не посмел, не то чтобы сказать вслух.
   Не помню, как это было выражено, но помню формулу: взять любого из выдающихся художников и подчеркнуть его слабость, реальную или воображаемую. Вознести себя, принижая тех, кто более велик, чем ты. Фокус критика. Так что конкретно? Мане был бы великим художником, если бы только научился контролировать свои линии. Отсутствие структурности у Рембрандта заведомо исключает возможность признать его истинным гением.
   Слабость Рафаэля заключается в отсутствии у него венецианского чувства колорита. Словом, чушь в таком вот духе. И, к моему удивлению, я увидел, как они кивают, не осмеливаются на очевидное возражение, что я несу ерунду. И не потому, что они соглашались со мной, но мне дозволили говорить потому, что я говорил с таким исступлением, и даже подталкивали. Я вступил в свои права.
   Мне было стыдно за себя и еще более стыдно за тех, кто меня не оборвал. Но это была минута власти, и из этой минуты вырос тот художник, каким я стал. Я научился подавлять, навязывать себя другим людям, парализовать их моим присутствием и моими убеждениями, а тем самым убеждал и себя. Я стал грубым хамом и обнаружил, что люди стекаются ко мне, хотят, чтобы я учинил над ними насилие, или же просто чтобы быть поблизости, пока я разделываюсь с другими.
   За исключением, конечно, благонравной малютки Эвелин, которая не присутствовала при рождении из меня художника в том баре. Как-то вечером в Париже я пригласил ее поужинать. Она была одинока, и я решил, что она созрела для атаки. Я нападу, сокрушу и одержу великую победу над ней. Да кто она такая, в конце-то концов? Я хотел испробовать мою новую личность на легком объекте, и она казалась идеальной для этой цели. Я даже был готов потратить деньги, хотя скоро частью моей репутации стало мое умение заставлять других тратить деньги на меня. Странно, как другие чувствуют себя у вас в долгу, если платят за вас в ресторане.
   Впрочем, этот вечер утонченной элегантностью не отличался. Мы отправились в bouillon13. Такие заведения мне нравились, потому что это был Париж простых людей, такого рода места, где не встретишь даже английских художников. Никаких скатертей, официанты даже еще более неотесанные, чем их клиенты. Посетители — в основном люди, не имеющие возможности стряпать для себя, и они питались там enpension14, храня свои ножи в собственном деревянном ящике у входа. Я заглядывал во многие из них, но предпочтение отдавал заведению у Берси, где можно было подсесть к виноделам, послушать диалекты Бургундии и Бордо. Зала разила кислым вином и их пропотевшей одеждой, но еда была сносной, а вино получше того, какие подают в фешенебельных ресторанах. И никаких женщин — там ели только мужчины.
   Это входило в мой план — на первом этапе требовалось подавить. Эвелин, полагал я, окружающая обстановка так напугает, что она воспримет меня как покровителя, будет льнуть ко мне в этом враждебном буйном мирке. Я превращусь в ее защитника, ну а остальное будет уже просто.
   Началось все отлично, так как она оделась во все свое самое лучшее. Конечно, не элегантно — таких нарядов у нее вообще не было, но простой удобный костюм, почти мужской по стилю, а тем или иным красочным пятном, какой-нибудь деталью она спасала его от безобразности.
 
   Непонятным образом она умудрилась сделать искусственный цветок в своих волосах чарующим, дешевое ожерелье — стильным. У нее была манера так располагать одежду на теле, что оно намекало на чувственность, тем более интригующую из-за того, что оно было так тщательно укрыто. Что-то, что ей хотелось показать, но одновременно она боялась. Именно это придавало ей чопорную благовоспитанность, рождало ощущение, что она тихая серая мышка, пока вы не узнавали ее поближе и не начинали понимать, что она далеко не такая.
   Разумеется, я не учел ее возможности, оказавшись на вражеской территории, опереться на врожденное чувство превосходства англичанок среднего класса. Она принадлежала к тому классу женщин, которые создали империю, которым нипочем благополучно преодолеть куда более опасные воды благотворительного базара или званого чаепития в Парк-Лейн. Полсотни дюжих французских пьяниц — пустяк для им подобных, и она прямо-таки расцвела, столкнувшись с таким вызовом. Ее природная застенчивость исчезла, едва она вошла в роль, которую поняла даже слишком хорошо. Она села за стол и тут же спросила соседа, дюжего хмурого парижанина, который без труда раздавил бы ее одной гигантской лапой, не будет ли он так любезен перестать курить.
   Внезапная тишина. Кто-то захихикал, но оборвал смешок, едва она парализовала его стальным взглядом и приподнятой бровью. Сигарета упала на пол под каблук тяжелого сапога. Разговоры возобновились, а Эвелин, утвердившись в роли хозяйки нашего стола, царила за ним до конца вечера, благовоспитанно принимала комплименты и время проводила как будто очень приятно. Каждые пять минут наши новые друзья угощали нас стаканчиком вина, а затем вмешались торговцы коньяком, и нас захлестнула волна этого напитка, подкрепляемая неотразимой силой дружеского расположения. Ее французский был много лучше моего, и я превратился в ее спутника, которого терпели, потому что я был с ней, а не наоборот.
   Финал был неизбежен. Эвелин (обнаружил я) была способна уложить под стол даже шкипера. Она происходила от длинной вереницы выпивох, и алкоголь словно вовсе на нее не влиял. Вы помните, как он воздействовал на меня. Мои планы рухнули, я был унижен, разоблачен как обманщик — и я знал, что она видела и понимала все. Ей только что не пришлось унести меня на спине, а когда в моем одурелом состоянии я набросился на нее, она изящно посторонилась, и я хлопнулся на землю. Чтобы встать, мне потребовалось некоторое время, а когда я перекатился на другой бок, то увидел, что она сидит на каменной ограде и смотрит на меня так, будто я шестилетка, который только что обмазал шоколадом пушистый ковер.
   Каким-то образом она умудрилась доставить меня к дому, где я жил, и прислонить к двери. За весь вечер мы не обменялись и двумя словами. Она болтала с нашими собутыльниками, пока я медленно погружался в черную пьяную депрессию.
   «Послушай, Генри Мак-Альпин, — сказала она, уходя, — пить ты толком не умеешь, так что лучше воздерживайся, это на тебя воздействует не лучшим образом». Тут она ласково потрепала меня по плечу и ушла.
   На этом приключение и кончилось. Вы смеетесь. Да, теперь я тоже смеюсь, хотя тогда ничего смешного я тут не находил. Вы, без сомнения, не допустили бы, чтобы с вами произошло что-либо подобное. Ну да вы же понятия не имеете, что такое унижение. Не знаете, каково это, когда твои слабости и глупости выставляют напоказ, чтобы обойтись с ними бережно, даже если вы и заслуживаете насмешек. Тут у меня перед вами есть преимущество: это то, на чем мы, шотландцы низин, специализируемся. Мы готовы к тому, что нас унизят, почти напрашиваемся и принимаем прямо-таки с облегчением. Ведь это подтверждает, что Бог не спускает с нас глаз, что кара его длится изо дня в день.
   И не важно, что Эвелин была единственной, обошедшейся со мной так. В мире нашелся кто-то, кто видел меня насквозь и помешал мне безоговорочно поверить в мою новую личность. Пока я помнил об этом, я знал, что Генри Мак-Альпин, художник, всего лишь подделка, театральный бутафор, годящийся продавать второстепенные картины глупым обывателям, и только.
   Собственно, я хочу сказать, что у меня была веская причина возненавидеть Эвелин. Тогда бы я мог предстать перед Господом (в надлежащий срок) и, положив руку на сердце, сослаться на оправданность моего поведения.
   Дважды она ранила мое самолюбие, она унижала меня, жалела и отвергала, причем неизменно с истинной добротой. Войны вспыхивали по меньшим причинам.
   Так почему же вы ненавидели ее, а я нет? Настоящая тайна, не так ли?
 
   Оглядываясь назад с моего наблюдательного поста у безбрежной Атлантики, я вижу, что Эвелин раздражала вас с той минуты, когда вы впервые увидели ее у Жюльена. В ее решимости, в ее упорстве было что-то, что вам досаждало. Она уже шла своим путем, избирательно учась тому, чему хотела научиться, а вовсе не тому, чем занимались все остальные. Она решила испробовать себя в литографии, хотя это была самая низшая из всех форм искусства. Ничем не лучше, считали вы, чем просто быть чумазым печатником и печь каталоги для универсальных магазинов. Вы тогда и не подозревали, что следующее поколение французских художников — ваше поколение, те самые, которые обеспечили вам ваше имя, — откроют для себя литографию и эффектно используют. Она тоже, конечно, ни о чем подобном не думала, совершенно не интересуясь подобной информацией. Ее всего лишь заворожили возможности рисунка прямо на литографическом камне, и ей хотелось посмотреть, что из этого может получиться.
   И со своей целеустремленной прямотой она тут же собралась и отправилась к одному из столь презираемых вами печатников и несколько месяцев сидела у его ног, будто он был сам Рубенс. Ему было известно то, что она хотела узнать, а чувство собственного достоинства у нее было настолько велико, что она ничуть не стыдилась искать эти сведения у ремесленника. И она научилась куда лучше, чем любой из нас! Почувствовали вы к ней поэтому чуть больше уважения? Разумеется, нет. А я? Нет. Я подчинился вашей указке, забыв, как много могут знать такие люди и сколькому они способны научить. В конце-то концов, я сам был таким, те же люди учили и меня, и хорошо учили. И в моей попытке оставить свое прошлое целиком позади себя, забыть мастерскую в Глазго я презирал Эвелин не меньше, чем вы.
   Или при мысли, как она руками, вымазанными тушью, напрягаясь, прокатывает тяжелый валик по камню, шокировало отсутствием хороших манер и декорума? Разве место таким не в гостиной? И такие изящные маленькие мышцы разве не должны напрягаться, только разливая чай? Разве это выражение удовольствия не должно появляться на лице, только когда муж скажет что-либо остроумное? Ну конечно, конечно, только так! Эта женщина — аберрация, монстр, раз ее привлекает подобное, и она находит в нем удовлетворение. Но оно ее привлекало, и удовлетворение было искренним.
   Помню, как-то она исчезла на несколько дней. По-моему, никто, кроме меня, даже не заметил. Произошло это несколько месяцев спустя после моего унижения в bouillon в Берси. Немного погодя я отправился к ней домой и убедил людоедку, хозяйку квартиры, позволить мне подняться в ее комнату. Она лежала с инфлюэнцей и страшно кашляла. Я даже заподозрил у нее туберкулез. Но нет, это оказался просто кашель, только очень тяжелый, бронхиальный и ухудшившийся из-за того, что бедняжка несколько дней пролежала без всякого ухода. Состояние у нее было очень скверное, но гордость мешала ей попросить помощи. Возможно, она думала, что никому не нравится, и не хотела, чтобы ее просьба помочь осталась бы без ответа. Глупо с ее стороны — она вызывала гораздо больше симпатии, чем отдавала себе отчет. Конечно, в ее обществе люди немного нервничали, но некоторые были способны преодолеть это чувство. Не скажу, что болезнь сделала ее более привлекательной. При виде слабых и беззащитных созданий у вас возникает желание взять их на руки, согреть, защитить. Многие женщины изловили мужей точно рассчитанным обмороком. Но не Эвелин. Слабость сделала ее почти отталкивающей, кожа приобрела землистый оттенок вместо интересной бледности, и она лежала, скрючившись, наподобие некоторых насекомых. В неподвижности она утратила грациозность. Она была нескладной, неуклюжей, нескоординированной, если только не держала кисть или карандаш. Казалось, только они могли ее оживить.
   Как бы то ни было, она плакала. Я подумал, что просто из-за болезненного состояния. Нет, истинная причина заключалась в том, что из-за болезни она не могла ни рисовать, ни писать. Накануне в отчаянии она попыталась добраться до стола у окошечка, чтобы нарисовать что-нибудь. Что угодно. «Это как мания, — сказала она. — Я с ума схожу, если не могу использовать мои руки. Это все, что у меня есть, единственное, из-за чего стоит вставать по утрам».