И вот эта минута наступила. «О да, я работал. И много, правду сказать. И доволен моими усилиями. Думается, они достаточно хороши и даже более». Отрывистые фразы, произнесенные с фальшивой оттяжкой уверенности в себе, только подчеркнувшей, в каком он напряжении. «Хотите посмотреть их? Ну хорошо, раз так…»
   И началось. Одна за другой доставались картины, одна за другой устанавливались на мольберты, одно за другим бурканье или хмыканье с вашей стороны, и молчание нарастающего уныния с моей. Ну конечно же, вы их помните? Они не были плохими, нет, действительно не были. Но механическими и безжизненными — замороженные люди, мертвые пейзажи, бессмысленные интерьеры без гармонии и формы. Ну как он мог не видеть? Почему не мог писать лучше?
   А когда он закончил, начали вы. Картина за картиной. Может быть, начали вы в духе конструктивной критики, не знаю. Но по мере того как вы перебирали полотно за полотном, вас обуяла радость травли. Безжалостность ее была жуткой. Вы высматривали каждый недостаток, каждую слабость и тыкали в них; каждая картина разбиралась по косточкам, цвет за цветом, линия за линией, форма за формой. От вас ничто не ускользало, и это был tour de force8, блистательный образчик последовательного импровизируемого стирания в порошок. И на протяжении всего этого бедняга Андерсон был вынужден сидеть там, вежливо, почтительно; вынужден был скрепить лицо, не показывать, какой пытке вы его подвергаете, пока превращаете его мечты в прах. Не сомневаюсь, он надеялся, что при виде них вы захлопаете в ладоши и объявите все до единой шедеврами. По меньшей мере он рассчитывал на нечестность с вашей стороны: вежливую похвалу и обещание замолвить словечко организаторам какой-нибудь выставки, чтобы они нашли место на своих стендах для одной, и он получил бы свой шанс.
   Но нечестность была не в вашем характере — во всяком случае, тогда. Она была бы предательством чего-то более важного, чем дружба, каких-то там человеческих отношений. Андерсон никуда не годился. Ничто другое вас не касалось. Его дело — посмотреть правде в глаза. Ваше дело — заставить его посмотреть. Вы были жестоки во имя искусства, беспощадны и злобны, защищая его. Вы оставили Андерсона выпотрошенным, отняв его мечты и показав ему, каков он на самом деле. Критик как зеркало — без лести, суровый, едко правдивый.
   Я бы этого не смог: я бы выбрал вежливый, нечестный, утешающий путь, который, несомненно, в конечном счете привел бы туда же. И я не мог не согласиться с тем, что вы говорили; как всегда, вы были правы, каждый недостаток был реален, и вы не преувеличивали. Ваше сокрушение было взвешенным, неистовство уничтожения — спокойным.
   И тем не менее я все-таки уловил проблеск в ваших глазах того же рода, какой уже один раз видел. Скрытое удовольствие, удовлетворенность. Власть, контролирующая художника. Вы заявляли право на эту власть, разминали мышцы. Вы решали, кому находиться в рядах, а кому — нет. И вы изгнали Андерсона.
   Знаю, вы не осознавали, как тяжело его ранили, но почему у вас такой озабоченный вид сейчас, я не понимаю. Это никакой разницы не составило бы. К тому же вы никогда не спрашивали, а Андерсон умел мастерски скрывать свою печаль. В конце-то концов, для чего существуют школы? А он учился в престижной, и она научила его, как показывать миру невозмутимое лицо. Таким образом, вы, не потрудившись заглянуть под маску, постановили, что деньги интересуют его больше живописи. Вздор! Он жаждал умирать с голоду на чердаке, бедняга. Даже желал, чтобы публика его игнорировала, а галереи отвергали. Лишь бы ему удалось угодить самому себе. И он был бы счастлив, да еще как! Но ему не удавалось угодить себе, и вы объяснили ему причину.
   Знаете, будь я вреднее, то мог бы многое извлечь из этого для моего портрета. Разве критик — не тот, кто умеет видеть сквозь поверхность? Можете ли вы быть судьей в искусстве, но ничего не знать о людях, его творящих? Если вы не способны понимать своего ближнего, как можете вы понять то, что он творит? Не в этом ли ваша слабость, что при всей искусности ваших суждений вы не видите человеческое, укрытое внутри? Или мне выбрать другую возможность и предположить, что, пожалуй, вы прекрасно все видели и своими отзывами сознательно поворачивали нож в ране, добавляя насмешку к ощущению неудачи, которое он уже испытывал сполна?
   Так или иначе, но в тот вечер вы приобрели тихого врага. И потому, когда он вошел ко мне и увидел моего Гогена, его осенила идея. Безобидная шутка, сказали мы себе. Но мы оба знали, что это далеко не так. Мы вознамерились разоблачить вас. Вы как раз разразились той статьей о первобытных племенах Южных морей — в ней вы хвалили ясность видения, какое невозможно приобрести в Англии. И так далее, и тому подобное. Изрекаемый мэтром эрудированный, влиятельный вздор. Кое-что в вас всегда было чуточку склонно к пустобрехству, и это был как раз такой случай. И когда вы в следующий раз посетили галерею Андерсона, его помощнику было велено шепотом посоветовать вам пойти в кабинет хозяина и посмотреть прислоненную к стене картину.
   «Хозяину она не нравится, — было велено ему сказать. — А что думаете вы?»
 
   Ах! Какое удовольствие мы получили — не ерзайте так, вы испортите позу, — когда вашими деньгами оплатили свой триумфальный обед. Мы пошли в «Ройал-кафе», которое в то время было мне совершенно не по карману. Помню, еда была восхитительной — куда восхитительнее, чем могла быть в действительности. Рыбный суп, жареный барашек, а затем крем-брюле, настолько совершенное, что само по себе являлось произведением искусства, равным величайшим творениям старых мастеров. Такой вкус ему придавало мгновение. И знаете, что произошло, когда мы выпили за вашу щедрость? Вошли Эвелин с Сикертом. Меня кольнула ревность, когда я увидел их вместе, это была единственная бурая тень на в остальном весело расцвеченном вечере. Сикерт был на вершине своей мощи, неотразимый для всех, кого он решал очаровать, — пока не давал волю жестокости, которая всегда в нем пряталась. Я вообразил, как Эвелин засасывается в его окружение, становится одной из его поклонниц, и ее оригинальность медленно из нее выдавливается, и сила его личности принуждает ее малевать второсортные подражания его стилю. Он был убедителен и покоряющ так, как даже вам не удавалось. Вы побиваете людей интеллектом, он пускает в ход страх, завораживание и то гипнотическое обаяние, которое всегда особенно воздействует на женщин. Вы замечали, как мало найдется мужчин, которым он по-настоящему нравится? И как мало женщин увлекалось вами? Это только наблюдение, без цели оскорбить. Вы с ним поделили мир искусства — по одному полу на нос. Жаль. Соперничество между вами было бы любопытно понаблюдать.
   С Эвелин он потерпел неудачу, такую же полную, как и вы. Его обаяние она находила нелепым и спокойно отмахивалась от его улещеваний. Он, в свою очередь, объявил ее холодной, лишенной эмоций, фригидной. Слишком замкнута в себе и никогда ничего не будет значить, пока не даст себе воли — видимо, подразумевая, пока она не подчинится ему. Ну, не исключаю, что в этом могло что-то быть: бесспорно, ее недоверчивость служила ей наилучшей защитой и, вероятно, была приобретена дорогой ценой. Она искала творческой связи и без колебаний отвернулась от него, едва стало ясно, что он имеет в виду нечто куда более простое. Ему прежде следовало справиться у меня, я бы сэкономил ему затраты нескольких дорогих обедов.
   Ну, как бы то ни было, они вошли в кафе и присоединились к нам для десерта. Знаете, ничего восхитительнее этого десерта я не едал. Каждый глоток становился еще вкуснее от мысли, что вот он будет проглочен, и один из нас скажет: «А знаете, кто платит за этот обед…» Тогда историйка будет выпущена из клетки, и мы увидим, как она взлетит и примется порхать по Лондону, вызывая взрывы хохота всякий раз, когда ее тень упадет на землю. Но мы воздержались. В этом-то и заключалась радость.
   Мы обменивались заговорщицкими взглядами, иногда чуть не давились, но ликовали про себя. Вы были НАШЕЙ добычей, а не чьей-то еще. Нам не требовалось, чтобы наш триумф стал всеобщим достоянием.
   И да, возможно, какую-то роль играл и легкий страх. Я слишком хорошо помню, насколько вы не терпели пересудов по своему адресу. Я помню, что вы сделали, чтобы посчитаться с беднягой Ротенштейном, когда до ваших ушей дошло какое-то безобидное его замечание по вашему адресу. Вы изолировали его, унизили. И продолжали так дальше. Десять с лишним лет спустя вы не пожалели времени и сил, чтобы не допустить его на вашу выставку. Вы запретили мне и всем другим близким к вам видеться с ним, разговаривать с ним, хоть как-нибудь с ним соприкасаться. Мы были тесным кружком, пока вы не приехали реорганизовать нас, мы — англоязычные в Париже, дружные, доверчивые, невзыскательные. Особенно близки мы не были, но естественно тяготели друг к другу, учились друг у друга, помогали друг другу.
   Мы раскололись на друзей Ротенштейна и ваших друзей, на тех, кто считал Эвелин вполне симпатичной и кто смеялся над ней. На тех, кто предпочитал этого художника тому художнику, эту школу той школе. Вы позаботились, чтобы эти простые предпочтения стали делом принципа, настолько важным, чтобы рождать ссоры и обиды. Был ли Роден как скульптор лучше Бернини? Давид лучше Энгра? Писсаро или Моне? Кто именно, значения не имело: я слышал, как вы поддерживали то одну, то другую сторону. Разделяй и властвуй — первая заповедь деспота.
   Даже я говорил, что вы ведете себя нелепо, но я упоенно дорожил нашими прогулками, разговорами на набережных Сены или в парке. И не хотел особенно рисковать, чтобы не лишиться их. Мои протесты были приглушенными.
   «Ты со мной или нет? — ваша единственная реакция. — На чьей ты стороне?»
   «Так вопрос в сторонах?»
   «Да. Несколько друзей, все остальные — враги. Так заведено в мире. Если ты не уничтожишь их, они уничтожат тебя. В свое время узнаешь по опыту».
   Затем вы разразились тирадой о людях — подавляющем большинстве, — которым не доверяли. Этой стороны вашего характера я прежде не знал: до тех пор я видел лишь доброту, щедрость, душевное тепло. Но эти качества приберегались только для ваших верных. Кары, обрушиваемые на других, демонстрировали нечто совсем иное. Откуда все это взялось? Где вы научились думать, будто мир — это битва, и есть только победители и побежденные? Где вы приобрели потребность уничтожать своих врагов, прежде чем они уничтожат вас?
   Ну, так моя нарождающаяся неверность оставалась скрытой. В конце-то концов, вы были моим другом, а я верил, что друзьям надо прощать их недостатки. Однако это заставило меня задуматься. В целом я не очень мерзок, как, надеюсь, вы согласитесь. И тем не менее под поверхностью этого маленького фокуса с Гогеном крылось что-то явно нехорошее. Я бы не ликовал так, если бы на картину клюнул кто-нибудь другой, как ни велика была бы его репутация, как ни искусна экспертиза. Нет, свой триумф я смаковал, потому что это были вы. Потребовалось немалое время, прежде чем я разобрался, почему, поступив так с другом — моим лучшим другом! — я испытываю блаженное чувство.
   Как будто налаживается, и до конца дня я могу обойтись без вас. Я не Уистлер, мне не нравится мучить тех, кого я пишу, вгонять их в преждевременную могилу своими посягательствами на их терпение. Я пришлю сказать, когда вы снова мне понадобитесь. Пару дней я поработаю без вас, займусь тонированием и светом, это можно делать и в пустой комнате. И даже успешнее, так как вы не будете меня отвлекать. Я могу проникнуть в вашу душу посредством холста и красок и лучше почувствовать вас в вашем отсутствии. Я должен написать, чем вы были, а также чем вы станете. И ваше личное присутствие здесь — большая помеха.
 
   Пожалуй, я нашел лазейку в установленном мной правиле. Я не намерен показывать вам портрет, который пишу сейчас. И в значительной мере потому, что знаю: вы не уедете, пока не увидите его. Главный мой козырь, чтобы задержать вас здесь до горького конца. Тот, кто терпеть не может пребывания в неведении, ни за что не уедет, пока не увидит что-то настолько личное, как собственный портрет. Меня удивляет, как вы вообще умудрились сдерживаться так долго. Я почти ожидал, что вы промчитесь через комнату и схватите его. На вашем месте я бы воздержался. Я без труда вас перехвачу и только стану еще более скрытным. Вы же не позволяете объектам ваших статей заранее посмотреть, что вы о них пишете, так ведь? А потому не рассчитывайте и краешком глаза взглянуть на то, что еще и наполовину не завершено. Но, полагаю, не будет никакого вреда показать вам тот, который я начал восемь лет назад. В конце-то концов, он принадлежит вам — оплачен, но не получен. Я часто прикидывал, вывело ли вас из себя то, как я взял деньги, да так и не дал ничего взамен. Особенно жаловаться вам не приходится: вы же предложили куда меньше моих обычных гонораров, и я тогда же предупредил, что вам придется подождать его завершения. Многие мои клиенты ждали дольше, как вы знаете.
   Вот он. И что вы о нем думаете? Нет, не отвечайте, мне безразлично, что вы думаете. Он не завершен. Нет, не как картина, в этом смысле он более чем завершен и не требует ни единого дополнительного мазка. Но вот как портрет он слишком поверхностен. Я чуть не сжег его пару лет назад, но просто я никогда не был склонен к такого рода величественным и пустопорожним жестам.
   Ну, немножко самокритики. Это портрет друга, вот в чем его роковая слабость, исправить которую я наконец нашел способ, не переписывая его и не сжигая, а продолжив его вот в этом, новом. Знаете, я помню каждую минуту, как писал его. Даже и теперь, смотря на него, я испытываю странную меланхолию. Было это… когда? Тысяча девятьсот шестой год, десятое июля, суббота, один из самых великолепных дней в творении Господнем. Вы предложили позировать в Гемпшире, потому что проводили там лето, а я даже не подозревал, как мне хотелось выбраться из Лондона. И в восемь утра я сел в поезд на вокзале Ватерлоо, окруженный всеми моими сумками и мольбертами. Бог в этот день пребывал на Небесах. Моя выставка в галерее Карфекса имела успех, не в малой степени благодаря вашей статье о ней. Деньги и заказы начали поступать сверх ожиданий, особняк в Холланд-парке медленно переходил из мечты во что-то, что вскоре могло обернуться весомой реальностью. Я оставил Глазго далеко позади и приближался к тому, что считал местом своего назначения.
   Мы оба преуспели, вы и я. Вы, разумеется, первым с вашей богатой женой, вашими книгами и статьями и вашей ролью советника американских банкиров, вашим членством в советах музеев и всем прочим. Но и я с моими неотесанными шотландскими манерами, убеждавшими позирующих в том, что они заполучили подлинного художника, тоже был на пути к полному успеху.
   Так что могло быть приятнее, чем провести неделю с моим старым другом, купаясь во взаимных самопоздравлениях? Жизнь просто не может стать лучше, чем она была в то утро. Все было совершенством — от чашки чая, которую я выпил утром в постели перед тем, как отправиться на вокзал, до бокала холодного вина, ожидавшего меня на вашей вилле с видом на море за грядой холмов. Даже поезд оказался почти пустым: в купе я был один, сидел и покуривал трубку в дремотном удовлетворении.
   Но! Червь тревоги не дремал. Продлится ли это? А что, если нет? Разумеется, ни о чем таком я не думал, но он затаился во мне, питался и ждал своего шанса. Различные элементы, которые привели меня сюда, уже формировались вокруг меня и во мне. Чем, в конце-то концов, я был? Художником на грани полного успеха с двумя карьерами, которыми я непрерывно жонглировал. Портретист и другой. Властная фигура с длинными кистями, фотографирующаяся для модных журналов, и человек, который тратит свое время на наброски старых докеров, нищих беженцев, усталых продавщиц, молодых парней, нализывающихся в пивных и хлопающихся в грязь за их порогом. Грезя о лишенных надежды, больных, мертвых. Они все больше превращались для меня в одержимость, хотя я никогда не выставлял их. Это были темные картины, непокупные. Но прятал я их по другой причине. Они были не очень хорошими, и я это знал. И вовсе не потому неоправданно сомневался в себе. Я все еще сохранял многое от журнального иллюстратора. Писал я со страстью и энергией, а результаты оказывались посредственными, снисходительными, полными пренебрежения к изображаемым. Причем не в том стиле, каким кто-нибудь захотел бы любоваться на стене своей гостиной.
   И я писал мои светские портреты, и посещал все более и более фешенебельные званые вечера, и знакомился со все более и более интересными людьми, и грезил о Холланд-парке. Каким соблазнительным, каким блистающим было все это! И как к тому же легок этот успех. Требуется только обеспечивать людей тем, что их привлекает, отражать их самих в их собственных глазах, и они наперегонки начнут совать деньги в вашу протянутую руку. Я превращался в дельца и начинал мыслить как делец. Я отбирал заказы с учетом того, что они мне обеспечат: связей, которые я завяжу. А не потому, что они были интересными людьми со сложными личностями или трудными лицами.
   Я приехал в ваш дом и начал писать вас в вашем кабинете. Этот портрет — критик, как молодой человек, и который я теперь пополняю критиком в обеспеченных зрелых годах. Оно подавляло меня, это место. Эти книги, эти драгоценные предметы в прихотливом разнообразии! Китайский фарфор, гобелены, скульптуры. Беззаботный переизбыток эрудиции, безмятежная непринужденность видного положения. Для вас это было столь же естественным, как дыхание, и вы использовали это, чтобы подчинять других своей воле. Не притворяйтесь, будто этого не было. И оно оказало воздействие на портрет, который я писал. Вы навязывали мне себя, это сквозило в каждом мазке. Я писал не то, что видел, а то, что вы хотели показать.
   Вы замечали, как день за днем я приходил во все более мрачное настроение? Нет, вы никак не могли этого не заметить. Я вел себя непозволительно даже по моим очень терпимым нормам. Я играл художника, но так скверно, без юмора или грации. Я не был похож на Огестеса Джона, который умеет обворожить женщину, соблазняя ее дочь, развлекать мужчину, обчищая его винный шкафчик. Да я и не хотел. Чем дольше я оставался там, тем больше мне хотелось оскорблять. И, думаю, я блистательно преуспел. Моя грубость поражала даже меня, — мои презрительные издевки, ведь для меня они не естественны. Я же в глубине сердца благовоспитанный, вежливый шотландский мальчуган, который хочет нравиться тем, кто выше его по положению. Неужели я действительно валялся в постели до полудня каждый день? Доводил вашу горничную до слез своими злобными жалобами? Сказал, что вашей дочери стоит набраться ума, так как красивой она никогда не будет? Уверен, все это далеко не просто поправки, которыми я пополнил память позднее. Я надеялся, что вы вышвырнете меня вон, скажете мне, что больше не желаете меня видеть. Никогда. Что вы выпустите меня из своих тисков.
   Но так просто вы людей не отпускаете. Вы очень ясно видели, что я делаю. Яснее, чем я сам. Страдальческий взгляд долготерпения в ваших глазах, снисходительная улыбка. Намек, не лучше ли мне в этот день отдохнуть. Вот и все, чего мне удавалось добиться. Потому что вы знали, что без вашего разрешения я никуда не денусь.
   Хотя, в сущности, мне следует вас поблагодарить. Эта поездка в Гемпшир обнажила мои тревоги, направила меня на путь во Францию и в объятия Бога в самой католической его ипостаси. Потому что, распаковывая свои краски и кисти, готовясь писать, я понял, что выполняю ваши приказания. Уверен, вы эту минуту не помните. Я выбрал нужную мне позу и мысленно знал, чего я от вас хочу. Это будет чистый портрет — только голова и плечи, чтобы ничто не отвлекало взгляд. Немножко по-тициановски, думал я. Задний фон такой темный, практически черный, с легким намеком на книжный шкаф.
   И что я начал писать? Солнечный свет. Я хотел угодить вам. Не самое худшее для портретиста, разумеется, но умение заключается в том, чтобы угодило твое собственное видение. Я пытался, много раз пытался принудить себя писать то, что вообразил, пока ехал в поезде, но каждый раз желание угодить заглушало мои инстинкты. И вот тогда я понял правду. Я же всего лишь наемный работник, такой же, как жирная старуха, которую вы наняли в кухарки, или щуплая чахоточная, служившая у вас горничной. Но они-то, во всяком случае, не питали никаких иллюзий о своем положении, а вот я убедил себя, будто все эти светские дамы и джентльмены-фермеры, быстро становящиеся моим главным товаром, вовсе не мои хозяева. Что я стою выше их и ровня вам.
   Не то чтобы клиенты так уж меня раздражали, с ними было все ясно. Они хотели получить портрет, на котором выглядели бы значительнее, респектабельнее, человечнее, чем на самом деле, и готовы были заплатить за это. Я шел им навстречу, а так как обладал даром превращать лесть в искусство — причем неплохое искусство, до мазилы я никогда не опускался, они с радостью платили больше обычного. Вот почему я имел успех и, сказать правду, не стыжусь его. Я создал немало хороших работ. Проблема заключалась в том, что работы эти не имели ничего общего с тем, чего я хотел.
   Да, проблема заключалась не в моих клиентах, которые по крайней мере давали что-то взамен моего подчинения. Они платили хорошо, а когда взаимоотношения завершались — деньги уплачены, портрет повешен, — завершалась и их власть надо мной. Проблемой были вы, ничего не дававший, чья власть никогда не завершалась. Критик — требовательный Бог, которого необходимо непрерывно ублажать. Приносишь жертву, затем должен приносить новые, опять и опять.
   Я утратил свою умиротворенность во время той поездки в Гемпшир. Солнце закатилось на обратном пути в Лондон. Я ощущал каждый толчок поезда, остальные пассажиры в купе меня раздражали. Одна дура все время пыталась завязать разговор, и я был крайне груб с ней. Я злобно посмотрел на контролера без всякой причины. Ну, собственно говоря, по весьма весомой причине.
 
   Сегодня утром я хочу, чтобы мы пошли погулять. Нет, никакой задней мысли. Я вовсе не хочу, чтобы эти ваши бледные эстетические щеки покрылись румянцем или получить подсказку об упражнении тела и духовном прозрении, чтобы затем воплотить их в портрете каким-то мастерским приемом. Я просто настроен погулять и готов совершить прогулку в вашем обществе. Я часто гуляю, позвольте вам сказать. И всегда, учтите, в этом есть что-то не вполне удовлетворяющее. Гулять тут слишком уж приятно, кроме как глубокой зимой. Никаких трудностей, никакого ощущения победы. Помнится, я отправился в долгую прогулку по Арднамёрхану вскоре после возвращения из Парижа. Я уехал в Шотландию — один с моим альбомом зарисовывать все и вся, что привлечет мое внимание. Я вернулся туда проверить, не смогу ли я снова жить в моей родной стране; я искренне этого хотел, но понял, едва сошел с поезда, что это невозможно. Знаете, нет шотландца, живущего в Англии, который не чувствовал бы себя слегка виноватым? Не из-за того, что живет в Англии, а из-за того, что не хочет вернуться. Я убедился, что жизнь во Франции такого воздействия не оказывает.
   Как бы то ни было, три недели я бродил по земле моих пращуров. Это были мои гравировальные дни, когда весь мир горел желанием быть шотландским Уистлером, или ирландским Уистлером, или танбридж-уэльсским Уистлером. Да любого места, пока критики вроде вас проводили сравнения с Уистлером. Вся страна, по-моему, кишела увлеченными молодыми людьми среднего дарования, сжимающими в руках пластинки металла, охотящимися за тем идеальным аспектом, тем мгновением дверях, чтобы поймать его и преобразить в медь, затем в золото, затем в славу.
   Мне это, разумеется, не удалось. В горной Шотландии есть нечто, не поддающееся фиксированию. Во всяком случае, для меня. Посмотрите на горную Шотландию и вы увидите страдание — если вы вообще способны видеть. Этот погубленный ландшафт, оголенный от деревьев и людей. Там погибли животные, и люди, и леса. И погода отражает это. Она уныла, даже когда сияет солнце. Но не для всех. Надо быть настроенным на резонансы, чтобы увидеть скорбь, уловить отчаяние в лиловатом вереске, агонию в ветре, пока он взбивает волны на поверхности озер и заливов. А если вам это не дано, вы видите только ландшафт, и воображение рисует вам только мужчин в юбках с бутылкой виски в одной руке и волынкой в другой.
   Никто никогда не передал эту тоскливость в линиях. Дэвид Камерон улавливает духовную сторону, но упускает человеческие измерения. Я попытался и почти приблизился, но все-таки недостаточно близко, а я не хотел, чтобы их поняли неверно. Нет, вы представьте себе: создать картины из ландшафта человеческих страданий для того лишь, чтобы в них видели только красивые варианты горных пейзажей? Вот что произошло бы, я знаю, потому что как-то раз показал вам мои этюды. Вы абсолютно их не поняли, ваши глаза были неизменно обращены на континент. Трансцендентность на вашем заднем дворе вам не интересна. Но вы же никогда не бывали в Шотландии, никогда не стояли на краю ущелья, где налетал этот ветер, стремясь сбросить вас вниз, не слышали его отголосков повсюду вокруг вас, не слушали поколений, которые когда-то жили там.