Я продолжал наслаждаться вашим обществом еще долго после того, как мы вернулись в Лондон. Я предвкушал наши вечера вместе, когда вы, насколько могли, переставали быть критиком, а я переставал быть… тем, кем пытался быть в тот момент. С вашей женитьбой, увы, этому пришел конец. Вы стали домашним, корректным, посещали клубы вместо кабаков и банкеты вместо устричных прилавков. Среди фешенебельности вы потеряли последнюю щепочку вашей принципиальности и научились прятать подлинную увлеченность, которая всегда служила вам искуплением. Постепенно вы начали говорить о людях меньше хорошего и больше плохого. И так-таки не испытывали ощущения утраты? В тех ночных путешествиях мы были искателями приключений, странствуя по темным землям Лондона, видели темы картин по грязным задворкам или прикорнувшими в подъездах. Мы придумывали все более экзотичные места встреч: кафе-кондитерская в Айлингтоне, закусочная в Биллинсгейте, кабак в Уоппинге, дансинг-холл в субботнюю ночь в Шордиче, где мы смотрели, как клерки и уборщицы, кухарки и продавщицы забывают о своих заботах на несколько недорогих часов. Для меня во всех этих местах была магия, нечто, чего вы не найдете в «Атенеуме». Бесшабашность, и энергия, и отчаянность. Самый материал для картин, казалось мне, если бы только изыскать средство, как заставить людей покупать их.
И пивная в Челси, единственное место, которое мы посещали снова и снова, а не один раз. Полутемная, с жуткой едой и воздухом, настолько пропитанным табачным дымом, что трудно было разглядеть сидящего напротив тебя. Настолько густым, что речной туман снаружи казался более прозрачным. Жаркая духота от множества тел, тесно заполнивших помещение, тошнотворные запахи пота и пива, дешевой еды и курительных трубок. Но я помню, как посмотрел по сторонам, и внезапно это место забурлило жизнью. Не в табачной бурости, а ярчайшими красками: алость шейных платков, оранжевая рыжина ирландских волос, пурпурность платья шлюхи. Золото лелеемой часовой цепочки хозяина, янтарность, коричневатость и белизна бутылок на полках. И все эти фигуры, изогнутые, сплетенные вместе, будто в битве на картине времен Возрождения. Величайшие трагедии и комедии современного мира разыгрываются именно там. Не на воображаемом средневековом поле сражения. И не в Южных морях. И даже не в Париже. Там.
Но помните ли вы, как все это отступало и исчезало, чуть только мы усаживались поудобнее? Я помню. Эти разговоры, как будто мы были в пустой комнате, где ничто не мешало слышать и быть услышанным, где никто нас не толкал, пока мы сидели, и разговаривали, и смеялись, а вы перегибались через стол, и ваши глаза пылали огнем, который бушевал в вас, когда вас полностью поглощала какая-нибудь идея. Вы спорили не ради удовольствия поспорить или просто победить. Для вас все еще имела значение правда.
«Чего желают все люди, если не считать славы?» Тогда я посмотрел вокруг, и вы уловили суть. А эти люди желают славы?
«Разумеется, желают в своих маленьких пределах, — сказали вы. — Славы в их ограниченной вселенной; славы лихого выпивохи, щедрого парня, самого первого среди всех остальных. Они хотят, чтобы их репутация распространилась, насколько хватает их глаз. Но поскольку хватает он немногим дальше их носа, то этим их цели и ограничиваются. Художники видят дальше, а потому их помыслы куда честолюбивее. Они хотят, чтобы мир склонился перед ними, и не только в этих поколениях, но и в грядущих.
Но как это осуществить, э? Ты полагаешь, что достаточно одного таланта? Как ты думаешь, были бы настолько знамениты Микеланджело без Папы Юлия, Тернер без Рэскина, Мане без Бодлера? Ты думаешь, достаточно просто писать хорошие картины? В таком случае ты дурак».
Если не ошибаюсь, я высказал предположение, что бедняга Данкен, которого вы тогда продвигали, вряд ли может быть приравнен к Микеланджело.
«Ты ничего не соображаешь, — сказали вы. — Данкен воплощает мои идеи. Я не художник, никогда им не был и никогда не стану. В воображении я вижу картины, достойные создания, но написать их не могу.
Данкен сделает это за меня. Время меценатов давно миновало. Значение имеют не люди, которые покупают картины, и даже не пишущие их художники. Сейчас век критика, мыслителя, посвятившего себя искусству. Того, кто может сказать, в чем значение искусства, каким ему следует быть».
Я высказал предположение, что, быть может, публика сама способна вынести свое суждение. Но, разумеется, не всерьез.
Ироническое фырканье. «Публика хочет дешевой грязи. Детально выписанную натуру и миленькие пейзажики. Мы живем в беспрецедентную эпоху, друг мой. Впервые в истории у одной группы людей есть деньги, а у другой — взыскательный вкус. Признай это. Ты каждый день с этим сталкиваешься. Как ты зарабатываешь свои деньги? Ты пишешь одно, чтобы выживать, и другое, чтобы чувствовать себя честным».
Вы обвели руками зал, который утратил свои краски и снова стал табачно-бурым. «Посмотри на этих людишек! Безнадежно. Но они хотя бы бедняки. Вряд ли они наглядно воплотят свой жуткий вкус на практике, а к тому же на их деньги ничего не сделаешь, их так мало. Другое дело люди, обедающие в „Ритце“, они более опасны. Их необходимо убеждать, чтобы они покупали то, что им не нравится. И в этом моя работа. Не гляди с таким неодобрением. Без меня ты писал бы большие розовые портреты больших розовых женщин, девчушек на качелях и так далее до конца своей жизни».
Именно это я и пишу сейчас, если уж вы хотите знать, пока свет еще не изменился и мне не пришлось кончить на сегодня. Надеюсь, мне удастся уловить это, превратить в свет и тень, зеленый и голубые тона. Они же темнота — ваши честолюбивые помыслы, тень на вашем лице, и, боюсь, мне не удастся схватить ее как надо. Я только намекну и разовью эту тему позднее. Потому что это не вполне все. В конце-то концов, вы верили в ваши идеи и к сомнительным средствам прибегали только для их утверждения. Великолепие вашей надменности, упоенность вашего дерзания, ваша искренность и ваш цинизм — все это должно найти свое место, преобразиться в реальность через смешения тени и света, красок и текстуры.
Как видите, никаких теорий. Я покончил с ними, да и вообще никогда на самом деле им не верил. В конце-то концов, мы ведь пошли каждый своим путем. Как вы указали, мне не хватало денег, чтобы писать полотна, которые никто не купил бы. Жена банкира должна выглядеть столпом общества, только тогда вы получите за свой труд достаточно для банковского счета. Я вел двойную жизнь, метался между светскими гостиными и муторными заседаниями ваших художественных клубов, пытаясь примирить то и то и терпя неудачу, как вы знали, неизбежную.
Человек должен есть, друг мой! Человек должен есть. Вы могли презирать этих богатых банкиров, потому что были богаты, как они, благодаря вашей жене. Но я-то не мог. Мой выбор был либо успех в этом мире, либо ваше уважение. Вы уговаривали меня добиться и того, и другого — еще один пример вашего плутовства. Поскольку это невозможно.
Вы и половины не знаете. Хотите исповедь? В те дни я занимался и подделками. Вы подделывали отзывы о картинах, я подделывал сами картины. Люди за мои работы не платили, так я выдавал подделки, за которые они раскошеливались. Более того, однажды я надул вас.
А! Наконец-то я проломил ваши прекрасно подогнанные оборонные стены. Слава Богу. Это был мой последний козырь. Если бы не сработало, мне пришлось бы смириться с неудачей. Как видите, вы тоже уязвимы. Крохотное содрогание, краткая растерянность — все, что мне от вас требовалось.
Достаточно. Больше ничего сегодня я делать не намерен. Так что в вашем распоряжении почти весь день, чтобы прохлаждаться, читать, прогуливаться, писать письма. Ну, чем вы там себя занимаете. Возможно, вы заметили, что жара спадает из-за близости осени. Времена года тут быстро сменяют друг друга. Лучше попользуйтесь солнцем, пока можно. Еще день-два, и начнутся бури.
Что-то мои предсказания не сбылись! Снова прекрасное утро, хотя я улавливаю первое дыхание холода в ветре, который теперь задувает с северо-запада. Поверьте, я знаю, о чем говорю. Вы, полагаю, ничего не заметите. Надо прожить здесь долгое время, прежде чем начнешь улавливать ничтожные изменения в погоде. Особая свежесть на рассвете, степень силы ветра, звуки моря — вот что создает разницу и указывает, что мы соскальзываем в новую зиму. Через день-два, очень надеюсь, буря разразится: я хочу, чтобы вы познакомились с ней. Настроения погоды приводят меня в восторг; только здесь я понял, до чего я ненавидел английскую зиму. Вы определяетесь той погодой, в которой живете — я знаю, — это клише, но прежде я не понимал, насколько оно верно. Серость английского климата порождает серых людей, отчаянно кутающихся, лишь бы не впустить то, что вовне. Всю свою жизнь они носят эмоциональные пальто и хмуро взглядывают вверх, не пойдет ли снова дождь. Разумеется, так и надо. Только оно не возвышает — чувство, что если сейчас дождя нет, то завтра непременно будет. А мы, шотландцы… да разве можно ощутить цвета, когда полгода днем светло всего шесть часов. Разумеется, можно томиться по ним, стоять перед полотном Клода Лоррена и гадать, действительно ли такая синева существует в природе, мечтать о том, чтобы оказаться в месте, где вечернее солнце освещает тополя с такими контрастами и силой. Но ведь совсем другое — понять это солнце, погрузиться в эту ослепительность и утратить свой страх перед ней. Такие цвета всегда остаются заграничными.
А здесь по-иному, хотя я не уверен почему. В конце-то концов, мы ведь практически у берегов Бретани, а не в тропиках Северной Африки. Но боги погоды здесь более прямолинейны, не то что в Англии, где они намекают на наступление лета настолько исподтишка, что его легко вовсе не заметить. Или же просачиваются в зиму так медленно, что перестаешь замечать перемену. А здесь они возвещают о ней трубным гласом, бурями и внезапной жарой, безоблачными голубыми небесами или ливнями, способными бросить вас на колени, завывающими ветрами и такой неподвижностью и тихостью воздуха, что слышно, как женщины судачат в полумиле от вас.
Можно я расскажу вам свое самое первое воспоминание? В конце-то концов, вы в своем роде мой исповедник. Я знаю, вы скорее против, но у вас нет выбора. Вы мой пленник, попавший в ловушку своего причудливого желания обзавестись портретом моей кисти. А я, как упоминал, последнее время усердно исповедуюсь и нахожу это очень приятным. Вы знаете, год назад я говорил с моим врачом в Кибероне (отправился за еще одной настойкой, которая помогла бы мне заснуть, — хотя все они почти не действуют, кроме опия, но от него у меня так разбаливается голова, что я предпочитаю им не пользоваться), и он мне рассказал про того субъекта в Вене, который возродил исповедование и превратил его в лекарство. Он немножко отрезан от мира, мой бедный доктор, провинциальный лекарь в захолустном городке на краю цивилизации, а потому подписывается на все новейшие журналы и записывается во все общества. Как бы то ни было, но этот австрийский еврей выдвинул идею, которая увлекла моего друга от медицины. Обращаетесь по поводу какого-нибудь недуга, несколько месяцев говорите, говорите и — пф! — чувствуете себя лучше. Вот так, не считая уплаты гонорара. Вы отнеслись к этому скептично, а я вот нет.
Конечно, это дает результаты. Меня только несколько удивляет, что люди за это платят. Исповедуясь перед вами, я тоже чувствую себя лучше, и не думайте, будто я говорю без всякой цели. У меня очень даже реальная цель: я признаюсь в своих грехах авансом, до того, как я их совершил. Объясняю вам, как пишу портрет, чтобы вы его поняли. Вы видите, почему я избрал именно этот способ, а не какой-нибудь другой.
Так вот самое первое мое воспоминание — моя мать меня бьет. Полагаю, мне тогда было около четырех лет, может быть, меньше. Зима, очень холодно, ночь. Мне требовалось побывать в туалете, но моя мать забыла поставить судно, а мысль о длинном расстоянии до нужника в конце нашего садика внушила мне жуткий страх: добираться туда, трясясь от холода, а ветер пронизывает насквозь мой халатик. Поэтому я остановился у двери и долго не решался. Слишком долго. И я помочился прямо в пижамку, и струйки потекли по моей ноге и ступне и растеклись по полу, который она только что вымыла. Я знал, что меня ждут неприятности, и заплакал. И не ошибся: моя мать спустилась и отшлепала меня. А потом заставила встать на колени и молиться Богу, чтобы он меня простил.
Конечно, я знаю почему. Денег, еды, одежды никогда не хватало, и она была измучена, всегда на пределе. Она работала, стряпала, убирала, чинила, обходилась слишком малым. Поддерживала видимость — вы способны представить себе, как тяжка, как неумолима эта необходимость в шотландском городке? В этом заключалась главная суть. А остальное — чисто шотландское: необходимость наказывать и ненависть к неудачам и промахам. За все проступки, все нарушения должно быть воздано, какими бы нечаянными они ни были. Запомните это: воздаяние въелось в мою душу. Я далеко продвинулся по многим путям, но уже давно смирился с тем, что не могу спастись. Без воздаяния я не завершен: карающий и караемый в свой черед. Жизнь, подобно хорошей картине, требует уравновешивания, гармоничной композиции, чтобы избежать хаотичности, не оказаться мешаниной, провалом.
Однако именно в тот момент в четырехлетнем возрасте я принял решение уйти — намного опережая свой возраст, согласитесь. Я поклялся, что рано или поздно сбегу и не вернусь никогда. В этот дом, в эту убогость, в эту скудность. К стирке по понедельникам, к жизни в опасениях, а что скажут соседи, к воспитанию на касторке и молитвах. Все, что я когда-либо делал, подстегивалось этим намерением. Вот что говорит кюре, когда пытается внушить мне любовь к Пресвятой Деве. Возможно, он прав, хотя не думаю, что на этом островке так уж все по-другому. Кроме того, я всегда предпочитал Бога-Отмстителя, гневного, карающего. Но я преуспел — я спасся.
Вы никогда не задумывались над тем, как это нищий юнец, зарабатывавший всего пять шиллингов в неделю в Глазго, а затем княжеские семь шиллингов в неделю в Лондоне, ухитрился добраться до Парижа и жить там, не работая? Вероятно, нет. Вопрос, откуда берутся деньги, вас никогда не заботил. У вас они просто всегда были в наличности. И вас это удивляло не больше, чем текущая из крана вода. Но мне-то ради них пришлось продать душу.
Я не шучу. И не могу даже сослаться на то, что действовал импульсивно или что я искренне об этом сожалел. Я украл деньги моей матери. Накопления всей ее жизни, все, что она припасла на старость после смерти моего отца. Вы заметили, я не говорю «занял» или «взял». И не пытаюсь что-либо скрывать. Украл. Это был мой единственный шанс, моя единственная надежда выжить. Она или я — вот и весь выбор. Когда я решил, что должен уехать в Париж, я проделал долгий путь домой, извлек сверточек, который она прятала под кроватью, и забрал все. Она, конечно, знала, что это был я, но ни разу не сказала ни слова. Это была кара ей за то, что она произвела меня на свет. Она знала это, как и я знал. Я был всего лишь орудием наказания. Кажется, я все-таки говорил себе, что верну все с процентами, когда преуспею. Но так и не вернул ни единого пенни. Она умерла прежде, чем у меня появилось что возвратить, но я не уверен, что вообще сделал бы это. Просто не хотел. Ей пришлось доживать остаток жизни, сознавая, что у нее был никчемный, корыстолюбивый, жестокий сын, а ее гордость и достоинство означали, что открыться, пожаловаться она никому не может. Ну и это определило, что я не смогу вернуться туда. Никогда. Вина стала стенами крепости, вовеки закрывшими от меня Шотландию, преграждая мне путь туда, откуда я появился. А когда она умерла, я все-таки вернулся. Но не на ее похороны. Ее похоронили без провожающих, и я даже не знаю где. Она была скверной женщиной, черствой, всегда готовой наказывать, и она использовала собственные страдания как оружие против своего мужа и сына. Она не заслуживала жалости, и я ее к ней не испытывал.
Ну так за работу. Я закончил эскизы, достаточно поэкспериментировал с прекрасными чертами вашего лица. Я перепробовал в уме все углы и позы и остановился на той, о которой думал с самого начала. Характерной для вас, когда вы сидите в кресле, чуть выставив вперед одно плечо, и ваша голова чуть повернута к нему. Возникает впечатление, что вы все время готовы к движению, ощущение энергии. Абсолютно незаслуженное, по-моему, так как вы один из ленивейших людей, каких я встречал в жизни. Ваша энергия вообще не физическая. Прекрасный пример, как тело отражает сознание, создает иллюзию, ничего общего не имеющую с пилюльками для сердца, слабыми руками и вашей склонностью пыхтеть и отдуваться, поднимаясь по лестнице. Пример превосходства воли над реальностью. Я бы мог отколошматить вас, подхватить вас на руки и пронести через пол-острова, причем против вашей воли. Это по силам очень и очень многим, но, подозреваю, такая мысль ни разу никому и в голову не пришла с тех пор, как вы расстались со школой, где, сдается мне, вам приходилось многое терпеть, ведь дети не ценят силу интеллекта. Добавочная проблема, требующая решения, — ведь картина должна воплотить интеллект через физическое тело. Так как же передать силу первого и слабость второго в одно и то же время?
Я не прошу у вас совета, а всего лишь ставлю вопрос. Роковая ошибка — осведомляться у позирующих, как им хочется быть изображенными. Люди не способны сказать правду о себе, поскольку не знают ее. Каким в любом случае, по-вашему, должно быть соотношение между художником и его объектом? Собственно, ваш ответ я знаю, и не задавая вопроса. Объект просто средство для самовыражения художника. Художник просто средство, с помощью которого обретают форму идеи критика. Этот путь, знаете ли, ведет к погибели: он рано или поздно отрежет художника от всего, кроме его собственного эго, и он уже не способен видеть ничего, кроме того, что о нем пишут в «Морнинг пост».
Но довольно об этом. У вас утомленный вид в ущерб достоинству. Нестерпимо. Я все время вижу, как ваша несколько костлявая задница неловко скользит по сиденью моего кресла, и это мысленное зрелище мешает мне работать. Так что, пожалуй, я продолжу мою исповедь и расскажу вам, как я вас обморочил. Когда вы входили, я по вашему лицу понял, что вам хочется это узнать. Признаюсь, я испытывал приятное и чуть злокозненное удовольствие, думая о том, как прошлой ночью вы ворочались и ерзали в своей неудобной блохастой постели, прикидывая, какая из десятков тысяч картин, о которых вы писали в вашей жизни, разоблачила вас как дурака. Нет-нет, безусловно, не великая, а маленькая, но для вас это горше всего, ведь так? Мысль о том, что кто-то где-то смеется над вами. И сколько еще людей поставлены в известность? Или об этом знают все? Когда столько лет назад вы слышали смешки на званых вечерах, они были адресованы вам?
Расслабьтесь, на подобную злую пакость я не способен, вам пора бы это понять. Я могу позволить себе розыгрыш, я могу быть жестоким, но вот подлым крайне редко. Только в особых случаях. Мои уста запечатаны; это было сугубо личным удовольствием, а потому тем более приятным. Да и само дело было пустяковым по сравнению с его результатом.
Не намекнуть ли вам? Нет, и не пытайтесь догадаться, все будет только хуже, если вы спаникуете и решите, будто подлинные шедевры — моя работа. Гоген. Картина, которая занимала маленький уголок в вашей курительной, пока вы не продали ее той американке. У меня тогда возникло искушение сказать вам, поскольку вы получили за нее порядочную сумму, и я чувствовал, что мне положены какие-то проценты. В конце-то концов, я ее за Гогена не выдавал. Теперь в музее? Боже великий, как лестно! Надо будет написать туда перед смертью, или еще лучше: оставлю записку в моих бумагах, и если кто-нибудь когда-нибудь напишет мою биографию, правда выйдет наружу.
Написал я ее по самым невинным причинам, уверяю вас, и не собирался никому продавать. Но вы помните, как новости об этом человеке впервые дошли до нас? Некоторые пожимали плечами и отмахивались, ну а вы прониклись убеждением, что это величайшее открытие со времени… последнего величайшего открытия? Я был заинтригован и пошел к торговцу, у которого было несколько его картин. Я внимательно их изучил, ну, вы знаете: сделал наброски, тщательно осмотрел каждую, попытался разгадать их. И ничего не добился, оказался в полном тупике. А потому решил написать такую же, посмотреть, не принесет ли она прозрения.
И опять ничего. Каким бы дарованием он ни обладал, к его технике оно отношения не имело; с технической точки зрения искусным художником его не назовешь, а я уже нашел свою простоту в Ист-Энде и не видел необходимости мчаться за ней в другое полушарие. Кроме того, они казались мне довольно-таки фальшивыми, и я жалел бедных туземок, наляпанных на его холсты. Марионетки и ничего больше — ни индивидуальности, ни собственного существования. Он их использовал, а не смотрел на них! Он уехал за полмира и все-таки видел только себя. Колониалисты хотя бы обеспечивают канализацией и железными дорогами тех, кого эксплуатируют. А он брал и ничего не давал взамен. Тем не менее я написал гогеновское полотно, и, видимо, недурное, поскольку оно одурачило не только вас, но и всех остальных.
Я намеревался, закончив его, снова использовать холст, но ко мне зашел Андерсон. Вскоре после того, как он бросил живопись и стал торговать картинами. «Нахожусь между художником и его публикой». Таково было его занятие, и он протиснул свое гибкое тельце в это пространство, беря больше, отдавая меньше. Рецепт блестящей карьеры для торговца. Вы, помнится, отнеслись к его решению с положенной презрительной брезгливостью и крайне критически отзывались о его бракосочетании с Маммоной, хотя я, собственно, никогда не замечал особой разницы между ним и вами.
Знаете, вы уязвили его, и очень больно. Под личиной «а плевать я хотел» билось сердце чувствительной души. Он действительно хотел стать художником — куда больше, чем вы вообще способны понять. Твердо решил, когда ему было восемь, как-то рассказал он мне. Можете вы вообразить муки бедняги? Обладать всем необходимым, кроме подлинной способности? Глаз у него был редкостный, вкус тончайший, чувство цвета поистине замечательное, ощущение пропорций и структуры почти безупречное. В техническом отношении он был очень одарен. Работал упорно. Но ему никак не удавалось соединить все это воедино, не удавалось сложить свои технические достижения в общую гармонию. И вместо того чтобы оставаться плохим художником, непрерывно разочаровывающимся в себе, он предпочел стать торговцем картинами.
И знаете, это вы принудили его опустить руки. Та зима, когда он снял мастерскую вблизи Тоттенхем-Кортроуд и ушел в подполье: жил отшельником и работал напролет все часы дневного света, какие посылал Бог. Днем он писал, все остальное время делал наброски и рисовал. Он был одержим. Я видел это по его лицу в тех редких случаях, когда встречал его. Мрак недосыпания, легкая сгорбленность того, кто пытается бросить вызов миру, но отдает себе отчет, что вполне может проиграть. Человек, пытающийся игнорировать то, что в глубине души уже знает.
Он писал исступленно, работал, пытаясь преодолеть барьер, шагнуть за край и достичь… чего? Не компетентности или опытности, они у него уже были. Он хотел стать хорошим художником и думал, что уже близок к цели. Он убедил себя, что этот взрыв работы был вдохновением, что наконец-то он справился с тем, что казалось таким непреодолимым, чем бы это ни было.
И вот он завершил свой труд. Примерно дюжина картин, одну из которых он планировал представить для следующей Новоанглийской выставки. Но он жил в своем воображении, хотя и сознавал, что рано или поздно эти работы придется показать другим. И вот он пригласил нас на небольшой обед. Только вас и меня, людей, которым доверял. Вы должны это помнить! И помните, я знаю. Если попробуете отрицать, то солжете. А я помню каждую секунду. Это был один из самых тяжелых вечеров в моей жизни.
Его напряженность, его волнение были ужасны. Я мог понять, почему он страшился вас: вы уже утвердили себя в роли великого арбитра самого современного и достойного, и если он боялся меня, то только по ассоциации. Я никогда не был суровым критиком других. Он пытался быть радушным, ронял вилки на пол, расплескивал вино по столу. Это было нестерпимо. Бедняга! Я думал, он затягивает обед из-за неловкости, но я ошибался. Каким бы тягостным ни становился обед, он старался продлить его как можно дольше. Думаю, в глубине души он уже знал, что это были последние минуты, когда он еще может мнить себя художником.
И пивная в Челси, единственное место, которое мы посещали снова и снова, а не один раз. Полутемная, с жуткой едой и воздухом, настолько пропитанным табачным дымом, что трудно было разглядеть сидящего напротив тебя. Настолько густым, что речной туман снаружи казался более прозрачным. Жаркая духота от множества тел, тесно заполнивших помещение, тошнотворные запахи пота и пива, дешевой еды и курительных трубок. Но я помню, как посмотрел по сторонам, и внезапно это место забурлило жизнью. Не в табачной бурости, а ярчайшими красками: алость шейных платков, оранжевая рыжина ирландских волос, пурпурность платья шлюхи. Золото лелеемой часовой цепочки хозяина, янтарность, коричневатость и белизна бутылок на полках. И все эти фигуры, изогнутые, сплетенные вместе, будто в битве на картине времен Возрождения. Величайшие трагедии и комедии современного мира разыгрываются именно там. Не на воображаемом средневековом поле сражения. И не в Южных морях. И даже не в Париже. Там.
Но помните ли вы, как все это отступало и исчезало, чуть только мы усаживались поудобнее? Я помню. Эти разговоры, как будто мы были в пустой комнате, где ничто не мешало слышать и быть услышанным, где никто нас не толкал, пока мы сидели, и разговаривали, и смеялись, а вы перегибались через стол, и ваши глаза пылали огнем, который бушевал в вас, когда вас полностью поглощала какая-нибудь идея. Вы спорили не ради удовольствия поспорить или просто победить. Для вас все еще имела значение правда.
«Чего желают все люди, если не считать славы?» Тогда я посмотрел вокруг, и вы уловили суть. А эти люди желают славы?
«Разумеется, желают в своих маленьких пределах, — сказали вы. — Славы в их ограниченной вселенной; славы лихого выпивохи, щедрого парня, самого первого среди всех остальных. Они хотят, чтобы их репутация распространилась, насколько хватает их глаз. Но поскольку хватает он немногим дальше их носа, то этим их цели и ограничиваются. Художники видят дальше, а потому их помыслы куда честолюбивее. Они хотят, чтобы мир склонился перед ними, и не только в этих поколениях, но и в грядущих.
Но как это осуществить, э? Ты полагаешь, что достаточно одного таланта? Как ты думаешь, были бы настолько знамениты Микеланджело без Папы Юлия, Тернер без Рэскина, Мане без Бодлера? Ты думаешь, достаточно просто писать хорошие картины? В таком случае ты дурак».
Если не ошибаюсь, я высказал предположение, что бедняга Данкен, которого вы тогда продвигали, вряд ли может быть приравнен к Микеланджело.
«Ты ничего не соображаешь, — сказали вы. — Данкен воплощает мои идеи. Я не художник, никогда им не был и никогда не стану. В воображении я вижу картины, достойные создания, но написать их не могу.
Данкен сделает это за меня. Время меценатов давно миновало. Значение имеют не люди, которые покупают картины, и даже не пишущие их художники. Сейчас век критика, мыслителя, посвятившего себя искусству. Того, кто может сказать, в чем значение искусства, каким ему следует быть».
Я высказал предположение, что, быть может, публика сама способна вынести свое суждение. Но, разумеется, не всерьез.
Ироническое фырканье. «Публика хочет дешевой грязи. Детально выписанную натуру и миленькие пейзажики. Мы живем в беспрецедентную эпоху, друг мой. Впервые в истории у одной группы людей есть деньги, а у другой — взыскательный вкус. Признай это. Ты каждый день с этим сталкиваешься. Как ты зарабатываешь свои деньги? Ты пишешь одно, чтобы выживать, и другое, чтобы чувствовать себя честным».
Вы обвели руками зал, который утратил свои краски и снова стал табачно-бурым. «Посмотри на этих людишек! Безнадежно. Но они хотя бы бедняки. Вряд ли они наглядно воплотят свой жуткий вкус на практике, а к тому же на их деньги ничего не сделаешь, их так мало. Другое дело люди, обедающие в „Ритце“, они более опасны. Их необходимо убеждать, чтобы они покупали то, что им не нравится. И в этом моя работа. Не гляди с таким неодобрением. Без меня ты писал бы большие розовые портреты больших розовых женщин, девчушек на качелях и так далее до конца своей жизни».
Именно это я и пишу сейчас, если уж вы хотите знать, пока свет еще не изменился и мне не пришлось кончить на сегодня. Надеюсь, мне удастся уловить это, превратить в свет и тень, зеленый и голубые тона. Они же темнота — ваши честолюбивые помыслы, тень на вашем лице, и, боюсь, мне не удастся схватить ее как надо. Я только намекну и разовью эту тему позднее. Потому что это не вполне все. В конце-то концов, вы верили в ваши идеи и к сомнительным средствам прибегали только для их утверждения. Великолепие вашей надменности, упоенность вашего дерзания, ваша искренность и ваш цинизм — все это должно найти свое место, преобразиться в реальность через смешения тени и света, красок и текстуры.
Как видите, никаких теорий. Я покончил с ними, да и вообще никогда на самом деле им не верил. В конце-то концов, мы ведь пошли каждый своим путем. Как вы указали, мне не хватало денег, чтобы писать полотна, которые никто не купил бы. Жена банкира должна выглядеть столпом общества, только тогда вы получите за свой труд достаточно для банковского счета. Я вел двойную жизнь, метался между светскими гостиными и муторными заседаниями ваших художественных клубов, пытаясь примирить то и то и терпя неудачу, как вы знали, неизбежную.
Человек должен есть, друг мой! Человек должен есть. Вы могли презирать этих богатых банкиров, потому что были богаты, как они, благодаря вашей жене. Но я-то не мог. Мой выбор был либо успех в этом мире, либо ваше уважение. Вы уговаривали меня добиться и того, и другого — еще один пример вашего плутовства. Поскольку это невозможно.
Вы и половины не знаете. Хотите исповедь? В те дни я занимался и подделками. Вы подделывали отзывы о картинах, я подделывал сами картины. Люди за мои работы не платили, так я выдавал подделки, за которые они раскошеливались. Более того, однажды я надул вас.
А! Наконец-то я проломил ваши прекрасно подогнанные оборонные стены. Слава Богу. Это был мой последний козырь. Если бы не сработало, мне пришлось бы смириться с неудачей. Как видите, вы тоже уязвимы. Крохотное содрогание, краткая растерянность — все, что мне от вас требовалось.
Достаточно. Больше ничего сегодня я делать не намерен. Так что в вашем распоряжении почти весь день, чтобы прохлаждаться, читать, прогуливаться, писать письма. Ну, чем вы там себя занимаете. Возможно, вы заметили, что жара спадает из-за близости осени. Времена года тут быстро сменяют друг друга. Лучше попользуйтесь солнцем, пока можно. Еще день-два, и начнутся бури.
Что-то мои предсказания не сбылись! Снова прекрасное утро, хотя я улавливаю первое дыхание холода в ветре, который теперь задувает с северо-запада. Поверьте, я знаю, о чем говорю. Вы, полагаю, ничего не заметите. Надо прожить здесь долгое время, прежде чем начнешь улавливать ничтожные изменения в погоде. Особая свежесть на рассвете, степень силы ветра, звуки моря — вот что создает разницу и указывает, что мы соскальзываем в новую зиму. Через день-два, очень надеюсь, буря разразится: я хочу, чтобы вы познакомились с ней. Настроения погоды приводят меня в восторг; только здесь я понял, до чего я ненавидел английскую зиму. Вы определяетесь той погодой, в которой живете — я знаю, — это клише, но прежде я не понимал, насколько оно верно. Серость английского климата порождает серых людей, отчаянно кутающихся, лишь бы не впустить то, что вовне. Всю свою жизнь они носят эмоциональные пальто и хмуро взглядывают вверх, не пойдет ли снова дождь. Разумеется, так и надо. Только оно не возвышает — чувство, что если сейчас дождя нет, то завтра непременно будет. А мы, шотландцы… да разве можно ощутить цвета, когда полгода днем светло всего шесть часов. Разумеется, можно томиться по ним, стоять перед полотном Клода Лоррена и гадать, действительно ли такая синева существует в природе, мечтать о том, чтобы оказаться в месте, где вечернее солнце освещает тополя с такими контрастами и силой. Но ведь совсем другое — понять это солнце, погрузиться в эту ослепительность и утратить свой страх перед ней. Такие цвета всегда остаются заграничными.
А здесь по-иному, хотя я не уверен почему. В конце-то концов, мы ведь практически у берегов Бретани, а не в тропиках Северной Африки. Но боги погоды здесь более прямолинейны, не то что в Англии, где они намекают на наступление лета настолько исподтишка, что его легко вовсе не заметить. Или же просачиваются в зиму так медленно, что перестаешь замечать перемену. А здесь они возвещают о ней трубным гласом, бурями и внезапной жарой, безоблачными голубыми небесами или ливнями, способными бросить вас на колени, завывающими ветрами и такой неподвижностью и тихостью воздуха, что слышно, как женщины судачат в полумиле от вас.
Можно я расскажу вам свое самое первое воспоминание? В конце-то концов, вы в своем роде мой исповедник. Я знаю, вы скорее против, но у вас нет выбора. Вы мой пленник, попавший в ловушку своего причудливого желания обзавестись портретом моей кисти. А я, как упоминал, последнее время усердно исповедуюсь и нахожу это очень приятным. Вы знаете, год назад я говорил с моим врачом в Кибероне (отправился за еще одной настойкой, которая помогла бы мне заснуть, — хотя все они почти не действуют, кроме опия, но от него у меня так разбаливается голова, что я предпочитаю им не пользоваться), и он мне рассказал про того субъекта в Вене, который возродил исповедование и превратил его в лекарство. Он немножко отрезан от мира, мой бедный доктор, провинциальный лекарь в захолустном городке на краю цивилизации, а потому подписывается на все новейшие журналы и записывается во все общества. Как бы то ни было, но этот австрийский еврей выдвинул идею, которая увлекла моего друга от медицины. Обращаетесь по поводу какого-нибудь недуга, несколько месяцев говорите, говорите и — пф! — чувствуете себя лучше. Вот так, не считая уплаты гонорара. Вы отнеслись к этому скептично, а я вот нет.
Конечно, это дает результаты. Меня только несколько удивляет, что люди за это платят. Исповедуясь перед вами, я тоже чувствую себя лучше, и не думайте, будто я говорю без всякой цели. У меня очень даже реальная цель: я признаюсь в своих грехах авансом, до того, как я их совершил. Объясняю вам, как пишу портрет, чтобы вы его поняли. Вы видите, почему я избрал именно этот способ, а не какой-нибудь другой.
Так вот самое первое мое воспоминание — моя мать меня бьет. Полагаю, мне тогда было около четырех лет, может быть, меньше. Зима, очень холодно, ночь. Мне требовалось побывать в туалете, но моя мать забыла поставить судно, а мысль о длинном расстоянии до нужника в конце нашего садика внушила мне жуткий страх: добираться туда, трясясь от холода, а ветер пронизывает насквозь мой халатик. Поэтому я остановился у двери и долго не решался. Слишком долго. И я помочился прямо в пижамку, и струйки потекли по моей ноге и ступне и растеклись по полу, который она только что вымыла. Я знал, что меня ждут неприятности, и заплакал. И не ошибся: моя мать спустилась и отшлепала меня. А потом заставила встать на колени и молиться Богу, чтобы он меня простил.
Конечно, я знаю почему. Денег, еды, одежды никогда не хватало, и она была измучена, всегда на пределе. Она работала, стряпала, убирала, чинила, обходилась слишком малым. Поддерживала видимость — вы способны представить себе, как тяжка, как неумолима эта необходимость в шотландском городке? В этом заключалась главная суть. А остальное — чисто шотландское: необходимость наказывать и ненависть к неудачам и промахам. За все проступки, все нарушения должно быть воздано, какими бы нечаянными они ни были. Запомните это: воздаяние въелось в мою душу. Я далеко продвинулся по многим путям, но уже давно смирился с тем, что не могу спастись. Без воздаяния я не завершен: карающий и караемый в свой черед. Жизнь, подобно хорошей картине, требует уравновешивания, гармоничной композиции, чтобы избежать хаотичности, не оказаться мешаниной, провалом.
Однако именно в тот момент в четырехлетнем возрасте я принял решение уйти — намного опережая свой возраст, согласитесь. Я поклялся, что рано или поздно сбегу и не вернусь никогда. В этот дом, в эту убогость, в эту скудность. К стирке по понедельникам, к жизни в опасениях, а что скажут соседи, к воспитанию на касторке и молитвах. Все, что я когда-либо делал, подстегивалось этим намерением. Вот что говорит кюре, когда пытается внушить мне любовь к Пресвятой Деве. Возможно, он прав, хотя не думаю, что на этом островке так уж все по-другому. Кроме того, я всегда предпочитал Бога-Отмстителя, гневного, карающего. Но я преуспел — я спасся.
Вы никогда не задумывались над тем, как это нищий юнец, зарабатывавший всего пять шиллингов в неделю в Глазго, а затем княжеские семь шиллингов в неделю в Лондоне, ухитрился добраться до Парижа и жить там, не работая? Вероятно, нет. Вопрос, откуда берутся деньги, вас никогда не заботил. У вас они просто всегда были в наличности. И вас это удивляло не больше, чем текущая из крана вода. Но мне-то ради них пришлось продать душу.
Я не шучу. И не могу даже сослаться на то, что действовал импульсивно или что я искренне об этом сожалел. Я украл деньги моей матери. Накопления всей ее жизни, все, что она припасла на старость после смерти моего отца. Вы заметили, я не говорю «занял» или «взял». И не пытаюсь что-либо скрывать. Украл. Это был мой единственный шанс, моя единственная надежда выжить. Она или я — вот и весь выбор. Когда я решил, что должен уехать в Париж, я проделал долгий путь домой, извлек сверточек, который она прятала под кроватью, и забрал все. Она, конечно, знала, что это был я, но ни разу не сказала ни слова. Это была кара ей за то, что она произвела меня на свет. Она знала это, как и я знал. Я был всего лишь орудием наказания. Кажется, я все-таки говорил себе, что верну все с процентами, когда преуспею. Но так и не вернул ни единого пенни. Она умерла прежде, чем у меня появилось что возвратить, но я не уверен, что вообще сделал бы это. Просто не хотел. Ей пришлось доживать остаток жизни, сознавая, что у нее был никчемный, корыстолюбивый, жестокий сын, а ее гордость и достоинство означали, что открыться, пожаловаться она никому не может. Ну и это определило, что я не смогу вернуться туда. Никогда. Вина стала стенами крепости, вовеки закрывшими от меня Шотландию, преграждая мне путь туда, откуда я появился. А когда она умерла, я все-таки вернулся. Но не на ее похороны. Ее похоронили без провожающих, и я даже не знаю где. Она была скверной женщиной, черствой, всегда готовой наказывать, и она использовала собственные страдания как оружие против своего мужа и сына. Она не заслуживала жалости, и я ее к ней не испытывал.
Ну так за работу. Я закончил эскизы, достаточно поэкспериментировал с прекрасными чертами вашего лица. Я перепробовал в уме все углы и позы и остановился на той, о которой думал с самого начала. Характерной для вас, когда вы сидите в кресле, чуть выставив вперед одно плечо, и ваша голова чуть повернута к нему. Возникает впечатление, что вы все время готовы к движению, ощущение энергии. Абсолютно незаслуженное, по-моему, так как вы один из ленивейших людей, каких я встречал в жизни. Ваша энергия вообще не физическая. Прекрасный пример, как тело отражает сознание, создает иллюзию, ничего общего не имеющую с пилюльками для сердца, слабыми руками и вашей склонностью пыхтеть и отдуваться, поднимаясь по лестнице. Пример превосходства воли над реальностью. Я бы мог отколошматить вас, подхватить вас на руки и пронести через пол-острова, причем против вашей воли. Это по силам очень и очень многим, но, подозреваю, такая мысль ни разу никому и в голову не пришла с тех пор, как вы расстались со школой, где, сдается мне, вам приходилось многое терпеть, ведь дети не ценят силу интеллекта. Добавочная проблема, требующая решения, — ведь картина должна воплотить интеллект через физическое тело. Так как же передать силу первого и слабость второго в одно и то же время?
Я не прошу у вас совета, а всего лишь ставлю вопрос. Роковая ошибка — осведомляться у позирующих, как им хочется быть изображенными. Люди не способны сказать правду о себе, поскольку не знают ее. Каким в любом случае, по-вашему, должно быть соотношение между художником и его объектом? Собственно, ваш ответ я знаю, и не задавая вопроса. Объект просто средство для самовыражения художника. Художник просто средство, с помощью которого обретают форму идеи критика. Этот путь, знаете ли, ведет к погибели: он рано или поздно отрежет художника от всего, кроме его собственного эго, и он уже не способен видеть ничего, кроме того, что о нем пишут в «Морнинг пост».
Но довольно об этом. У вас утомленный вид в ущерб достоинству. Нестерпимо. Я все время вижу, как ваша несколько костлявая задница неловко скользит по сиденью моего кресла, и это мысленное зрелище мешает мне работать. Так что, пожалуй, я продолжу мою исповедь и расскажу вам, как я вас обморочил. Когда вы входили, я по вашему лицу понял, что вам хочется это узнать. Признаюсь, я испытывал приятное и чуть злокозненное удовольствие, думая о том, как прошлой ночью вы ворочались и ерзали в своей неудобной блохастой постели, прикидывая, какая из десятков тысяч картин, о которых вы писали в вашей жизни, разоблачила вас как дурака. Нет-нет, безусловно, не великая, а маленькая, но для вас это горше всего, ведь так? Мысль о том, что кто-то где-то смеется над вами. И сколько еще людей поставлены в известность? Или об этом знают все? Когда столько лет назад вы слышали смешки на званых вечерах, они были адресованы вам?
Расслабьтесь, на подобную злую пакость я не способен, вам пора бы это понять. Я могу позволить себе розыгрыш, я могу быть жестоким, но вот подлым крайне редко. Только в особых случаях. Мои уста запечатаны; это было сугубо личным удовольствием, а потому тем более приятным. Да и само дело было пустяковым по сравнению с его результатом.
Не намекнуть ли вам? Нет, и не пытайтесь догадаться, все будет только хуже, если вы спаникуете и решите, будто подлинные шедевры — моя работа. Гоген. Картина, которая занимала маленький уголок в вашей курительной, пока вы не продали ее той американке. У меня тогда возникло искушение сказать вам, поскольку вы получили за нее порядочную сумму, и я чувствовал, что мне положены какие-то проценты. В конце-то концов, я ее за Гогена не выдавал. Теперь в музее? Боже великий, как лестно! Надо будет написать туда перед смертью, или еще лучше: оставлю записку в моих бумагах, и если кто-нибудь когда-нибудь напишет мою биографию, правда выйдет наружу.
Написал я ее по самым невинным причинам, уверяю вас, и не собирался никому продавать. Но вы помните, как новости об этом человеке впервые дошли до нас? Некоторые пожимали плечами и отмахивались, ну а вы прониклись убеждением, что это величайшее открытие со времени… последнего величайшего открытия? Я был заинтригован и пошел к торговцу, у которого было несколько его картин. Я внимательно их изучил, ну, вы знаете: сделал наброски, тщательно осмотрел каждую, попытался разгадать их. И ничего не добился, оказался в полном тупике. А потому решил написать такую же, посмотреть, не принесет ли она прозрения.
И опять ничего. Каким бы дарованием он ни обладал, к его технике оно отношения не имело; с технической точки зрения искусным художником его не назовешь, а я уже нашел свою простоту в Ист-Энде и не видел необходимости мчаться за ней в другое полушарие. Кроме того, они казались мне довольно-таки фальшивыми, и я жалел бедных туземок, наляпанных на его холсты. Марионетки и ничего больше — ни индивидуальности, ни собственного существования. Он их использовал, а не смотрел на них! Он уехал за полмира и все-таки видел только себя. Колониалисты хотя бы обеспечивают канализацией и железными дорогами тех, кого эксплуатируют. А он брал и ничего не давал взамен. Тем не менее я написал гогеновское полотно, и, видимо, недурное, поскольку оно одурачило не только вас, но и всех остальных.
Я намеревался, закончив его, снова использовать холст, но ко мне зашел Андерсон. Вскоре после того, как он бросил живопись и стал торговать картинами. «Нахожусь между художником и его публикой». Таково было его занятие, и он протиснул свое гибкое тельце в это пространство, беря больше, отдавая меньше. Рецепт блестящей карьеры для торговца. Вы, помнится, отнеслись к его решению с положенной презрительной брезгливостью и крайне критически отзывались о его бракосочетании с Маммоной, хотя я, собственно, никогда не замечал особой разницы между ним и вами.
Знаете, вы уязвили его, и очень больно. Под личиной «а плевать я хотел» билось сердце чувствительной души. Он действительно хотел стать художником — куда больше, чем вы вообще способны понять. Твердо решил, когда ему было восемь, как-то рассказал он мне. Можете вы вообразить муки бедняги? Обладать всем необходимым, кроме подлинной способности? Глаз у него был редкостный, вкус тончайший, чувство цвета поистине замечательное, ощущение пропорций и структуры почти безупречное. В техническом отношении он был очень одарен. Работал упорно. Но ему никак не удавалось соединить все это воедино, не удавалось сложить свои технические достижения в общую гармонию. И вместо того чтобы оставаться плохим художником, непрерывно разочаровывающимся в себе, он предпочел стать торговцем картинами.
И знаете, это вы принудили его опустить руки. Та зима, когда он снял мастерскую вблизи Тоттенхем-Кортроуд и ушел в подполье: жил отшельником и работал напролет все часы дневного света, какие посылал Бог. Днем он писал, все остальное время делал наброски и рисовал. Он был одержим. Я видел это по его лицу в тех редких случаях, когда встречал его. Мрак недосыпания, легкая сгорбленность того, кто пытается бросить вызов миру, но отдает себе отчет, что вполне может проиграть. Человек, пытающийся игнорировать то, что в глубине души уже знает.
Он писал исступленно, работал, пытаясь преодолеть барьер, шагнуть за край и достичь… чего? Не компетентности или опытности, они у него уже были. Он хотел стать хорошим художником и думал, что уже близок к цели. Он убедил себя, что этот взрыв работы был вдохновением, что наконец-то он справился с тем, что казалось таким непреодолимым, чем бы это ни было.
И вот он завершил свой труд. Примерно дюжина картин, одну из которых он планировал представить для следующей Новоанглийской выставки. Но он жил в своем воображении, хотя и сознавал, что рано или поздно эти работы придется показать другим. И вот он пригласил нас на небольшой обед. Только вас и меня, людей, которым доверял. Вы должны это помнить! И помните, я знаю. Если попробуете отрицать, то солжете. А я помню каждую секунду. Это был один из самых тяжелых вечеров в моей жизни.
Его напряженность, его волнение были ужасны. Я мог понять, почему он страшился вас: вы уже утвердили себя в роли великого арбитра самого современного и достойного, и если он боялся меня, то только по ассоциации. Я никогда не был суровым критиком других. Он пытался быть радушным, ронял вилки на пол, расплескивал вино по столу. Это было нестерпимо. Бедняга! Я думал, он затягивает обед из-за неловкости, но я ошибался. Каким бы тягостным ни становился обед, он старался продлить его как можно дольше. Думаю, в глубине души он уже знал, что это были последние минуты, когда он еще может мнить себя художником.