Даже в работе для лондонских журналов была своя светлая сторона, хотя работа была тяжелой, а оплата мизерной. Проводить весь день напролет перед Олд-Бейли, лишь бы мельком увидеть подозреваемого в убийстве, чтобы набросок успел приперчить статью (лица искажены, дабы выглядеть истинно преступными), — отличнейшая тренировка для портретиста импрессионистского толка. Работаешь в спешке, и нет времени для художнических закидонов. Понимаете, набросать лицо в омнибусе по дороге в редакцию, иметь — если повезет — десять минут на его завершение и бегом выполнять следующее задание. Правда, полученный результат никто всерьез не рассматривал.
   Один, обвиненный в убийстве жены ради полученного ею наследства, немножко смахивал на тогдашнего премьер-министра. Просто из желания посмотреть, что из этого выйдет, я сдал в редакцию набросок лорда Солсбери вплоть до насупленных бровей, высокого лба и пышной бороды. Я даже одел его в модный сюртук. «Человек, обвиняемый в звериной жестокости и краже» гласил заголовок, а под ним — мой портрет премьер-министра. Я ожидал смеха или по меньшей мере увольнения. Но никто ничего не заметил, исключая моих коллег журналистов. Эти иллюстрации служили всего лишь украшениями, разбавлявшими монотонность печатных строчек. Весь мой труд предназначался только для придания странице некоторого разнообразия, так, чтобы читатель не устал от монотонности и не начал смотреть в окно омнибуса.
   А вы не жалеете об утраченном энтузиазме юности? Оглянуться на время, когда все было новым и свежим, когда ничто не было известным и все открытия ждали впереди? Когда каждая шутка была классической, а каждая дурацкая проделка — чистым наслаждением?
   Возможно, что и нет, ваша юность была такой непохожей на мою. Разумеется, я боялся, когда отправился в эту чертежную мастерскую в Глазго, пусть даже облегчение от расставания с родным домом и было так велико, что искупало практически все. Размеры и ужас большого города, одиночество, холод — все это леденило меня. Но волнующее ощущение клокочущей напряженности этого мира! Прежде такие крайние эмоции я черпал лишь изнутри себя: только ощущение вины, страх перед Богом и моя мать помогали мне чувствовать себя настолько живым.
   И я познакомился с людьми, существование которых мне даже не снилось: бездельники, все время отпускающие шутки и богохульничающие, пьяницы, способные после полбутылки виски выполнить работу лучше, чем большинство людей на трезвую голову, порой мордовороты, чаще святые. Я стал для них для всех (совсем как для вас, когда уехал на юг) чем-то вроде талисмана, приносящего удачу. Но разница заключалась в том, что им от меня ничего нужно не было.
   Они меня тоже учили. Единственный предмет, по которому я успевал в школе, было рисование, я мог выполнять чертежи сложных машин несравненно лучше моих соклассников, но, попав в эту мастерскую, понял, что почти ничего не умею, что напрасно гордился. Это больше чего-либо другого научило меня никогда не считать, будто я достиг вершины.
   Я начал учиться, как никогда не учился ни прежде, ни после. И если я часто нетерпим к техническим слабостям других, то потому лишь, что знаю, как трудно приобрести хорошую технику. Свою я приобрел постоянным трудом и упражнениями из года в год, изо дня в день. Она не была врожденным даром и далась мне нелегко, и она — единственное, чем я искренне горд. Естественно, я защищаю мое умение от тех, кто отмахивается от него как ненужного или старомодного. Чтобы добиться того, чего ты ищешь — именно такого эффекта, который тебе нужен, и никакого другого, — надо обладать мастерством, иначе вы смахиваете на человека, пытающегося свободно изъясняться на языке при ограниченном словарном запасе. Если такой свободой вы не обладаете, так говорите только то, что способны сказать, но не то, что подразумеваете. А иначе вступите на путь обмана, убеждая сначала других, потом себя, будто никакой разницы нет.
 
   Быть может, именно выставка так вас изменила. Мне следовало бы сказать «Выставка» с большой буквы, так как она положила начало революции на нашем бедном островочке, не так ли? Когда ураганные ветры революции, Французской революции, пронеслись над нами, насилие было спущено с цепи, ретрограды сметены с пути и преданы истории, где теперь их бедные трупы гниют и истлевают. А вы, как Робеспьер, дергаете ниточки за сценой, вознаграждая некоторых, обрекая других профессиональной смерти.
   Даже и тогда меня поразила беспощадность, с какой вы подчиняли себе различные объединения художников, контролировали выборы таким образом, что ваши креатуры становились секретарями, председателями жюри, отбирающих картины для выставок. С какой вы истребляли любое несогласие. То, как вы писали манифесты и публиковали их от имени всех. То, как вы последовательно травили тех, кто осмеливался не соглашаться с вами. Бог мой! Благовоспитанный мир английского искусства ничего подобного прежде не видел и не был готов к подобному нападению. Жаль, жаль бедняг, оказавшихся у вас на дороге! Как жаль Эвелин, которая стала наглядным примером, насколько опасно, нет, не противоречить вам, а всего лишь не поддерживать вас.
   , Все, о чем я говорю, должно войти в мой портрет, но это трудно. В первом я кое-что поймал, хотя потому лишь, что писал то, что видел, но не понимал, на что смотрю. Но это все там — в игре теней на лице, в том, как я сумел придать вашим глазам этот слегка скрытный выжидающий взгляд. Если бы вы тогда меня спросили, я бы сказал, что показал вашу сдержанность, легкий страх перед миром, который вы обычно прячете. Но я бы ошибся: писал я ваше терпение, выжидание удобной минуты, чтобы атаковать. Презрение, которое вы питали ко всем — и художникам, и критикам, и меценатам, — ко всем, кого требовалось обуздать и контролировать. Я писал жгучее желание власти, затаенное в вас.
   А в этом, втором, мне нужно найти способ показать власть обретенную. Было бы проще, будь вы генералом или политиком. Тогда для пояснения моей цели в моем распоряжении имелось бы пятьсот лет бутафории. Я мог бы написать вашу армию в момент славной победы и подкопаться под этот образ, показав убитых и умирающих среди общего ликования. Или политика, произносящего речь на предвыборном митинге, обрабатывая нищих и голодных проголосовать за то, чтобы такими же и остаться. Военная власть, политическая власть, религиозная власть — все они писались множество раз, у каждой есть свое выражение, и поза, и очертания подбородка. Но критик? Как изобразить власть такого человека, если я не могу пойти по стопам того или иного гиганта?
   На самом деле вам же совсем не интересно, почему я поселился на этом островишке, верно? Во всяком случае, такое участие по отношению к кому-то было бы совсем на вас не похоже. Но я все равно объясню. В наказание вам за ту притворную любезность, которую вы так часто на себя напускаете. Это не было замыслено заранее. Я не обдумывал предварительно, какое место окажется для меня идеальным. Наоборот, прошло много месяцев странствований, прежде чем я оказался здесь. Кстати, не считайте, что из этого следует, будто я подчинился вашим принципам определения художника, будто это доказательство, что я следую французским образцам. Прямо наоборот. Здесь, как вы могли заметить, искусство вообще не существует. Писки и взвизги Парижа здешним обитателям интересны не больше, чем муниципальным советникам Данди. Более того: Париж — их враг, если они вообще о нем думают. Тратить время, силы или деньги на картины? Для них это непостижимо. А уж вступать из-за них в драки — и подавно. У них есть море. Это все, что у них есть, и все, в чем они нуждаются.
   Вот так я оказался там, где искусства не было и нет, где к моему занятию относятся с полнейшим равнодушием. Думаю, я первый на этом острове, кто водил кистью по холсту. Тут нет ни предшественника, ни колонии художников-единомышленников, ни патронесс, пытающихся заполучить меня на чай или обед. А только рыбаки, их флегматичные жены, полуграмотные дети и море.
   Помню, я как-то сказал вам, что хотел бы жить у моря. Вы, разумеется, связали это с живописью, с возможностями осязательности в изображениях моря — тогда ведь это было вашим нелепым словечком? — в том, как краски могут изобразить свет и воду. Суть вы, естественно, проморгали. А суть заключалась в смывании всей этой чуши. Быть рядом с морем равносильно перманентному крещению. Свет и воздух зачаровывают, и вашу душу обмывает необъятность. Вы видите, что такое истинное великолепие, и оно не то, что можно запечатлеть на холсте. Когда пишешь, ты либо изображаешь то, что видишь, или же проецируешь себя через то, что перед тобой. Один на один с морем понимаешь всю бессмысленность и того, и другого. Очеловечить море невозможно. Оно совсем не похоже на столь популярные горы с веселыми крестьянами — на тропках, а то жнущими пшеницу. Море — это движение, и буйность, и шум. Помните картину Жерико «Плот „Медузы“? Полная неудача. Провал. Все эти героические отчаивающиеся люди оккупируют холст, будто суть в них. Поместите людей в океан, и они вовсе не героичные, а лишние и нелепые. Они могут быть поглощены во мгновение ока, а море и не заметит. Вспомните этого мальчика на пляже… А Жерико это написал? Да попытался ли он хотя бы изобразить величие всего этого? Ну нет. Он вывернул суть наизнанку, так что получилась еще одна сказочка про людей, не сдающихся почти без шансов на победу, о человеческих муках и доблести. Жалкие потуги. Море существует не для того, чтобы на нем геройствовали люди.
   Ну вот, я опять завелся, знаю, знаю. Но, видите ли, именно поэтому я здесь; вот чего я искал, когда покинул Англию. Конечно, чтобы понять это, понадобилось время. Мало-помалу, пока я странствовал. Когда я садился в поезд на вокзале Виктория, направляясь к Ла-Маншу, я думал уехать на юг, к солнцу и свету, следуя по стопам всех прочих. И некоторое время следовал. Багаж я оставил в Булони, чтобы его переслали мне, когда я выберу, где остановиться, и уехал в Прованс. Там я провел только несколько недель — слишком уж он гладил меня против моей шотландской шерстки. Я почувствовал, что становлюсь сентиментальным, даже пока стою на балконе отеля в каком-то городке, название которого забыл. Сезанн, без сомнения, сумел найти высшее в этих людях и пейзаже. Он, единственный из ваших протеже, действительно замечательный, на голову и плечи выше всех прочих. В десятке маленьких картин он изменил реальность. Прованс теперь выглядит как картина Сезанна. И по-другому увидеть его невозможно. Быть может, если бы я вообще не побывал на этой вашей выставке, то отыскал бы там что-нибудь другое, но таким хорошим оно не было бы, а я твердо решил не копировать.
   Кроме того, они находились в слишком уж легких условиях. Единственным, с чем им приходилось считаться, был ветер, и уж на него они жаловались не переставая. У них никогда не было нужды прогреметь свой вызов судьбе. У тех, кто пьет вино собственных виноградников, такой нужды не возникает. А кроме того, чем бы я мог заняться? Писать бои быков и оливковые рощи? А потому я уехал оттуда, направился в Испанию и остановился в городке, который называется Коллиоре, где пробыл несколько недель. Но Средиземное море! Такое голубое, такое цивилизованное, такое теплое! Никакой ярости, в которой я нуждался, ни намека на сражения или на ужас, которым должно обладать море. Во всяком случае, я узнал, чего ищу, так что это путешествие не пропало зря. Бедный городок, убогий и угрюмый, так что при приезде я было подумал, что он будет идеальным. Я прожил неделю в дешевой гостинице и обнаружил удивительную мирность. У людей там есть своя красота, унаследованная от одних и тех же предков, но место это очень цивилизованное, если немного соскоблить бедность и нужду. И «но» это крайне важно. Там есть хороший порт с каменными пристанями и замок, красивая церковь, гостиница, кое-какие магазинчики — немножко чересчур. Я уже договаривался снять там домик и думал, что буду счастлив. И был бы, в том то и заключалась загвоздка. Вечером накануне моего водворения в домике я шел по набережной. Безоблачное небо, мерцающие звезды, теплый ветерок с моря — и меня охватила невнятная паника. Я же не искал счастья.
   И я отправился дальше, ожидая ощущения, что наконец добрался до места. Вы понимаете, что именно я подразумеваю. Ощущение, что ты дома, пусть даже прежде ты там никогда не бывал. Ощущение, что ты там, где тебе положено быть. Боюсь, яснее я объяснить не могу. Такого ощущения в большом городе возникнуть не может — ведь находясь в Лондоне или в Париже, с тем же успехом можно находиться где угодно еще. А потому я начал избегать городов и медленно ехал по Франции на поезде, иногда оказываясь совсем близко, иногда пытаясь убедить себя, что нашел то, что искал, потому что поездка была долгой и приносила разочарование за разочарованием. Мне хотелось, чтобы она завершилась, и ни малейшего удовольствия я от нее не получал. Ландшафт, достопримечательности, чудеса архитектуры значения не имели. Гнался я не за ними.
   И я завершил ее в Кибероне, бедном унылом местечке, как вы, я уверен, заметили, и даже не ощутил особого соблазна. Но я завернул в порт, чтобы убить время до отъезда, и увидел рыбацкую лодку, выгружающую улов на пристань. И смотрел некоторое время, прежде чем понял, что понимаю речь этих рыбаков. И не благодаря обучению и образованию, учтите, но понимаю ее ПО-НАСТОЯЩЕМУ, ни о чем не думая. Они говорили по-гэльски.
   Дальний вариант шотландского, бесспорно, но близкий к языку, которому я научился от бабушки, к которой меня отправляли всякий раз, когда мой отец оставался без работы и ему было не по карману меня содержать. Довольно часто я проводил у нее месяцы, а она говорила со мной только по-гэльски. Была она кроткой женщиной с яростной гордостью, находившей выход только в этих словах. В отличие от многих и многих я никогда не пытался изгладить этот язык из памяти, хотя для меня он был бесполезен.
   И эти рыбаки напомнили мне о ней своим разговором. Непривычный акцент, десятки совсем других слов и выражений, но тем не менее понятный язык. Так что я спросил их на гэльском, откуда они. Им моя речь показалась такой же странной, как их мне, однако курьезность того, что человек, очевидный иностранец, заговорил с ними на языке, похожем на их родной, пробудила любопытство, и они ответили мне. И были первыми людьми, с кем после многих недель я завел настоящий разговор. Они выпили со мной и рассказали про домик, который я могу снять. Я был дома. Мои странствования закончились. И на другой день они привезли меня сюда.
   С тех пор я покидал остров всего несколько раз — чтобы поизучать моих покойников в киберонском морге или купить красок и холстов. Вы думаете, что я живу в изгнании. Я же считаю, что обрел приют. И не первый такой шотландец, надо сказать. У меня есть высокий предшественник. Если хотите, зайдите в церковь и посмотрите на статую. Святой Гилдас. Еще один человек с Клайда, хотя и много раньше меня. Должен сказать, что я понятия о нем не имел, пока не оказался здесь. Но отец Шарль подробно мне о нем рассказал. Гилдас бежал от смут и гнусностей Англии и нашел убежище на этом острове, лишь бы не подчиниться мнению тех, кто считал его еретиком. Такова версия истории, рассказанной мне.
   Проницательный человек наш кюре. Говорит мало, но видит много. Вы все еще с ним не встретились, как я замечаю.
   Островитяне оказали мне гостеприимство на свой лад, но полагают, что я немного не в себе. И никто не пожелал поселиться здесь на протяжении полутора тысяч лет, и ни единый англичанин (вопреки всему они считают меня англичанином, а это большой минус) с тех пор, как контрабандисты потерпели поражение полвека назад. Никто не остается, если у них есть возможность уехать, если они могут найти место лучше. Никто даже не приезжает сюда на лето, никто в здравом уме не приедет на Уа, на этот островок, где нет водопровода, где чертовски трудно приобрести топливо для вашей плиты и еду для вашей тарелки. Но я остаюсь здесь и остался бы здесь навсегда, если бы не вызвал вас сюда и если бы ваше присутствие не напомнило мне о совете, который я дал Эвелин, что картина, которую никто не видит, с тем же успехом могла бы вообще не существовать. Я подумываю… нет, я решил вернуться в сечу, но только на моих условиях.
   Что-что? Я? Вызвал вас? Как смею я претендовать на подобное? Вы ведь написали мне, не так ли, предлагая заказать мне портрет. Ваша попытка начать мое возвращение в мир английского искусства, единственного, что имеет значение для вам подобных, несмотря на его убогость. Заманить меня обратно, помочь мне вновь взять вожжи в свои руки. Нет, нет, мой дорогой друг! Мы ведь теперь пытаемся заглядывать под поверхность. Это я вызвал вас, я, знавший, что вы приедете, должны будете приехать повидать меня. Я заманил вас сюда. Мне требовалось убедиться, что вы приедете.
   Последние пару лет я писал мало писем, и те главным образом адресованные моему банку, и никакой важности они не представляли. Моя потребность в их услугах в настоящее время невелика. Однако одно было важным — короткая записка, которую я адресовал вашему протеже Данкену несколько месяцев назад. Вот над ней я трудился долго, едва только понял, что должен сделать, — я ведь знал, что вы ее прочтете. Именно это письмо и привело вас сюда, и вы не могли на него не откликнуться, если все было так, как я предполагал.
   Собственно говоря, всего лишь одна фраза заставила вас упаковать чемоданы и сесть на поезд до Парижа, а затем и в Киберон, а затем в рыбачьей лодке на остров и пройти через него, пока вы не добрались до моей двери. Одна коротенькая фраза составила всю разницу: «Надеюсь, вы и Уильям все еще друзья: его неудовольствие утопило очень многих людей».
   Вы проникаете в предметы, слова и картины с большей силой, чем кто-либо еще из всех, кого я знавал и знаю.
   Вы ухватываете мельчайшую деталь — контрастность оттенков, форму ушной мочки, сгиб пальца, единственную неуклюжую фразу, странное употребление слов, и теребите их, пока они не выдадут своих секретов. Но какой секрет прятало мое письмо? Она дразнила, эта неуклюжая фраза, но осталась немой.
   Это не было опиской, мой друг, или нескладицей того, кто утратил связь с реальностью, скверная шутка позабывшего даже основы грамматики. Я хотел проверить, приедете ли вы. Это была последняя проверка, каждое слово обдумано и взвешено. К тому же вы требовались мне здесь, чтобы все-таки проломить стену, которая воспрепятствовала мне писать стоящее быть написанным.
 
   Думаю, пришла пора сказать вам, что заставило меня покинуть Англию. Вы придете в восторг, это польстит вашему эгоизму! Заставили меня вы. Началось в половине девятого утра во вторник десятого мая тысяча девятьсот десятого года. Я сидел за завтраком и проклинал погоду, пасмурность, тучи, а мне был нужен яркий свет для картины, над которой я работал. Я знал, что в лучшем случае пробездельничаю до полудня, а может быть, и дольше. А потому решил почитать «Морнинг кроникл» и посидеть подольше за яичницей и кофе, которые только что принесла моя хозяйка. Я начал, как обычно, с извещений и заявлений, затем ознакомился с новостями внутренними и международными, затем для заключительного удовольствия обратился к рецензиям.
   Я их предвкушал — выставка Эвелин открылась два дня назад, и я знал, что обязательно что-нибудь да будет. В худшем случае кратенькое упоминание, в лучшем — что-нибудь хвалебное. Я не знал, кто ее напишет — «Кроникл» по какой-то причине всегда предпочитала анонимность. В любом случае подобную выставку предложили бы осветить какому-нибудь юнцу — слишком малозначительна, чтобы беспокоить кого-то посолиднее. В конце-то концов, Эвелин же была практически неизвестна. И все зависело от того, пошел ли уже на убыль фурор, который вызвала ваша выставка. Рецензии появлялись всю предыдущую неделю, и были они устрашающими. Затем появились письма возмущенных полковников и академиков. В критическом смысле выставка явилась полной катастрофой и блестящим успехом во всех остальных. Не прошло и нескольких дней, как в стране все сколько-нибудь интересовавшиеся подобными вещами уже знали фамилии Гогена, Сера, Дега и всех прочих.
   Я думал, что для Эвелин это хорошее предзнаменование. То, что она не принадлежала к вашей группе, скорее всего должно было пойти ей на пользу. Кроме того, я полагал, что критики уже излили на вас весь свой запас серной кислоты, и им против обыкновения захочется сказать что-то приятное. Но нет. Слишком уж они увлеклись, обливая помоями французов, и большинство газет отмахнулись от нее, чтобы оставить побольше места для вас. Только «Кроникл» напечатала рецензию, анонимную, как у них в заводе. Лучше, чем ничего, любое упоминание служило хорошим началом. И с той секунды, как я начал читать, я уже знал, что ее написали вы. В обращении со словами вам присущ стиль такой же индивидуальный, как у художника — с красками. То, как вы нанизываете прилагательные, ритм фраз, сложность ваших придаточных предложений, ныряющих одно в другое, так что смысл почти теряется, пока ваша мысль устремляется вперед и вперед, — никто не пишет так, как вы. Уверен, не только я определил авторство, а впрочем, я могу понять, почему вы предпочли его скрыть. В конце-то концов, вам нравится считать себя джентльменом.
   Ну, вот мы и снова оседлали моего конька. Поверхность и мгновенные впечатления. При первом знакомстве воображаешь, будто вы — безупречный джентльмен. При первом знакомстве с Эвелин сделай ее набросок, положись на интуитивное суждение художника и мгновенную оценку — и что ты получишь? Тощую фитюльку, у которой словно вот-вот задрожат губы. Эти слегка сутулящиеся плечи, признак замыкания в самой себе от страха перед реальностью. А привлекательность, а женственность? Забудьте. Профессиональная старая дева, которая затрясется при одной только мысли, что какой-нибудь мужчина прикоснется к ней. Боязливое робкое существо, которое легко сломать. Ничтожество, которое нельзя принимать всерьез. Некоторые люди пребывают в одиночестве, потому что сильны и презирают мир, другие же — из-за страха, отчаянно желая быть своими, быть принятыми остальными, но не зная, как этого добиться, смертельно боясь быть отвергнутыми. Один взгляд — и становится ясно, что Эвелин принадлежит ко второй категории.
   Таково сомнительное восприятие современного художника. Но поглядите на нее, как мог бы Рафаэль, этот обожатель женщин. Или Рембрандт, своим божественным взглядом видевший души людские, или Вермер, который умел написать глубинные уровни безмятежности и показать смятение в пределах мирного абсолютного покоя, и вы вновь увидите нечто совсем другое. Затем вы увидите хрупкость, силу воли. Которая понудила ее принести в жертву все во имя единственной цели быть художником. Не зарабатывать на жизнь, не преуспеть — это низменные цели, не стоящие свеч. Нет, следовать собственным побуждениям, пока она не найдет удовлетворения в том, что создаст. Ей требовалась моя жестянка для печенья, чтобы достигнуть того, к чему я приблизился лишь раз в жизни. Но ее требования были выше моих, она принадлежала к тем душам, которые никогда в этой жизни не обретают удовлетворения.
   Ничего этого вы понять не способны и не притворяйтесь. Для вас искусство — это политика, а Эвелин не желала подчиниться вашей воле. Почему, собственно, у вас столько беспокойств с женщинами, хотя мужчин вы подчиняете себе с такой легкостью? Или женщин надо подчинять контролю иными способами? И тут требуется иной стиль, превосходящий вашу сноровку? Ваша жена, Эвелин, Джеки. С ними всеми вы потерпели неудачу. Замечали ли они что-то, чего не видели мы? Прозревали ли они слабость, известную вам одному?
   Разрешите мне посмотреть на вас. А знаете, по-моему, я тут попал в цель. Наконец-то вы по-настоящему рассердились. Может быть, нечаянное упоминание Джеки? После дней и дней провокаций вы все-таки открылись передо мной. Новый эмоциональный регистр в вашем лице, который мне необходимо учесть.
   Ну-ну! Не дуйтесь! Я же только, как вы знаете, делаю свою работу. До сих пор вас держали в ватке. Ни один портретист настолько на вас не нажимал, потому-то все ваши портреты, какие я видел, так ужасны. Нет, вполне пригодны для представления публике, не сомневаюсь, они будут отлично смотреться в обеденном зале вашего кембриджского колледжа или на стенах «Атенеума». Но они показывают лицо, обращенное к публике, а не внутреннего человека. В них есть личность и прозрение в безудержном панегирике. Что сказал Оливер Кромвель Уокеру? «Я желаю, чтобы вы изобразили меня со всеми моими бородавками и прочим». А те ваши портретисты не только опускали бородавки, они даже не замечали их, как и я в первый раз. Но не теперь. И я решил, что следующий будет еще лучше.
   Нет, на сегодня довольно. Я устал, а вы достаточно наказаны, мне кажется. Время нам расстаться. У меня есть обязанности, которые я должен исполнить.
   Какие? Бог мой, их же на этом острове так много! Я должен убедиться, что прилив начался, что солнце заходит и что ветер продолжает дуть. А вы уже осмотрели форт? Обязательно осмотрите, зрелище такое скорбное, что заставит задуматься кого угодно. Построен Вобаном, великим военным инженером, чтобы отражать англичан. Не верю, что форт когда-либо служил этой цели. Англичане в любом случае отражены не были, а здешние добрые люди умеют распознать хороший строительный материал, когда видят его. Целые стены, эскарпы, контрфорсы или как их там называют, исчезали за одну ночь, превращались в пирсы, и дома, и укрытия. Один из крепчайших фортов в Бретани, разваливающийся по кускам, потому что никто его не любит, тогда как церквушка, не охраняемая государством, с куда более слабой конструкцией, пребывает в прекрасном состоянии, поддерживаемая только теплым чувством окрестных жителей. Вывести мораль я предоставлю вам самому. Там я кончу, думается мне. Следующие дни очень важны, и мне нужно приготовиться к тому, что должно произойти. Я обнаружил, что посещения этой церкви по какой-то причине помогают мне. Отец Шарль весьма это одобряет. Он говорит, что тихое созерцание ничем не уступает молитве или поучениям. Не то чтобы он презирал поучения, хотя сам поучает намеками, а не наставлениями.