— Товарищ гвардии капитан-лейтенант!
   — Тише ты! — строго сказал старший сержант, поддерживая голову Шубина. — Отходит гвардии капитан-лейтенант.
   Минуту Чачко остолбенело стоял над Шубиным. Багровое, лоснящееся от пота лицо его исказила гримаса. Но он не зарыдал, не заплакал, только длинно выругался, сдернул с шеи автомат и ринулся со двора обратно, в самую свалку уличного боя…
   Появились санитары.
   Перекинув через плечо автомат, Шурка бежал рядом с носилками. Санитары попались бестолковые. Шарахались от каждой пулеметной очереди, встряхивали носилки. Бежавший с другой стороны Фаддеичев ругал их высоким рыдающим голосом.
   При толчках голова Шубина странно, безжизненно подскакивала, и юнга все время пытался уложить ее поудобнее.
   Только бы донести до госпиталя! Только бы живого донести!

 

 
   Шурка стоял в коридоре особняка, где быстро, по-походному, развернули полевой госпиталь, и смотрел в окно на канал и свисавшие над ним ветки. В зеленоватой воде отражалось многоугольное, из красного кирпича здание крепости.
   За плотно прикрытой белой дверью находился гвардии капитан-лейтенант. Только что ему сделали переливание крови — перед операцией.
   Князев, с забинтованной головой, пришел в госпиталь. В коридоре ему удалось перехватить какого-то врача и поговорить с ним. Шурка не слышал разговора, но видел, как оттопырилась нижняя губа врача и еще больше осунулось худое, серое от пыли лицо Князева. Плохо дело!
   — Не приходит в сознание, большая потеря крови, — сказал Князев, подойдя к юнге. — Насчитывают шесть или семь пулевых ранений! Другой бы уже умер давно…
   Воображению Шурки представился раненный в прошлом году торпедный катер, из которого хлестала во все стороны вода. Гвардии капитан-лейтенант сумел удержать катер на плаву, спас от потопления. Кто спасет гвардии капитан-лейтенанта?
   Князев ушел и увел с собой боцмана. Но юнге разрешено было остаться. Да и как было не разрешить ему остаться?
   Шурка занял позицию в коридоре у окна, напротив шубинской палаты, и стоял там, провожая робким взглядом проходивших мимо врачей. Новые партии раненых прибывали и прибывали.
   Сердобольные нянечки покормили юнгу кашей. Торопливо поев, он снова стал, как часовой, у дверей. Конечно, это было против правил, но ни у кого не хватало духа прогнать его, — таким скорбным было это бледное, худое, еще по-детски не оформившееся лицо.
   Где-то за стеной тикали часы. Они, вероятно, были большие, старинные, и бой у них был красивый, гулкий. Сейчас они старательно отмеривали минуты жизни гвардии капитан-лейтенанта, и Шурка ненавидел их за это.
   Шесть или семь ранений! Можно ли выжить после семи ранений?
   Хотя гвардии капитан-лейтенант всегда выходил из таких трудных переделок!
   Однажды в присутствии Шурки он сказал Павлову:
   «Конечно, я понимаю, что рано или поздно умру, и все-таки, знаешь, не очень верю в это!»
   А сейчас гвардии капитан-лейтенант лежит без сознания, воля его парализована — корабль дрейфует по течению к роковой гавани.
   Только бы он пришел в себя! Мозг и воля примут командование над обескровленным, продырявленным телом и, быть может, удержат его на плаву.
   О, если бы он очнулся хоть на две или три минуты! Шурка стал бы на колени у койки и шепнул на ухо — так, чтобы никто не слышал:
   «Не умирайте, товарищ гвардии капитан-лейтенант! Вам нельзя умирать! Ну скажите себе: „Шубин, живи! Шубин, живи!“ И будете жить!..»
   Накрытого белоснежной простыней гвардии капитан-лейтенанта провезли мимо Шурки на операцию, потом через час с операции.
   Юнга так и не увидел его, хотя поднимался на цыпочки. Гвардии капитан-лейтенанта заслоняли врачи. Они шли рядом с тележкой и, показалось Шурке, прерывисто дышали, как заморенные лошади после тяжелого пробега.
   В коридоре зажглись лампочки, санитарки начали разносить ужин. Будничная жизнь госпиталя шла своим чередом, а двери палаты были по-прежнему закрыты перед юнгой. Командир его никак не сдавался — не шел ко дну, но и не всплывал.
   За окном стемнело.
   Лишь в начале ночи заветные двери распахнулись, и врачи вышли из палаты. До Шурки донеслось:
   — И без того долго держался. Был безнадежен. От этого «был» у Шурки похолодело внутри.
   — Да, железный организм!
   — А по-моему, слишком устал. Он так устал от войны…
   Переговариваясь, врачи прошли по коридору. Шурка, будто окаменев, продолжал стоять на своем посту у дверей.
   Тиканье часов наполнило уши, как бульканье воды. Часы за стеной словно бы сорвались с привязи, стучали оглушительно и быстро.
   Из палаты вышла сестра.
   — А ты все ждешь? — сказала она добрым голосом и вздохнула. — Нечего тебе, милый, ждать! Иди домой! Иди, деточка!
   Она сделала движение, собираясь погладить юнгу по голове.
   Но он уклонился от ее жалостливой ласки. Рывком сбросив с себя больничный халат и нахлобучив бескозырку, стремглав кинулся к выходу из госпиталя.
   Он бежал по длинному коридору, потом по лестнице, наклонив голову, громко плача. Не помнил уже о том, что он военный моряк, а моряку не положено плакать. Он никогда и не плакал раньше, не умел. И вот…
   Гвардии капитан-лейтенант, Шуркин командир, самый счастливый человек на Балтике, — был! Его нету больше, нет!
   А за этой дикой, разрывающей душу мыслью неотступно бежала другая: что же будет теперь с Мезенцевой? Как он, Шурка, сумеет сообщить, рассказать о смерти своего командира его вдове?




КНИГА ВТОРАЯ

МЕЗЕНЦЕВА И ЛАСТИКОВ




ЧАСТЬ ПЕРВАЯ




1. Орден вдов


   Иногда возникает скачок в чередовании событий.
   Где-то погиб человек — при загадочных обстоятельствах, вдали от своих близких, — и последний кусок его жизни, очень важный, пропал для них, провалился во мрак.
   Так случилось с Викторией. Прощальный поцелуй, объятие на вокзале, и все! Почти сразу — ей показалось, что сразу, — она узнала, что Шубина нет.
   Что-то твердили ей о песчаной косе, о немце-смертнике, прикованном цепью к пулемету, — она не понимала ничего. При чем здесь коса, цепь, пулемет? Для нее Шубин умер в тот день, когда они прощались на перроне Балтийского вокзала. Больше она не увидела его, и он умер. Только привкус горечи и ощущение боли остались на губах, — с такой силой они поцеловались на прощанье.
   В детстве Виктория пережила крымское землетрясение. Она приехала в Алупку с отцом накануне, поздно вечером. Воздух был удивительно плотным, почти вязким. Массой расплавленного асфальта навалился он на побережье. И ритм прибоя был странным — с какими-то провалами, как пульс больного. Что-то надвигалось — не то с моря, не то с гор…
   И это ощущение повторилось спустя много лет — предчувствие надвигающейся катастрофы. Да, катастрофы! Ибо лишь с нею можно сравнить обыденный факт: где-то умер человек!..
   Вечером Виктория, придя домой со службы, подошла в шинели и берете к радиоприемнику, включила его. Только после этого она стала раздеваться.
   В ту весну каждый вечер был праздничным — ровно в двадцать передавались приказы Верховного Главнокомандующего. Потом гремели салюты и небо расцвечивалось фейерверком.
   С трудом переводя дыхание — очень спешила, боясь опоздать, — Виктория услышала знакомый голос радиокомментатора.
   Она остановилась с полотенцем в руках, но швырнула его на стул, разобрав первые слова. Речь шла об очередной победе войск Третьего Белорусского фронта и Краснознаменного Балтийского флота.
   Голос звучал, как труба горниста над бранным полем:
   — «…командование решило перерезать косу. Со стороны залива был высажен десант в составе батальона морских пехотинцев, со стороны моря — стрелковый полк на гвардейских торпедных катерах».
   Виктория стояла, напряженно вытянувшись, прижав руки к груди.
   Гвардейские торпедные катера!
   — «После ожесточенных уличных боев, — продолжал греметь голос, — войска Третьего фронта овладели городом и крепостью Пиллау, последним оплотом гитлеровцев на Земландском полуострове. Удар сухопутных частей, при поддержке кораблей и подразделений Краснознаменного Балтийского флота, привел к уничтожению тридцатипятитысячной группировки противника и полному очищению полуострова. Десантники и военные моряки ценой значительных потерь в личном составе обеспечили успех этой операции, вписав золотыми буквами свои имена…»
   Виктория опустилась на стул. Сердце ее так колотилось, что она должна была обеими руками держаться за него.
   «Значительные потери»! Она была военным человеком, умела читать сводки. Вся коса, наверно, залита кровью наших солдат и моряков.
   Борис?.. Нет, не может быть!
   Но ночью опасение перешло в уверенность. Виктория вставала с постели, ходила взад и вперед по комнате, грея в руках осколок снаряда, подаренный Шубиным. «Станешь бояться, посмотри — и пройдет», — сказал он. Но он был счастлив на море. А этот бой происходил на суше, на какой-то песчаной косе.
   И когда спустя несколько дней на пороге комнаты появился дрожащий от волнения Шура Ластиков, а из-за спины его выглянул незнакомый капитан-лейтенант, тоже с бледным, удрученным лицом, Виктория не спросила ничего. Только поднялась и схватилась за горло.
   Потом она услыхала неприятный, скрежещущий, бьющий по нервам крик. Голос был незнакомый. Но это кричала она сама…

 

 
   Вокруг, как ни странно, не изменилось ничего.
   Люди каждый день спешили на работу, а с работы — к себе домой. Здания стояли на своих местах. По-прежнему светило неяркое ленинградское солнце. Иногда шел дождь. Было чуточку легче, когда дождь.
   Да, все было, как прежде. Только, увидев лицо Виктории, люди, весело настроенные, с поспешностью гасили улыбку, как гасят папиросу в присутствии больного.
   Лицо высокой худой женщины, которая шла, смотря только вперед, было неподвижно и очень бело, будто закоченело на ледяном ветру. Скорбь надменна! Она как бы обособляет человека, приподнимает над другими людьми.
   И вместе с тем гордая Виктория стала тонкослезкой.
   Однажды, возвращаясь со службы домой, она присела на скамейку в сквере напротив Русского музея. Вечер был тихий, но из-за крыш поднималась туча.
   Дети, большеглазые, худенькие, с гомоном и писком носились вокруг.
   Громыхнул гром, первый, майский. Мальчик лет пяти, бросив мяч, кинулся к своей матери, сидевшей на скамейке, уткнулся в ее колени.
   — Налет, мама? Налет?
   — Что ты, лапушка! Это гром.
   Малыш пугливо, из-под материнской руки, посмотрел на небо:
   — А чей это гром, мама? Наш или немецкий?
   Сидевшие на скамейках с удивлением подняли глаза на женщину в морском кителе с погонами капитана. Она вскочила и, нагнув голову, быстро пошла, почти побежала в сторону Садовой.
   Так жаль — до слез — стало этого малыша, который не знал еще, что такое гром, но уже знал, что такое налет!
   И было жаль себя. Мучительно ныло, разламывалось на куски сердце: сына бы ей, сына! Чтобы хмурился, как Шубин, и улыбался, как он, и, протягивая ей осколок, говорил: «Если будешь бояться за меня, посмотри — и пройдет!»
   Вот уж прозвучали и салюты девятого мая. Виктория ходила по празднично украшенным улицам и радовалась вместе со всеми. Но привкус горечи оставался на губах. Теперь он, этот привкус, всегда был с нею, чего бы ни коснулись губы.
   И она безошибочно угадывала своих товарок, по признакам, почти неуловимым. Одна низко опустила голову, уступая дорогу мужчине и женщине, которые об руку шагали по тротуару, натыкаясь на прохожих, ослепленные своим счастьем. Другая поднесла платок к глазам. Почему? А! Увидала малыша, который подскакивает на руках у отца, загорелого, улыбающегося!
   То был как бы тайный орден вдов — наподобие масонского. Стоило женщинам обменяться взглядом в празднично-шумной толпе, чтобы без слов понять друг друга…
   Снотворным Виктория оглушала себя на ночь, но тем страшнее были пробуждения. Воющая тоска охватывала по утрам. Все делалось пугающе ясным, отчетливым, как при свете медленно опускающихся немецких «люстр».
   Хотелось спрятаться с головой под одеяло, чтоб продлить немного миг забвения.
   Потом снотворные перестали помогать. Виктория начала просыпаться по ночам. Это было ужасно. Во сне видела Шубина, разговаривала с ним, и вот пробуждалась одна — в тихой темной комнате!
   Подушка, казалось, еще хранит вмятину от его головы. Губы пересохли и щемят, жаждая его губ. Плечи и руки тоскуют и томятся по его твердым ласковым пальцам.
   Но его нет. По левую сторону кровати — стена, по правую — пустота. Безнадежно тикают часы-браслет у изголовья…

 

 
   Да, время в ее внутреннем мирке остановилось. Оно остановилось на семнадцати двадцати — столько показывали круглые вокзальные часы, когда Виктория провожала Шубина.
   А в большом, окружавшем Викторию мире время продолжало торопливо бежать вперед и вперед. Миновал 1945 год, за ним и 46-й. Осенью 47-го года вернулся из эвакуации Грибов и прочел вводную лекцию по кораблевождению, после чего у него побывал курсант Ластиков.
   Начались поиски разгадки «Летучего Голландца». Но они, как и все остальное в мире, шли мимо Виктории.
   На имя Шубина между тем продолжали приходить письма.
   Виктория, не читая, с раздражением швыряла их в вазу на этажерке. Писали однокашники Шубина, которые, служа на Северном, Черноморском, Тихоокеанском флотах, еще не знали о его гибели. Но как не стыдно им не знать об этом? За что они так мучают ее, Викторию?
   А весной 1948 года пришло письмо от Нэйла — почему-то из Западной Германии. Нераспечатанное, оно также отправилось в вазу и легло поверх груды других, пылившихся на этажерке писем…
   Виктория нахмурилась, когда Шура Ластиков робко передал о желании Грибова навестить ее.
   Этот-то ведь знает, что Шубина нет! Утешать хочет? Не нужны ей утешения!
   Но потом она одумалась. Шубин всегда с любовью и уважением отзывался о своем профессоре. Отказать ему во встрече было бы неудобно.
   Скрепя сердце Виктория согласилась.
   Профессор был суховат и замкнут с виду и очень прямо держался. При нем нельзя было плакать — Шура предупредил, что он не выносит слез.
   Однако и поведение его было таково, что не давало повода к слезам. Он не расспрашивал о Борисе, не заглядывал участливо в глаза. Поздоровавшись, коротко попросил извинить за беспокойство. Курсант Ластиков сказал, что у Виктории Павловны есть письма от друзей Шубина, возможно связанные с «Летучим Голландцем», а поскольку он, Грибов, занимается «Летучим Голландцем»…
   Просматривая письмо Нэйла, он удивленно поднял брови, потом с неудовольствием покачал головой.
   Лишь под конец визита профессор уделил внимание хозяйке.
   — Вам переслали из Пиллау вещи Шубина?
   — Некоторые.
   — Не было ли среди них блокнотов, планов, карт?
   — Нет. Вот его вещи. — Виктория указала на стену, где висела пустая порыжелая кобура на длинном ремне, а рядом тикали часы-браслет. — Часы идут. Завожу каждый день. Говорят, портятся, если не заводить.
   Голос ее дрогнул.
   Грибов посмотрел на Викторию и добавил мягче:
   — Может показаться странным, что я не выражаю соболезнований. Это принцип. По-моему, соболезнования расслабляют.
   — Да?
   — Уверяю вас, — сказал Грибов еще мягче. — В горе понимаю толк.
   Виктория наклонила голову — от Ластикова знала, что Грибов во время блокады потерял семью.
   — Буду говорить лишь о деле. Это, — профессор поднял письмо, — полагалось передать мне без промедления. И уж во всяком случае вскрыть.
   Слова его прозвучали как выговор.
   — На вашем месте, — сказал он, — я бы обязательно поинтересовался тем, что пишет Нэйл. Ведь указан обратный адрес: Западная Германия, город такой-то, улица такая-то. И вы знаете, что Нэйл разделял ненависть Шубина к «Летучему Голландцу». Да, полагалось сразу вскрыть, прочесть и передать мне. Было бы лучше, чем предаваться никчемным самоистязаниям.
   — Никчемным?! — Виктория выпрямилась. Шура Ластиков, присутствовавший при разговоре, привстал и с беспокойством оглянулся на шкафчик, где находились лекарства.
   Но Грибов продолжал так же спокойно:
   — Этот Нэйл входит, по его словам, в одну из комиссий, которые ищут в Западной Германии секретные немецкие архивы. Вам известно, что там охотятся за архивами? Так вот, комиссии Нэйла посчастливилось наткнуться недавно на очень важный документ. Это шифрованная радиограмма с борта «Летучего Голландца», по-видимому последняя.
   Шура не удержался от возгласа радости. Виктория промолчала, угрюмо кутаясь в шерстяной платок.
   — Текст радиограммы… — Профессор заглянул в письмо: — Текст ее таков: «FH» докладывает: Бельты закрыты, отстаиваюсь Винете, случае невозможности прорваться положу подлодку грунт Винете, рассредоточив команду, буду пытаться уйти по суше». «FH» — это, понятно, инициалы «Летучего Голландца» («дер флигенде Холлендер»). «Винета» — условное наименование тайной стоянки.
   — Где же эта стоянка?
   — А вспомните гонца, перехваченного накануне штурма Пиллау. Рассказывал вам товарищ Ластиков о гонце?
   Шура снова привстал:
   — Я рассказывал, товарищ капитан первого ранга.
   — На клочке бумаги, который удалось вырвать у немца, упоминался Пиллау. Сопоставьте это с радиограммой. Есть все основания предполагать, что тайная стоянка — в Пиллау.
   Виктория промолчала.
   — Я полагал, что это будет вам интересно, — сказал Грибов с упреком.
   Она не усмехнулась, только уголок ее рта нервно дернулся.
   Грибов кивнул:
   — Понимаю вас.
   Виктория недоверчиво прищурилась.
   — Конечно, находка Винеты не вернет вам Шубина, — продолжал Грибов. — Но учтите: «Летучий Голландец», вероятно, цел до сих пор. Разыскав и обезвредив его, мы предотвратим гибель тысяч, сотен тысяч людей. Подумайте о других женщинах, которые, подобно вам, будут тосковать и мучиться в расцвете лет.
   Грибов выждал минуту или две, надеясь, что Виктория скажет что-нибудь. Она по-прежнему молчала. Но отсутствующее выражение в ее глазах исчезло. Сейчас эти прекрасные сумрачные глаза были широко открыты и не отрывались от Грибова.
   — Американцам, — сказал Грибов, — было, оказывается, известно о существовании «Летучего Голландца». Поэтому радиограмма произвела сенсацию. Особенно поразило комиссию известие о том, что тайная стоянка — в Пиллау…
   — Я перебью вас. Второй раз вы говорите: в Пиллау. Была в Пиллау, хотите сказать?
   — Хочу сказать то, что говорю: была в Пиллау и осталась там.
   — Но Пиллау вот уже три года, как переименован в Балтийск. В его гавани стоят наши корабли. И Винета не найдена?
   — Надо думать, чрезвычайно искусно запрятана. И Шубин знал об этом.
   — Неужели?
   — Он пробивался именно к Винете во время уличных боев. Мне это совершенно ясно теперь. Шура нетерпеливо подался вперед:
   — Разрешите, товарищ капитан первого ранга? На клочке бумаги было еще слово «кладбище».
   — Да. Мне это вначале представлялось условным наименованием.
   — А разве слово «кладбище» можно понимать буквально?
   — По-видимому, нет, — осторожно сказал Грибов.
   — Наверняка нет. Есть же условное наименование «Винета». А что это, по-вашему?
   — Пока не знаю. Найдем — узнаем. — Он неожиданно спросил: — Вы так и не побывали в Балтийске на могиле Шубина?
   Глаза Виктории потускнели.
   — Боюсь, — помедлив, сказала она. — Боюсь увидеть его могилу.
   Она зябко повела плечами.
   — Сам Шубин всегда шел навстречу опасности, — возразил Грибов. — И потом, поверьте, невозможно долго прожить зажмурившись.
   — А зачем вообще жить?
   — Не говорите так! Если бы Шубин услышал, ему стало бы стыдно за вас. Позволите сказать прямо, что я думаю?
   — Пожалуйста.
   — По-моему, вы загипнотизировали себя своим горем… Нет, выслушайте до конца! Я, понятно, не врач, всего лишь немолодой человек, много переживший. Но я бы вас лечил Балтийском.
   — Как это — Балтийском?
   — Конечно, Винету и затопленную в ней подлодку будут искать без вас, и можно не сомневаться, что найдут. Но неужели вы хотите остаться в стороне от поисков? Найти Винету — ваш долг перед Шубиным.
   — Долг? Почему?
   — Еще Цезарь сказал: «Недоделанное не сделано». В Пиллау Шубин, так сказать, уронил нить. Ее надо найти и поднять.
   — Именно мне?
   — Кому же еще, как не вам? При очень сильной взаимной любви — извините, что я вспоминаю об этом, — подразумевается и полное взаимное понимание. А это имеет значение в данном случае. На многое в Балтийске, бывшем Пиллау, надо взглянуть как бы глазами Шубина.
   — Его глазами?..
   — Да, это важно. Но кто сможет сделать это лучше вас?
   Виктория, опершись подбородком на руку, задумчиво смотрела на Грибова.
   — Просьбу о переводе в Балтийск могут не удовлетворить, — сказала она наконец.
   — Я напишу вашему начальству. Кто это? А! Мой бывший курсант. Большинство нынешних адмиралов — мои бывшие курсанты. Не забывайте, я как-никак человек со связями!
   Он улыбнулся. И от этого суровое, печальное, иссеченное морщинами лицо его сделалось таким добрым, что Виктории ужасно захотелось поплакать у Грибова на груди.
   Но плакать было уже поздно — гости прощались, стоя у порога…
   Вскоре, воспользовавшись «связями» Грибова, Виктория уехала к новому месту службы — в Балтийск. И кто знает, быть может, это спасло ее рассудок.


2. Правда сильнее бомб


   Вечером, на исходе знаменательного дня, когда Грибов побывал у Виктории и прочитал о Винете, он дольше обычного засиделся за своим письменным столом.
   Картотека (о ней пока знают лишь он да Ластиков) очень увеличилась за зиму.
   Почти каждый вечер зажигается лампа под зеленым абажуром. Словно бы опускается колокол света, и Грибов со своей работой оказывается под ним, — вернее, внутри него.
   Да, очерчен магический круг! Все, что вне круга, погружено во мрак. Но тем ярче отблеск жизни на столе: все эти исписанные мелким штурманским почерком четырехугольники картона, газетные и журнальные вырезки, обведенные красным карандашом, а также пометки на географической карте.
   Профессор любит повторять изречение Декарта: «Порядок освобождает мысль». И на столе у него образцовым порядок.
   Здесь нет книг с торчащими из них лохмотьями закладок, хотя за зиму Грибов прочел уйму мемуарной, военной и военно-политической литературы. Нет и писем, хотя осенью еще была завязана и доныне поддерживается переписка с Князевым, Фоминым и другими сослуживцами Шубина. Их сообщения значительно дополнили и уточнили рассказ бывшего юнги.
   На письменном столе профессора лишь его картотека. Факты тщательно отобраны, «спрессованы» и разнесены по отдельным листкам. Их можно сразу окинуть взглядом.
   И эта отраженная жизнь беспрестанно в движении, листки то сближаются, то разъединяются, а от этого соответственно меняются смысл и взаимная связь дат и фактов.
   Похоже на мозаику. Бережно и терпеливо складывает Грибов факты и даты, как разноцветные куски.
   От множества событий, цифр, имен пестрит в глазах.
   Но вот постепенно, не очень быстро, начал проступать зигзаг — некий причудливый, пока не совсем отчетливый узор. В «мозаике» сложилось: «Вува», «Вундерваффе» — иначе, волшебное оружие, с помощью которого гитлеровцы надеялись выиграть войну.
   Это решение загадки выглядит как будто правдоподобно. По крайней мере, Шубиным до конца владела мысль о том, что подводная деятельность Цвишена и его команды «мертвецов» связана с испытанием нового секретного оружия.
   Однако в ходе дальнейшей работы Грибов усомнился в правильности такого решения.
   Он заставил себя отвлечься от слова «Вува», которое Шубин услышал в шхерах. Ведь тот мог и ослышаться.
   Поразмыслив над этим, профессор отодвинул в сторону карточку с надписью «Вува». Посредине письменного стола очутились две другие карточки, озаглавленные: «Английский никель» и «Клеймо СКФ».
   Три буквы «СКФ» завертелись перед глазами, как огненные круги рекламы.
   Нейтралитет — ныне понятие устаревшее. Бизнес не имеет границ! Однорейсовый моряк прав. Как отказаться от выгодной сделки, если многие военные материалы продаются сейчас на вес золота, подобно заморским пряностям во времена Магеллана?
   Военно-стратегическое сырье, которое в годы войны доставляли в Германию из «нейтральных» стран и даже стран противоположного военного блока, взмах за взмахом швырялось в топки войны.
   Но отблески, которые падали из этих то и дело открывавшихся топок, по-новому освещали и тайную деятельность «Летучего Голландца».
   Теперь карточки на письменном столе профессора легли в иной раскладке. Они группируются вокруг «Никеля» и «Клейма».
   Эту новую «раскладку» можно обозначить словами:
   «Подводный связной». Не являлся ли Цвишен таким связным? Не осуществлял ли «торговлю из-под полы», налаживая тайные коммерческие сделки между капиталистами воюющих стран?
   Карточек, в общем, не так много, но кажется, что письменный стол прогибается под их тяжестью, — уж очень весомы факты.
   И, чем больше скоплялось этих фактов, чем глубже вникал Грибов в сокровенную связь между ними, тем лучше понимал, что новейшая легенда о «Летучем Голландце» не потеряла своей злободневности и по окончании второй мировой войны.