Страница:
Почему-то тянуло к витринам, которые стояли под фотографией Шубина. И в то же время что-то как будто отталкивало от них.
Вероятно, все дело было в письме, которое «давило».
Моряк писал жене, опасаясь за свою жизнь. Но он безумно ревновал ее, и ревность была сильнее страха смерти. Он писал: «Я измучен ревностью. Я вижу тебя во сне. Ты стоишь и смотришь на меня холодно, отчужденно. Я просыпаюсь в ужасе и долго не могу заснуть. Но ведь мы не чужие друг другу. Я твой муж, и я жив!»
Какая-то тягостная тайна скрывалась между строк, — она как бы околдовывала.
Иногда Виктории чудилось, что она уже читала или слышала об этом ревнивом моряке. Где? Когда? Как ни напрягала ум, не могла вспомнить. После смерти Шубина она стала такой беспамятной…
Она скользила быстрым взглядом по витринам и спешила дальше.
Как-то летом случилось Виктории побывать по служебным делам в Калининграде.
С утра парило — перед грозой. Люди двигались согнувшись, едва волоча ноги, словно брели по дну океана.
Возвращаясь на вокзал, Виктория присела отдохнуть в скверике перед цветочной клумбой.
Оглядываться не хотелось. За спиной — она знала это — руины. Так в 1949 году выглядел центр бывшего Кенигсберга: руины, пышные заросли сирени и бурьяна, почти джунгли, а в скверах — яркие цветы, заботливо высаженные новыми жителями.
Кенигсберг был разрушен во время безжалостных англо-американских бомбежек в августе и сентябре 1944 года. Летчики молотили с воздуха преимущественно по жилым кварталам. Центр представлял из себя сплошное пепелище.
Восстановить эту часть города было уже нельзя. Калининград начал отстраиваться на окраинах бывшего Кенигсберга.
Не странно ли, что в притворе одной из разрушенных церквей сохранилась гробница Канта, имевшая форму призмы, острой гранью вверх? В этом был насмешливый и зловещий смысл, гримаса смерти: мертвый уцелел, тогда как десятки тысяч живых обитателей Кенигсберга погибли и погребены под развалинами.
Да, руины, руины!.. Со вздохом Виктория оторвалась от созерцания беззаботно-мирных цветов и встала.
Она прошла несколько шагов, осторожно ступая по щебню, и вдруг увидела под ногами дощечку с надписью: «Lindenallee, № 17».
Но, кажется, так называлась улица, на которой жила женщина, которой было адресовано письмо ревнивца? И номер дома как будто тот же?
Виктория осмотрелась. Ничего не сохранилось от Линденаллее. Только горы щебня были здесь, скорбные остовы домов, почерневшие от дыма, да пирамиды из бетонных плит и перепутанных прутьев каркаса, полускрытые зарослями бурьяна. Лип, от которых, вероятно, возникло название улицы, тоже не было. Над бурьяном и щебнем до сих пор висел специфический, непередаваемо печальный запах разрушения.
Виктории рассказывали, что некоторые жители, чудом уцелев после бомбежек, прятались потом в пещерах под развалинами, зарывшись в землю, как кроты.
Садясь в поезд, Виктория еще находилась под впечатлением руин Кенигсберга.
Начисто исчезнувшая Линденаллее как-то гармонировала при этом с тучей, которая медленно поднималась над городом. Она была темно-синяя, с фиолетовыми подтеками и, приближаясь, все больше наливалась мраком. С минуты на минуту можно было ждать дождя.
Поезд тронулся. За стуком колес Виктория не услышала грома. Туча над горизонтом расселась надвое. Небо прочертил быстрый зигзаг. Потом хлынул дождь.
Наконец-то!
Прижавшись лбом к стеклу, по которому хлестали дождевые струи, Виктория вглядывалась в темноту. Невидимые молоты ударяли по туче, как по наковальне, с ожесточением высекая из нее брызги искр.
Здешние места — грозовые места.
Коренные обитатели — славянское племя пруссов. Как у всех славян, на их небе правил громовержец Перкус (Перун). Надо думать, что грозы и тогда были часты.
Но нередко над здешними пологими холмами метали громы и молнии не боги, а люди.
Кенигсберг, превращенный ныне в пепелище, только повторил судьбу литовского поселения Твангете, сожженного рыцарями-тевтонами. Первые дома Кенигсберга были воздвигнуты на пепле, среди развалин.
И чуть ли не каждое столетие с той поры небо вновь и вновь сотрясают неслыханные грозы.
В пятнадцатом веке — это сражение при Грюнвальде, в восемнадцатом — при Гросс-Егерсдорфе, в двадцатом — при Танненберге и, наконец, самое ожесточенное и кровопролитное из всех — под Кенигсбергом-Пиллау.
Эхо титанических битв до сих пор грохочет над холмами, а в небе полыхают зарницы, как отблески далекой канонады…
Виктория не отходила от окна. Не слышно было ни грохота грома, ни шелеста дождя. Гроза была беззвучной. Только отчетливо постукивали колеса. И под этот стук, через правильные промежутки времени, над горизонтом вырастали корявые стволы молний. Мгновение были видны облитые ярким светом холмы, рощи, остроконечные черепичные крыши, и все опять исчезало в кромешной тьме.
Через пазы в окнах протекла вода, черная лужа с хлюпаньем плескалась по полу — в такт размахам вагона. Виктория подобрала под себя ноги. Это бы еще ничего. Она любила грозу. Но сегодня что-то мешало наслаждаться грозой. Что это было? А, письмо моряка и руины исчезнувшей Линденаллее! Какие-то почти бесформенные догадки роились в мозгу, возникали отдаленные смутные сопоставления. А в ушах назойливо звучало монотонное: «Я жив, Лоттхен. Я жив!»
Фраза эта не была умоляющей, нет! Звучала скорее как угроза, как заклинание. Моряк словно бы гипнотизировал на расстоянии свою жену. Слова с мучительным усилием вырывались из его горла. Он как бы взывал к жене из-под могильной плиты или со дна океана сквозь многометровую толщу воды.
И вдруг — новая ярчайшая вспышка! Туча, сопровождавшая поезд на всем его пути, взвилась и завернулась снизу подобно обгорающему свитку.
Виктория поняла! Она словно бы выхватила из огня драгоценный неразгаданный свиток.
Нет, уже разгаданный! Письмо, которое лежало под стеклом в Доме Флота и так неотвязно мучило ее, написал Венцель, штурман «Летучего Голландца»!
Утром письмо в присутствии нескольких офицеров было извлечено из витрины.
Это было нечто вроде дневника, довольно подробного, но без дат, беглые, отрывочные записи. Видимо, делали их время от времени, по мере того как в голову приходили мысли или представлялся случай уединиться.
И подумать, что все эти годы письмо с «Летучего Голландца» пролежало в фойе Дома Флота под фотографией Шубина!
А до этого оно долго валялось среди других не отосланных адресатам писем во дворе почтового отделения. И Шубин ходил по этому бумажному ковру. Стоило лишь нагнуться, чтобы подобрать чрезвычайно важный документ, гораздо более важный, чем перехваченное им донесение. С первых же строк Шубин, конечно, понял бы, кто автор письма.
Но он не смотрел под ноги. Он был поглощен поисками Винеты, так же как Виктория в прошлом году. Да, внимание их обоих было отвлечено. Именно поэтому письмо пролежало так долго под стеклом витрины.
Страницы письма были смяты, грязны, — видимо, затоптаны сапогами. На двух или трех листках расплылись бурые пятна. Кровь? Быть может, даже кровь Шубина?
Виктория отогнала эту мысль и начала читать. Вот упоминание о пучеглазом Гейнце, далее о Готлибе, Курте, Рудольфе…
Вероятно, все дело было в письме, которое «давило».
Моряк писал жене, опасаясь за свою жизнь. Но он безумно ревновал ее, и ревность была сильнее страха смерти. Он писал: «Я измучен ревностью. Я вижу тебя во сне. Ты стоишь и смотришь на меня холодно, отчужденно. Я просыпаюсь в ужасе и долго не могу заснуть. Но ведь мы не чужие друг другу. Я твой муж, и я жив!»
Какая-то тягостная тайна скрывалась между строк, — она как бы околдовывала.
Иногда Виктории чудилось, что она уже читала или слышала об этом ревнивом моряке. Где? Когда? Как ни напрягала ум, не могла вспомнить. После смерти Шубина она стала такой беспамятной…
Она скользила быстрым взглядом по витринам и спешила дальше.
Как-то летом случилось Виктории побывать по служебным делам в Калининграде.
С утра парило — перед грозой. Люди двигались согнувшись, едва волоча ноги, словно брели по дну океана.
Возвращаясь на вокзал, Виктория присела отдохнуть в скверике перед цветочной клумбой.
Оглядываться не хотелось. За спиной — она знала это — руины. Так в 1949 году выглядел центр бывшего Кенигсберга: руины, пышные заросли сирени и бурьяна, почти джунгли, а в скверах — яркие цветы, заботливо высаженные новыми жителями.
Кенигсберг был разрушен во время безжалостных англо-американских бомбежек в августе и сентябре 1944 года. Летчики молотили с воздуха преимущественно по жилым кварталам. Центр представлял из себя сплошное пепелище.
Восстановить эту часть города было уже нельзя. Калининград начал отстраиваться на окраинах бывшего Кенигсберга.
Не странно ли, что в притворе одной из разрушенных церквей сохранилась гробница Канта, имевшая форму призмы, острой гранью вверх? В этом был насмешливый и зловещий смысл, гримаса смерти: мертвый уцелел, тогда как десятки тысяч живых обитателей Кенигсберга погибли и погребены под развалинами.
Да, руины, руины!.. Со вздохом Виктория оторвалась от созерцания беззаботно-мирных цветов и встала.
Она прошла несколько шагов, осторожно ступая по щебню, и вдруг увидела под ногами дощечку с надписью: «Lindenallee, № 17».
Но, кажется, так называлась улица, на которой жила женщина, которой было адресовано письмо ревнивца? И номер дома как будто тот же?
Виктория осмотрелась. Ничего не сохранилось от Линденаллее. Только горы щебня были здесь, скорбные остовы домов, почерневшие от дыма, да пирамиды из бетонных плит и перепутанных прутьев каркаса, полускрытые зарослями бурьяна. Лип, от которых, вероятно, возникло название улицы, тоже не было. Над бурьяном и щебнем до сих пор висел специфический, непередаваемо печальный запах разрушения.
Виктории рассказывали, что некоторые жители, чудом уцелев после бомбежек, прятались потом в пещерах под развалинами, зарывшись в землю, как кроты.
Садясь в поезд, Виктория еще находилась под впечатлением руин Кенигсберга.
Начисто исчезнувшая Линденаллее как-то гармонировала при этом с тучей, которая медленно поднималась над городом. Она была темно-синяя, с фиолетовыми подтеками и, приближаясь, все больше наливалась мраком. С минуты на минуту можно было ждать дождя.
Поезд тронулся. За стуком колес Виктория не услышала грома. Туча над горизонтом расселась надвое. Небо прочертил быстрый зигзаг. Потом хлынул дождь.
Наконец-то!
Прижавшись лбом к стеклу, по которому хлестали дождевые струи, Виктория вглядывалась в темноту. Невидимые молоты ударяли по туче, как по наковальне, с ожесточением высекая из нее брызги искр.
Здешние места — грозовые места.
Коренные обитатели — славянское племя пруссов. Как у всех славян, на их небе правил громовержец Перкус (Перун). Надо думать, что грозы и тогда были часты.
Но нередко над здешними пологими холмами метали громы и молнии не боги, а люди.
Кенигсберг, превращенный ныне в пепелище, только повторил судьбу литовского поселения Твангете, сожженного рыцарями-тевтонами. Первые дома Кенигсберга были воздвигнуты на пепле, среди развалин.
И чуть ли не каждое столетие с той поры небо вновь и вновь сотрясают неслыханные грозы.
В пятнадцатом веке — это сражение при Грюнвальде, в восемнадцатом — при Гросс-Егерсдорфе, в двадцатом — при Танненберге и, наконец, самое ожесточенное и кровопролитное из всех — под Кенигсбергом-Пиллау.
Эхо титанических битв до сих пор грохочет над холмами, а в небе полыхают зарницы, как отблески далекой канонады…
Виктория не отходила от окна. Не слышно было ни грохота грома, ни шелеста дождя. Гроза была беззвучной. Только отчетливо постукивали колеса. И под этот стук, через правильные промежутки времени, над горизонтом вырастали корявые стволы молний. Мгновение были видны облитые ярким светом холмы, рощи, остроконечные черепичные крыши, и все опять исчезало в кромешной тьме.
Через пазы в окнах протекла вода, черная лужа с хлюпаньем плескалась по полу — в такт размахам вагона. Виктория подобрала под себя ноги. Это бы еще ничего. Она любила грозу. Но сегодня что-то мешало наслаждаться грозой. Что это было? А, письмо моряка и руины исчезнувшей Линденаллее! Какие-то почти бесформенные догадки роились в мозгу, возникали отдаленные смутные сопоставления. А в ушах назойливо звучало монотонное: «Я жив, Лоттхен. Я жив!»
Фраза эта не была умоляющей, нет! Звучала скорее как угроза, как заклинание. Моряк словно бы гипнотизировал на расстоянии свою жену. Слова с мучительным усилием вырывались из его горла. Он как бы взывал к жене из-под могильной плиты или со дна океана сквозь многометровую толщу воды.
И вдруг — новая ярчайшая вспышка! Туча, сопровождавшая поезд на всем его пути, взвилась и завернулась снизу подобно обгорающему свитку.
Виктория поняла! Она словно бы выхватила из огня драгоценный неразгаданный свиток.
Нет, уже разгаданный! Письмо, которое лежало под стеклом в Доме Флота и так неотвязно мучило ее, написал Венцель, штурман «Летучего Голландца»!
Утром письмо в присутствии нескольких офицеров было извлечено из витрины.
Это было нечто вроде дневника, довольно подробного, но без дат, беглые, отрывочные записи. Видимо, делали их время от времени, по мере того как в голову приходили мысли или представлялся случай уединиться.
И подумать, что все эти годы письмо с «Летучего Голландца» пролежало в фойе Дома Флота под фотографией Шубина!
А до этого оно долго валялось среди других не отосланных адресатам писем во дворе почтового отделения. И Шубин ходил по этому бумажному ковру. Стоило лишь нагнуться, чтобы подобрать чрезвычайно важный документ, гораздо более важный, чем перехваченное им донесение. С первых же строк Шубин, конечно, понял бы, кто автор письма.
Но он не смотрел под ноги. Он был поглощен поисками Винеты, так же как Виктория в прошлом году. Да, внимание их обоих было отвлечено. Именно поэтому письмо пролежало так долго под стеклом витрины.
Страницы письма были смяты, грязны, — видимо, затоптаны сапогами. На двух или трех листках расплылись бурые пятна. Кровь? Быть может, даже кровь Шубина?
Виктория отогнала эту мысль и начала читать. Вот упоминание о пучеглазом Гейнце, далее о Готлибе, Курте, Рудольфе…
5. «Их леве, Лоттхен!»
«Я жив, Лоттхен. Ты удивишься, узнав это. Но я жив. Вглядись получше: это мой почерк. Ты ведь помнишь мой почерк. Верь мне, это я. И я жив.
Я рискую жизнью, когда пишу тебе. Я вынужден писать, то и дело пряча листки, беспрестанно оглядываясь. Меня расстреляют, узнав, что я пишу тебе. Даже не станут высаживаться для этого на берег. Всплывут ночью и расстреляют в открытом море, если, понятно, позволит погода.
Церемониал известен. Приговоренного выводят на палубу под конвоем двух матросов, третий несет балластину, чтобы привязать ее к ногам. Руководит расстрелом вахтенный офицер, бывший товарищ по кают-компании, который накануне передавал приговоренному соль за столом или проигрывал ему в шахматы.
Я вижу это так ясно, словно бы это уже случилось. И я боюсь. Но еще больше я боюсь, что ты меня забудешь.
Письмо очень длинное. Я пишу его на протяжении всех этих долгих лет.
Писать на нашей подлодке строжайше запрещено. Но мне удалось обойти запрещение.
Видишь ли, я пользуюсь особым доверием командира (однажды он сказал, что я и Курт — его лейб-гвардия на подводной лодке).
Как штурман, я знаю все секретные подходы к Винетам, веду прокладку курса.
Мало того. Наш командир честолюбив. И он был бы не прочь издать после войны свои мемуары, наподобие «Семи столпов мудрости». Но Лоуренс соединял в одном лице разведчика и литератора. Наш командир ни в коей мере не обладает литературным даром. Поэтому он прибег к моей помощи.
В свободное время я делаю записи, которые он прячет потом в сейф. И я делаю это совершенно открыто, на глазах у других офицеров, а между тем урывками пишу и тебе. Конечно, при малейшей опасности приходится быстро подкладывать письмо под черновик мемуаров.
Надеюсь на случай, на какую-нибудь оказию. Во что бы то ни стало, и возможно скорее, ты должна узнать, что я жив!
Меня постоянно подгоняет этот Гейнц.
Из всех моих товарищей я больше всего боюсь и ненавижу Гейнца. Ты должна помнить его. Я познакомил вас в ресторане в Пиллау. Он пучеглазый, лысый и все время шутит.
Лоттхен! Шутки его подобны раскаленным иглам, которые во время допроса запускают под ногти! День за днем он снимает с меня допрос, подлавливает, расставляет ловушки!
Он ждет, что я сорвусь. И я могу сорваться. Скажу что-нибудь из того, о чем нельзя ни говорить, ни думать. Будучи выведен из себя его приставаниями, подлыми намеками на твой счет!
Изредка, впрочем, он дает мне передохнуть и принимается подлавливать других.
Вчера, играя в шахматы с Рудольфом, он начал вполголоса напевать:
— Вы не знаете?
— Нет.
— О! Неужели?
— Я не музыкален. Ваш ход, доктор!..
Проиграв партию, Гейнц ушел, очень недовольный.
А мы с Рудольфом молча переглянулись. Мы, конечно, знали недавно придуманное продолжение этой песенки. Оно крамольное:
…Впрочем, может, это не Гейнц. Мне подозрителен Курт, любимчик командира. Не внушает доверия также Готлиб, механик. Возможно, он лишь прикидывается дурачком. Да, собственно говоря, и Рудольф, мой сосед по каюте…
Все здесь подозревают друг друга и следят друг за другом. И тем не менее, рискуя жизнью, я пишу тебе, чтобы сказать: я жив!..
Сейчас, Лоттхен, я открою тайну. Наша гибель мнимая! Мы только притворились мертвыми.
Подобно мертвым, мы погружены во мрак, в мир призраков, где двигаются крадучись и говорят вполголоса. Но ни один мертвец не получает жалованья, а мы получаем — даже тройной оклад! Ведь это неопровержимо доказывает, что я жив, не правда ли?
Бой в Варангер-фьорде, о котором было написано в похоронном извещении, кончился вничью. Командир обманул противника и ушел.
Но, вернувшись на базу, мы получили «назначение на тот свет», как сострил Курт. Весной 1942 года мы еще сохраняли способность острить…
Но знай: это только маскировка под мертвых! Наш командир жив. И я жив. Помни: ты моя жена и я жив!
Ни в коем случае не продавай дом на Линденаллее и не выходи замуж. При живом муже нельзя выйти замуж, помни это!
Доктор просто поддразнивает меня, чтобы заставить проговориться. Но я тоже начну прислушиваться к его словам, ко всем его обмолвкам, шуткам, анекдотам. И посмотрим, кого первым из нас проведут на нос лодки по сужающейся скользкой палубе!..
Но иногда я верю ему. И чаще всего — во сне. Когда человек спит, душа его беззащитна. Я ничего не могу с собой поделать, Лоттхен, как ни стараюсь. Я вижу сон, один и тот же, очень страшный. Я вижу, что иду по Линденаллее. Соседи, стоящие за изгородью, отворачиваются от меня и не отвечают на мои поклоны. Я подхожу к нашему дому, отворяю калитку, закрываю за собой. Проделываю это очень медленно. Я боюсь того, что произойдет. Я знаю, что произойдет.
Поднимаю глаза: на террасе стоит наш Отто в своей бархатной курточке и коротких штанишках. Он видит меня, но не трогается с места. «Что же ты? — говорю я. — Ведь это я, твой папа». Я задыхаюсь от волнения. Сердце неистово колотится в моей груди.
А потом появляешься ты. Ты тоже стоишь, не трогаясь с места, и смотришь на меня — холодно, равнодушно, отчужденно. Ты смотришь на меня так, будто я виноват перед тобой и Отто. Но ведь я не виноват! Меня заставили пойти на эту подводную лодку. Я не хотел этого. Ты же знаешь: я хотел остаться в Копенгагене…
Что может быть страшнее такого сна?
Только пробуждение!
Вероятно, человек, проснувшись в гробу, испытывает подобные муки.
Открыв глаза, я вижу себя все в той же тесной, как гроб, каюте-выгородке, а надо мной темный свод; Это подволок подводной лодки. И бежать из нее некуда…
Несчастья мои начались с апрельской командировки в Копенгаген. Помнишь ее?
Слишком хорошо выполнил задание! А мы с тобой так радовались моим успехам!
Подводному флоту понадобились эти проклятые военно-морские базы для нанесения ударов по Англии. Адмирал Дениц сделал заявку на Данию и Норвегию, и он получил их.
Англичане разрисовывают события так, будто наши солдаты были спрятаны в трюмах германских торговых судов, прибывших в Копенгаген накануне вторжения. Ты знаешь, что это вранье. Я рассказывал тебе. Накануне в Данию прибыли — обычным пассажирским самолетом — всего два человека: я — по уполномочию военно-морских сил и майор, командир батальона, который должен был захватить городские укрепления.
Майор под видом туриста занялся копенгагенской цитаделью, где размещены штаб, телефонная станция, караульные посты. А я отправился в порт.
У пирса было слишком много судов. Но я выяснил, что два больших транспорта скоро уйдут. Таким образом освободится место для наших десантных кораблей. Все устраивалось хорошо. В шифрованной телеграмме я мог даже указать номера причалов.
Вечером мною заинтересовался полицейский. Я объявил ему, что заблудился. Толстый болван услужливо проводил меня к остановке автобуса. А когда он ушел, я вернулся на пристань, чтобы закончить свою работу.
Посмотрела бы ты, как прошло вторжение! На маневрах не могло пройти лучше (кстати, операция так и называлась: «Везерские маневры»). Наши солдаты действовали в цитадели, словно бы стояли там гарнизоном несколько лет. И на пристани было не меньше порядка. Какой-то матрос-датчанин, зевавший у причала, даже принял швартовы с нашего десантного корабля. Спросонья дурень посчитал нас за своих. Хотя нет, я спутал, это случилось позже, в Норвегии.
Датчане вели себя, как кролики: наивные, толстые, самодовольные. Вторжение в Данию очень напоминало охоту на кроликов.
Если бы вся война была такой! Но она не была такой…
— Вы отличились в Дании и Норвегии, — сказал командир, когда я представлялся ему по случаю назначения на подводную лодку. — Добавьте к своим положительным качествам еще умение молчать. Такова отныне ваша профессия: действовать и молчать.
Я понял, что означает «действовать и молчать», очень скоро — во время операции «Букет красных цветов». В Пиллау и дома я не рассказывал тебе о ней, но теперь это уже не тайна. Надо было, видишь ли, выставить букет в окне нашего посольства в Дублине — как сигнал к восстанию и государственному перевороту. Но лишь после того, как мы высадим в Ирландии организаторов восстания!
Это не удалось, потому что один из них умер от сердечного припадка в Ирландском море, уже в виду пологих зеленых берегов.
Пришлось вернуться ни с чем, если не считать мертвеца.
И тогда я допустил оплошность. Я восстановил против себя доктора.
Понимаешь ли, на походе он очень раздражал меня: бестолково суетился подле умирающего, которого поддерживали его товарищи, давал ему нюхать нашатырь, неумело тыкал иглой в руку. Я терпеть не могу бестолковых. И за ужином я сказал, что «пассажир из Дублина» выжил бы, будь на борту врач, а не фельдшер (но ведь так оно и есть: Гейнц военный фельдшер, мы лишь из вежливости называем его доктором).
Гейнц позеленел от злости и все же засмеялся.
— У «пассажира из Дублина», — ответил он, — вместо сердца была старая, стоптанная галоша. С таким сердцем даже не стоило танцевать «гроссфатер», не то что пускаться в диверсии.
— Вдобавок в лодке было очень душно, — вставил Курт, любимчик командира.
— Курт прав, — подхватил доктор. — Если бы можно было всплыть и впустить через люк свежего воздуха… Но вы же знаете, что мы не могли всплыть. Над нами было полно английских кораблей. Впрочем, — любезно добавил он, повернувшись ко мне, — когда вы почувствуете себя плохо, я обещаю утроить свои усилия.
И видела бы ты, как он оскалился!
Рудольф говорит, что наш доктор снимает улыбку только на ночь, но утром, вычистив зубы, снова надевает ее.
Он злой, хитрый и неумный! Самое опасное сочетание. Помнишь восточную пословицу: «Тяжел камень, тяжел и песок, но всего тяжелее — злоба глупца»?
Но довольно о Гейнце.
Зато наш командир умен и широко образован. Рядом с мореходными справочниками на его книжной полке стоят Шпенглер, Ницше, Гете, Моммзен. В Винету-два по его заказу регулярно доставляют экономические журналы — вместе с горючим и продовольствием.
Впервые явившись к нему и ожидая, пока он просмотрит документы, я загляделся на книжную полку. Он перехватил мой взгляд:
— Вы, кажется, закончили университет до того, как поступить в военно-морское училище? Где именно? А! Об этом сказано в ваших документах. Кенигсберг.
— Готовился стать доктором философии, господин капитан второго ранга, — доложил я.
Но разговор на этом прервался.
Наш командир на редкость немногословен.
За все годы, что я служу с ним, он — при мне — лишь дважды вступил в общий разговор в кают-компании. И то неожиданно! Его как бы прорвало. Видно, тема задела за живое. Человеку все-таки очень трудно оставаться наедине со своими мыслями, тем более если они невеселые…
Говорят, он самый молчаливый офицер германского подводного флота. Очень может быть. Особые условия нашей деятельности, конечно, наложили на него свой отпечаток. Человек замкнут, потому что держит нечто под замком.
Впрочем, у вас, женщин, это, видимо, иначе. Вы делаетесь еще болтливее, когда утаиваете секрет. Старательно прячете его за своей беспечно-милой, кружащей голову болтовней…
Но я хотел не об этом. Я хотел описать тебе нашего командира.
Ты думаешь, его лицо всегда неподвижно? Наоборот! Мимикой он как бы дополняет скупо отмериваемые слова. И это производит пугающее впечатление. Чего стоит хотя бы обычная его ужимка: голова склонена к плечу, один глаз зажмурен, другой устремлен на тебя с непонятной, многозначительной усмешкой. Он будто прицеливается…
Повторяю: командир только дважды приоткрылся передо мной вне наших служебных с ним отношений.
В первый раз это было так. Мы доставили очередного пассажира в точку рандеву и возвращались «порожняком». Командир обедал в кают-компании, что не так часто бывает.
Он безмолвствовал, по обыкновению. Мы уже настолько привыкли к этому, что разговор за столом — понятно, негромкий и сдержанный из уважения к командиру — не умолкал.
Речь почему-то зашла о будущем. Что будем делать после войны, когда Третий райх повергнет в прах своих врагов и воцарится над миром?
Франц, старший помощник, сказал, что безработица нам, во всяком случае, не угрожает, войн хватит на наш век. Рудольф что-то пробурчал насчет усталости. Гейнц сощурился. Большие розовые уши его оттопырились еще больше.
Заметив это, я процитировал Гегеля: «Война предохраняет народы от гниения».
Рудольф открыл рот, чтобы ответить. Но вдруг в кают-компании раздался резкий, тонкий голос. Все с удивлением вскинули головы. Командир заговорил!
— Вы правы, Венцель, — сказал он. — Вернее, прав Гегель. Без войн нельзя. Человек не может без войн. В этом — сущность его извечной жизненной борьбы.
— Но с кем же воевать, если мир будет покорен? Командир мрачно усмехнулся:
— У людей короткая память. Время от времени придется напоминать то одному, то другому континенту, что хозяева мира — немцы!
Он замолчал и больше не принимал участия в разговоре.
А вторично разговорился — так же неожиданно, — когда подводная лодка лежала на грунте, ожидая наступления темного времени суток для всплытия. Мы сидели за ужином. Разговор шел о долголетии.
Помню, Готлиба не было с нами. Он был, вероятно, в моторном отсеке. Я похвастался своими отцом, дедом, прадедом. Никто из них не позволил себе умереть раньше семидесяти.
Гейнц стал расхваливать целебное действие китайских трав. Потом заспорили о том, какая профессия выгоднее в смысле долголетия. Я стоял за пастухов, Курт и Гейнц — за пчеловодов.
И вдруг в кают-компании раздался голос командира:
— Дольше всех живут главы военных концернов! Почему? Не знаю. — Он помолчал. — Я заметил, что фабриканты оружия живут тем дольше, чем больше людей с их помощью умерло. Сделал даже несколько выписок — любопытства ради. Вот! Возьмем хотя бы Армстронга. Основатель фирмы, изобретатель нарезного орудия. Он жил девяносто лет! Смерть, видно, расчетлива. Делает поблажки своим постоянным поставщикам. Очень умело откупался от смерти и Бэзил Захаров, компаньон его сына. Прожил… позвольте-ка!.. восемьдесят с чем-то. Да, правильно! Хайрам Максим, изобретатель пулемета, жил семьдесят шесть. Альфред Крупп — семьдесят пять. Август Тиссен — восемьдесят два. И сынок его Фриц не оплошал. Оказал финансовую помощь нашему фюреру и дотянул до семидесяти шести. А вы толкуете о пастухах и пчеловодах!
Он встал, спрятал в карман записную книжку:
— Нужно уметь извлекать уроки из чтения! Наш Готлиб собирает кладбищенские квитанции. Зачем? Чтобы дольше прожить. Вздор! Квитанции не помогут, не смогут помочь. Пакет акций — военных акций! — неизмеримо надежнее! Раздобудьте такой пакет, вцепитесь в него зубами и не выпускайте даже ночью! Смерть снисходительна к фабрикантам оружия.
Люди, по-моему, начинают интересоваться долголетием, почти прожив жизнь. Так и наш командир. На вид ему не менее пятидесяти, хотя он скрывает это и даже красит волосы. Об этом проговорился Курт.
Пятьдесят лет — и всего лишь командир подводной лодки!
Звание командира тоже не соответствует его возрасту и военно-морскому опыту. Он только капитан второго ранга. В этом звании был в 1942 году, так и остался в нем.
Видишь ли, он просто не успел получить повышение, потому что был «потоплен». Мы остались в тех же воинских званиях, в каких нас застигло потопление.
Вот почему лучший подводный ас Германии до сих пор лишь капитан второго ранга, хотя давно должен быть адмиралом.
При иных обстоятельствах он стремительно продвигался бы вверх по лестнице чинов и должностей. Ему покровительствует сам адмирал Канарис…
(Пришлось сделать перерыв, накрыть письмо картой. Мимо прошел Курт, беззаботно насвистывая и раскачиваясь, как в танце. Он, несомненно, наушник!)
Продолжаю. Да, Канарис… Командир учился в одном с ним кадетском училище в Киле, а ты знаешь, как однокашники помогают друг другу на флоте и в армии.
Но дело не только в Канарисе. Мне рассказывали, что еще в двадцатые годы нашему командиру, тогда безвестному лейтенанту флота в отставке, посчастливилось оказать важную услугу фюреру. Это случилось на митинге. На фюрера было совершено покушение, но наш командир прикрыл его грудью. Пуля, предназначавшаяся фюреру, задела шею командира и повредила какой-то мускул или нерв. Таково происхождение его увечья. Как видишь, оно почетно. Вот почему командиру доверено командование такой подводной лодкой, как наша. Он пользуется правом личного доклада фюреру!
Но почему, будучи другом Канариса, более того, пользуясь правом личного доклада фюреру, командир терпит Гейнца?
Считается, что Гейнц следит за нами по заданию командира. А я думаю: не соглядатай ли он, приставленный к самому командиру?
Пример. Мы прибыли в Винету-два и стали на ремонт. В этот день база была в трауре, как и вся Германия, по случаю пленения на Волге нашей доблестной Шестой армии.
Вечером в кают-компании собрались Рудольф, я, Готлиб, Гейнц, еще кто-то. Делая вид, что хочет развеселить и подбодрить общество, Гейнц, по своему обыкновению, расставлял нам ловушки. Мы помалкивали.
— Вы прямо какие-то неживые, — сказал он наконец с раздражением. — Или не дошло, повторить?
— Гейнц жаждет рукоплесканий, — сказал я.
— Могу даже разъяснить. Кстати, вы знаете, почему немецкий лейтенант, выслушав анекдот, смеется три раза, а генерал только один раз?
О боже! Еще история, заплесневелая, как морской сухарь!
Молчание. Гейнц быстро перебегает взглядом по нашим лицам: не клюнет ли кто-либо на крючок? В каждом рассказанном им анекдоте — крючок!
— Ох уж этот Гейнц! — лениво сказал Рудольф. — Когда-нибудь прищемят ему язычок раскаленными щипцами!
— Расскажи этот анекдот командиру, — посоветовал Готлиб. — Он поймет. Еще не адмирал.
Я рискую жизнью, когда пишу тебе. Я вынужден писать, то и дело пряча листки, беспрестанно оглядываясь. Меня расстреляют, узнав, что я пишу тебе. Даже не станут высаживаться для этого на берег. Всплывут ночью и расстреляют в открытом море, если, понятно, позволит погода.
Церемониал известен. Приговоренного выводят на палубу под конвоем двух матросов, третий несет балластину, чтобы привязать ее к ногам. Руководит расстрелом вахтенный офицер, бывший товарищ по кают-компании, который накануне передавал приговоренному соль за столом или проигрывал ему в шахматы.
Я вижу это так ясно, словно бы это уже случилось. И я боюсь. Но еще больше я боюсь, что ты меня забудешь.
Письмо очень длинное. Я пишу его на протяжении всех этих долгих лет.
Писать на нашей подлодке строжайше запрещено. Но мне удалось обойти запрещение.
Видишь ли, я пользуюсь особым доверием командира (однажды он сказал, что я и Курт — его лейб-гвардия на подводной лодке).
Как штурман, я знаю все секретные подходы к Винетам, веду прокладку курса.
Мало того. Наш командир честолюбив. И он был бы не прочь издать после войны свои мемуары, наподобие «Семи столпов мудрости». Но Лоуренс соединял в одном лице разведчика и литератора. Наш командир ни в коей мере не обладает литературным даром. Поэтому он прибег к моей помощи.
В свободное время я делаю записи, которые он прячет потом в сейф. И я делаю это совершенно открыто, на глазах у других офицеров, а между тем урывками пишу и тебе. Конечно, при малейшей опасности приходится быстро подкладывать письмо под черновик мемуаров.
Надеюсь на случай, на какую-нибудь оказию. Во что бы то ни стало, и возможно скорее, ты должна узнать, что я жив!
Меня постоянно подгоняет этот Гейнц.
Из всех моих товарищей я больше всего боюсь и ненавижу Гейнца. Ты должна помнить его. Я познакомил вас в ресторане в Пиллау. Он пучеглазый, лысый и все время шутит.
Лоттхен! Шутки его подобны раскаленным иглам, которые во время допроса запускают под ногти! День за днем он снимает с меня допрос, подлавливает, расставляет ловушки!
Он ждет, что я сорвусь. И я могу сорваться. Скажу что-нибудь из того, о чем нельзя ни говорить, ни думать. Будучи выведен из себя его приставаниями, подлыми намеками на твой счет!
Изредка, впрочем, он дает мне передохнуть и принимается подлавливать других.
Вчера, играя в шахматы с Рудольфом, он начал вполголоса напевать:
— Приятный мотив! — небрежно сказал Рудольф. — Откуда это?
Эс гейт аллес форюбер,
Эс гейт аллес форбай…[38]
— Вы не знаете?
— Нет.
— О! Неужели?
— Я не музыкален. Ваш ход, доктор!..
Проиграв партию, Гейнц ушел, очень недовольный.
А мы с Рудольфом молча переглянулись. Мы, конечно, знали недавно придуманное продолжение этой песенки. Оно крамольное:
Цуэрст фельт дер Фюрер,
Унд да ди Партай.[39]
…Впрочем, может, это не Гейнц. Мне подозрителен Курт, любимчик командира. Не внушает доверия также Готлиб, механик. Возможно, он лишь прикидывается дурачком. Да, собственно говоря, и Рудольф, мой сосед по каюте…
Все здесь подозревают друг друга и следят друг за другом. И тем не менее, рискуя жизнью, я пишу тебе, чтобы сказать: я жив!..
Сейчас, Лоттхен, я открою тайну. Наша гибель мнимая! Мы только притворились мертвыми.
Подобно мертвым, мы погружены во мрак, в мир призраков, где двигаются крадучись и говорят вполголоса. Но ни один мертвец не получает жалованья, а мы получаем — даже тройной оклад! Ведь это неопровержимо доказывает, что я жив, не правда ли?
Бой в Варангер-фьорде, о котором было написано в похоронном извещении, кончился вничью. Командир обманул противника и ушел.
Но, вернувшись на базу, мы получили «назначение на тот свет», как сострил Курт. Весной 1942 года мы еще сохраняли способность острить…
Но знай: это только маскировка под мертвых! Наш командир жив. И я жив. Помни: ты моя жена и я жив!
Ни в коем случае не продавай дом на Линденаллее и не выходи замуж. При живом муже нельзя выйти замуж, помни это!
Доктор просто поддразнивает меня, чтобы заставить проговориться. Но я тоже начну прислушиваться к его словам, ко всем его обмолвкам, шуткам, анекдотам. И посмотрим, кого первым из нас проведут на нос лодки по сужающейся скользкой палубе!..
Но иногда я верю ему. И чаще всего — во сне. Когда человек спит, душа его беззащитна. Я ничего не могу с собой поделать, Лоттхен, как ни стараюсь. Я вижу сон, один и тот же, очень страшный. Я вижу, что иду по Линденаллее. Соседи, стоящие за изгородью, отворачиваются от меня и не отвечают на мои поклоны. Я подхожу к нашему дому, отворяю калитку, закрываю за собой. Проделываю это очень медленно. Я боюсь того, что произойдет. Я знаю, что произойдет.
Поднимаю глаза: на террасе стоит наш Отто в своей бархатной курточке и коротких штанишках. Он видит меня, но не трогается с места. «Что же ты? — говорю я. — Ведь это я, твой папа». Я задыхаюсь от волнения. Сердце неистово колотится в моей груди.
А потом появляешься ты. Ты тоже стоишь, не трогаясь с места, и смотришь на меня — холодно, равнодушно, отчужденно. Ты смотришь на меня так, будто я виноват перед тобой и Отто. Но ведь я не виноват! Меня заставили пойти на эту подводную лодку. Я не хотел этого. Ты же знаешь: я хотел остаться в Копенгагене…
Что может быть страшнее такого сна?
Только пробуждение!
Вероятно, человек, проснувшись в гробу, испытывает подобные муки.
Открыв глаза, я вижу себя все в той же тесной, как гроб, каюте-выгородке, а надо мной темный свод; Это подволок подводной лодки. И бежать из нее некуда…
Несчастья мои начались с апрельской командировки в Копенгаген. Помнишь ее?
Слишком хорошо выполнил задание! А мы с тобой так радовались моим успехам!
Подводному флоту понадобились эти проклятые военно-морские базы для нанесения ударов по Англии. Адмирал Дениц сделал заявку на Данию и Норвегию, и он получил их.
Англичане разрисовывают события так, будто наши солдаты были спрятаны в трюмах германских торговых судов, прибывших в Копенгаген накануне вторжения. Ты знаешь, что это вранье. Я рассказывал тебе. Накануне в Данию прибыли — обычным пассажирским самолетом — всего два человека: я — по уполномочию военно-морских сил и майор, командир батальона, который должен был захватить городские укрепления.
Майор под видом туриста занялся копенгагенской цитаделью, где размещены штаб, телефонная станция, караульные посты. А я отправился в порт.
У пирса было слишком много судов. Но я выяснил, что два больших транспорта скоро уйдут. Таким образом освободится место для наших десантных кораблей. Все устраивалось хорошо. В шифрованной телеграмме я мог даже указать номера причалов.
Вечером мною заинтересовался полицейский. Я объявил ему, что заблудился. Толстый болван услужливо проводил меня к остановке автобуса. А когда он ушел, я вернулся на пристань, чтобы закончить свою работу.
Посмотрела бы ты, как прошло вторжение! На маневрах не могло пройти лучше (кстати, операция так и называлась: «Везерские маневры»). Наши солдаты действовали в цитадели, словно бы стояли там гарнизоном несколько лет. И на пристани было не меньше порядка. Какой-то матрос-датчанин, зевавший у причала, даже принял швартовы с нашего десантного корабля. Спросонья дурень посчитал нас за своих. Хотя нет, я спутал, это случилось позже, в Норвегии.
Датчане вели себя, как кролики: наивные, толстые, самодовольные. Вторжение в Данию очень напоминало охоту на кроликов.
Если бы вся война была такой! Но она не была такой…
— Вы отличились в Дании и Норвегии, — сказал командир, когда я представлялся ему по случаю назначения на подводную лодку. — Добавьте к своим положительным качествам еще умение молчать. Такова отныне ваша профессия: действовать и молчать.
Я понял, что означает «действовать и молчать», очень скоро — во время операции «Букет красных цветов». В Пиллау и дома я не рассказывал тебе о ней, но теперь это уже не тайна. Надо было, видишь ли, выставить букет в окне нашего посольства в Дублине — как сигнал к восстанию и государственному перевороту. Но лишь после того, как мы высадим в Ирландии организаторов восстания!
Это не удалось, потому что один из них умер от сердечного припадка в Ирландском море, уже в виду пологих зеленых берегов.
Пришлось вернуться ни с чем, если не считать мертвеца.
И тогда я допустил оплошность. Я восстановил против себя доктора.
Понимаешь ли, на походе он очень раздражал меня: бестолково суетился подле умирающего, которого поддерживали его товарищи, давал ему нюхать нашатырь, неумело тыкал иглой в руку. Я терпеть не могу бестолковых. И за ужином я сказал, что «пассажир из Дублина» выжил бы, будь на борту врач, а не фельдшер (но ведь так оно и есть: Гейнц военный фельдшер, мы лишь из вежливости называем его доктором).
Гейнц позеленел от злости и все же засмеялся.
— У «пассажира из Дублина», — ответил он, — вместо сердца была старая, стоптанная галоша. С таким сердцем даже не стоило танцевать «гроссфатер», не то что пускаться в диверсии.
— Вдобавок в лодке было очень душно, — вставил Курт, любимчик командира.
— Курт прав, — подхватил доктор. — Если бы можно было всплыть и впустить через люк свежего воздуха… Но вы же знаете, что мы не могли всплыть. Над нами было полно английских кораблей. Впрочем, — любезно добавил он, повернувшись ко мне, — когда вы почувствуете себя плохо, я обещаю утроить свои усилия.
И видела бы ты, как он оскалился!
Рудольф говорит, что наш доктор снимает улыбку только на ночь, но утром, вычистив зубы, снова надевает ее.
Он злой, хитрый и неумный! Самое опасное сочетание. Помнишь восточную пословицу: «Тяжел камень, тяжел и песок, но всего тяжелее — злоба глупца»?
Но довольно о Гейнце.
Зато наш командир умен и широко образован. Рядом с мореходными справочниками на его книжной полке стоят Шпенглер, Ницше, Гете, Моммзен. В Винету-два по его заказу регулярно доставляют экономические журналы — вместе с горючим и продовольствием.
Впервые явившись к нему и ожидая, пока он просмотрит документы, я загляделся на книжную полку. Он перехватил мой взгляд:
— Вы, кажется, закончили университет до того, как поступить в военно-морское училище? Где именно? А! Об этом сказано в ваших документах. Кенигсберг.
— Готовился стать доктором философии, господин капитан второго ранга, — доложил я.
Но разговор на этом прервался.
Наш командир на редкость немногословен.
За все годы, что я служу с ним, он — при мне — лишь дважды вступил в общий разговор в кают-компании. И то неожиданно! Его как бы прорвало. Видно, тема задела за живое. Человеку все-таки очень трудно оставаться наедине со своими мыслями, тем более если они невеселые…
Говорят, он самый молчаливый офицер германского подводного флота. Очень может быть. Особые условия нашей деятельности, конечно, наложили на него свой отпечаток. Человек замкнут, потому что держит нечто под замком.
Впрочем, у вас, женщин, это, видимо, иначе. Вы делаетесь еще болтливее, когда утаиваете секрет. Старательно прячете его за своей беспечно-милой, кружащей голову болтовней…
Но я хотел не об этом. Я хотел описать тебе нашего командира.
Ты думаешь, его лицо всегда неподвижно? Наоборот! Мимикой он как бы дополняет скупо отмериваемые слова. И это производит пугающее впечатление. Чего стоит хотя бы обычная его ужимка: голова склонена к плечу, один глаз зажмурен, другой устремлен на тебя с непонятной, многозначительной усмешкой. Он будто прицеливается…
Повторяю: командир только дважды приоткрылся передо мной вне наших служебных с ним отношений.
В первый раз это было так. Мы доставили очередного пассажира в точку рандеву и возвращались «порожняком». Командир обедал в кают-компании, что не так часто бывает.
Он безмолвствовал, по обыкновению. Мы уже настолько привыкли к этому, что разговор за столом — понятно, негромкий и сдержанный из уважения к командиру — не умолкал.
Речь почему-то зашла о будущем. Что будем делать после войны, когда Третий райх повергнет в прах своих врагов и воцарится над миром?
Франц, старший помощник, сказал, что безработица нам, во всяком случае, не угрожает, войн хватит на наш век. Рудольф что-то пробурчал насчет усталости. Гейнц сощурился. Большие розовые уши его оттопырились еще больше.
Заметив это, я процитировал Гегеля: «Война предохраняет народы от гниения».
Рудольф открыл рот, чтобы ответить. Но вдруг в кают-компании раздался резкий, тонкий голос. Все с удивлением вскинули головы. Командир заговорил!
— Вы правы, Венцель, — сказал он. — Вернее, прав Гегель. Без войн нельзя. Человек не может без войн. В этом — сущность его извечной жизненной борьбы.
— Но с кем же воевать, если мир будет покорен? Командир мрачно усмехнулся:
— У людей короткая память. Время от времени придется напоминать то одному, то другому континенту, что хозяева мира — немцы!
Он замолчал и больше не принимал участия в разговоре.
А вторично разговорился — так же неожиданно, — когда подводная лодка лежала на грунте, ожидая наступления темного времени суток для всплытия. Мы сидели за ужином. Разговор шел о долголетии.
Помню, Готлиба не было с нами. Он был, вероятно, в моторном отсеке. Я похвастался своими отцом, дедом, прадедом. Никто из них не позволил себе умереть раньше семидесяти.
Гейнц стал расхваливать целебное действие китайских трав. Потом заспорили о том, какая профессия выгоднее в смысле долголетия. Я стоял за пастухов, Курт и Гейнц — за пчеловодов.
И вдруг в кают-компании раздался голос командира:
— Дольше всех живут главы военных концернов! Почему? Не знаю. — Он помолчал. — Я заметил, что фабриканты оружия живут тем дольше, чем больше людей с их помощью умерло. Сделал даже несколько выписок — любопытства ради. Вот! Возьмем хотя бы Армстронга. Основатель фирмы, изобретатель нарезного орудия. Он жил девяносто лет! Смерть, видно, расчетлива. Делает поблажки своим постоянным поставщикам. Очень умело откупался от смерти и Бэзил Захаров, компаньон его сына. Прожил… позвольте-ка!.. восемьдесят с чем-то. Да, правильно! Хайрам Максим, изобретатель пулемета, жил семьдесят шесть. Альфред Крупп — семьдесят пять. Август Тиссен — восемьдесят два. И сынок его Фриц не оплошал. Оказал финансовую помощь нашему фюреру и дотянул до семидесяти шести. А вы толкуете о пастухах и пчеловодах!
Он встал, спрятал в карман записную книжку:
— Нужно уметь извлекать уроки из чтения! Наш Готлиб собирает кладбищенские квитанции. Зачем? Чтобы дольше прожить. Вздор! Квитанции не помогут, не смогут помочь. Пакет акций — военных акций! — неизмеримо надежнее! Раздобудьте такой пакет, вцепитесь в него зубами и не выпускайте даже ночью! Смерть снисходительна к фабрикантам оружия.
Люди, по-моему, начинают интересоваться долголетием, почти прожив жизнь. Так и наш командир. На вид ему не менее пятидесяти, хотя он скрывает это и даже красит волосы. Об этом проговорился Курт.
Пятьдесят лет — и всего лишь командир подводной лодки!
Звание командира тоже не соответствует его возрасту и военно-морскому опыту. Он только капитан второго ранга. В этом звании был в 1942 году, так и остался в нем.
Видишь ли, он просто не успел получить повышение, потому что был «потоплен». Мы остались в тех же воинских званиях, в каких нас застигло потопление.
Вот почему лучший подводный ас Германии до сих пор лишь капитан второго ранга, хотя давно должен быть адмиралом.
При иных обстоятельствах он стремительно продвигался бы вверх по лестнице чинов и должностей. Ему покровительствует сам адмирал Канарис…
(Пришлось сделать перерыв, накрыть письмо картой. Мимо прошел Курт, беззаботно насвистывая и раскачиваясь, как в танце. Он, несомненно, наушник!)
Продолжаю. Да, Канарис… Командир учился в одном с ним кадетском училище в Киле, а ты знаешь, как однокашники помогают друг другу на флоте и в армии.
Но дело не только в Канарисе. Мне рассказывали, что еще в двадцатые годы нашему командиру, тогда безвестному лейтенанту флота в отставке, посчастливилось оказать важную услугу фюреру. Это случилось на митинге. На фюрера было совершено покушение, но наш командир прикрыл его грудью. Пуля, предназначавшаяся фюреру, задела шею командира и повредила какой-то мускул или нерв. Таково происхождение его увечья. Как видишь, оно почетно. Вот почему командиру доверено командование такой подводной лодкой, как наша. Он пользуется правом личного доклада фюреру!
Но почему, будучи другом Канариса, более того, пользуясь правом личного доклада фюреру, командир терпит Гейнца?
Считается, что Гейнц следит за нами по заданию командира. А я думаю: не соглядатай ли он, приставленный к самому командиру?
Пример. Мы прибыли в Винету-два и стали на ремонт. В этот день база была в трауре, как и вся Германия, по случаю пленения на Волге нашей доблестной Шестой армии.
Вечером в кают-компании собрались Рудольф, я, Готлиб, Гейнц, еще кто-то. Делая вид, что хочет развеселить и подбодрить общество, Гейнц, по своему обыкновению, расставлял нам ловушки. Мы помалкивали.
— Вы прямо какие-то неживые, — сказал он наконец с раздражением. — Или не дошло, повторить?
— Гейнц жаждет рукоплесканий, — сказал я.
— Могу даже разъяснить. Кстати, вы знаете, почему немецкий лейтенант, выслушав анекдот, смеется три раза, а генерал только один раз?
О боже! Еще история, заплесневелая, как морской сухарь!
Молчание. Гейнц быстро перебегает взглядом по нашим лицам: не клюнет ли кто-либо на крючок? В каждом рассказанном им анекдоте — крючок!
— Ох уж этот Гейнц! — лениво сказал Рудольф. — Когда-нибудь прищемят ему язычок раскаленными щипцами!
— Расскажи этот анекдот командиру, — посоветовал Готлиб. — Он поймет. Еще не адмирал.