все-таки хорошо, и я пригодился Касатке. Я сознавал ничтожность своего участия в ее судьбе, совершенную малость того, что делал, ведь и раньше, будь я повнимательнее к ней, не так увлекайся собой, устройством только своей жизни, я мог быть полезным ей, - и все же мне было приятно думать, что как бы там ни было, а я, и никто другой, даже не Босов, - я, быть может, помогу Касатке.
   Было что-то сильное, возвышающее в этом простом чувстве.
   Когда я уходил с площади, солнце очистилось от туч, небо стало бирюзово-ярким, распахнулось и вглубь и вширь, смягчаясь тонкой синевой у горизонта. Светлее, чем утром, в огородах цвели подсолнухи.
   В воскресенье мы собрались в горы. Босов оделся попоходному: в коричневый спортивного покроя костюм и в такого же цвета нейлоновую, с молниями, незастегнутую куртку. Со мною он обращался стеснительно, видимо, последний наш разговор стоял у него в думах, он мучился, прикидывая, как поступить с Касаткой, и, может быть, в глубине души был недоволен моим приездом, который выбил его из колеи, по-своему отлаженной и накатанной, возмутил течение жизни, не такой уж спокойной и легкой, но все же - привычной, знавшей свои берега. Таня сидела в приемной грустная и как бы чего-то выжидала с дрожащей в уголках губ полувиноватой улыбкой, не переставая чутко-внимательно следить сквозь приоткрытые двери за деловитыми приготовлениями Босова. Поскрипывая неизношенными, крепко зашнурованными ботинками, он вышел из кабинета, запер на ключ двери, и в это время Таня, устремив на него свои настороженные едва приметным испугом глаза, спросила, можно ли ей поехать с нами. Босов смутился, и Таня, внезапно осмелев, продемонстрировала перед ним свой наряд: брюки и студенческую курточку.
   - Вам нравится?
   - Мы едем не на прогулку, - сказал Босов.
   Таня настаивала взять ее с собой, я тоже принял ее сторону, и в конце концов нам удалось сломить упрямство Босова, он сдался, только заметил с неудовольствием:
   - Вы как дети. Что подумают люди!
   Не слушая его, Таня метнулась на улицу, подбежала к зеленому, с брезентовым верхом, газику и по-хозяйски, победно села на переднее сиденье.
   - Что с ней творится? - направляясь к машине, смущенно бормотал Босов. - Отбилась от рук, не учится. Пропадет девчонка.
   Дорога у Касаута издревле наезженная, неопасная.
   Босов вел машину на предельной скорости, и не более чем за полчаса мы домчались до шаткого деревянного мостка в глубине ущелья, лихо перескочили по просевшему настилу на другой берег реки, бешено вскипавшей бурунами на каменных плитах, ярившейся в узкой горловине в бессильной злобе... Завиднелась впереди государственная караулка - длинное, как барак, потемнелое рубленое здание под железной крышей. Внешне оно выглядело почти таким же, как и много лет назад: узкие бойницы-окна, обветшалое крыльцо, увешанное дубовыми вениками и пучками калины, две жестяные узорные трубы. Придавала караулке несколько незнакомый вид новая крыша, раньше она была под темной, пятнами зеленевшей дранью.
   Обычно на быках мы с отцом тащились сюда полдня.
   В детстве я страшился этого места, особенно в сумерках.
   Меня пугал полосатый шлагбаум через дорогу, приводил в трепет грозный рык волкодавов, которые выскакивали на стук колес по камням, щелкали зубами и готовы были растерзать, разметать нас в клочья, если бы их не отгонял лесничий Кузьмич в своей суровой форменной фуражке, с папиросою в зубах и с централкою за плечами. Теперь, проезжая мимо, я с волнением вглядывался во тьму насупленных окон, наивно ожидал злобно-угодливого рычания волкодавов и вслед за ним строго осаживающего прокуренного голоса Кузьмича, но ни единого звука не послышалось, собаки не выскочили на дорогу и не вышел к нам лесничий хозяйской прихрамывающей походкой.
   Пусто, тихо... И стало отчего-то жаль, что нет больше волкодавов у караулки и нет Кузьмича. Где он, что с ним?
   Жив ли?
   Между тем царственно, величаво вставали перед нами вечные горы, вздымали к небу гранитные пики и сосны, отливающие на скалах червонным золотом неколебимых, могучих стволов; все глуше билась, урчала внизу река, кое-где блестя пролившимся в теснине матовым серебром; вот она вовсе скрылась из глаз, шум ее, до этого ясно различимый, отжало, отгородило хребтом. Дорога, петляя меж сосен и замшелых валунов, упрямо полезла вверх; то справа, то слева от нее вдруг открывалась бездна с заблудившимися в ней облаками. Таня испуганно жалась к Босову, он молча, с невозмутимым видом крутил баранку.
   Старая дорога к Синим скалам... Уже плохо верится, но именно по ней мы с отцом ездили за сухостоем.
   Помню, было жутко глядеть в дымящиеся пропасти, жутко прислушиваться к вершинному гулу деревьев и молить, молить судьбу, чтобы воз не занесло и не потянуло вбок. Старая дорога опять уводила к небу, играла с нами как хотела, выгибалась над обрывами, выбрасывала под колеса измочаленные, змеиным клубком спутанные корни сосен; газик на них спотыкался, подпрыгивал, Таня невольно вскрикивала, но Босов крепко держал руль, улыбался и говорил:
   - Погодка сухая, не скользко. Крепись, Танюша.
   - Матвей, Матвей, тише! - просила Таня и прислонялась к его плечу, отчего Босов чувствовал себя неудобно, кашлял и делал непроницаемо-каменное лицо.
   Один раз он оберулся ко мне:
   - Ну как дорожка? Вспоминаешь? Кто по ней с детства ездил, тому уже ничего не страшно. Можно сказать, это она, родимая, вывела нас в люди. Скоро ей замена будет. Навек успокоится.
   Газик чихнул, сделал последнее усилие и рывком вылетел на вольно распахнувшийся поднебесный простор, вблизи окаймленный зубцами Синих скал, а дальше, по горизонту, лысыми крутолобыми вершинами, усеянными отарами овец, стадами коров. На ровной площадке, неподалеку от того места, где некогда мой отец рубил сухостойные сосны, утробно ревели, вгрызались в сероватожелтую каменистую землю бульдозеры; в глубине котлованов, густо чадя дымом, клевали ковшами экскаваторы, жадно выдирали грунт и ссыпали его в железные кузова самосвалов.
   - Красотища-то какая! - вылезая из машины, проговорил Босов. - Хлопцы роют... А воздух! Чище слезы!
   Чем вам не курорт!
   С первых минут он очутился, что называется, в своей стихии, на время забыл о Тане, водил меня вокруг котлованов, знакомил с людьми и обстоятельно, толково объяснял, что где будет построено. Босов не гнушался залезать на глину в новых ботинках, сверкал на меня глазами и беспрестанно повторял:
   - Роем, Федор Максимович! К чертовой бабушке снесем все балаганы. Конец допотопным кошам!
   Среди холмов вывороченной земли, ревущих в безостановочном движении машин Таня потерянно ходила за нами, рвала несмятые, чудом уцелевшие желтые одуванчики. Ей надоело быть неприкаянной, она подошла ко мне и громко сказала:
   - Взгляните на скалы, они синие-синие. Здесь душно, голова от дыма болит. Пойдемте к ним. Я почитаю вам стихи.
   В это время Босов, перегнувшись в пояснице, заглядывал в котлован и что-то кричал чумазому, высунувшемуся из кабины бульдозеристу. Голос Тани отвлек его, он отошел от ямы и, ошпарив меня ревниво-обжигающим взором, напомнил:
   - Имейте в виду, я тоже люблю слушать стихи.
   - Но, Матвей Васильевич, вы заняты. Вы не беспокойтесь, - с заботливой проникновенностью сказала Таня. - Мы вдвоем...
   - Нет! - резко ответил Босов. - Я уже свободен. Я с вами.
   И мы отправились к Синим скалам.
   Быть в положении третьего лишнего - занятие весьма утомительное и неблагодарное. Но еще хуже сознавать, что ты все-таки до поры до времени нужен и без тебя, без твоего молчаливого присутствия тайная игра между двумя может не заладиться, и, если ты желаешь им счастья, наберись выдержки и побудь бессловесной ободряющей тенью. Словом, я так и поступил. Прогулка к Синим скалам вышла на редкость скучной, даже тягостной, я плелся за ними подобно обреченному на казнь, в угоду Тане слушал стихи и любовался пейзажем, пока не почувствовал, что приспела пора оставить их наедине, они уже освоились и, пожалуй, не всполошатся, не кинутся с ауканьем разыскивать меня. Я спрятался за камень и сел на срубленный пенек. Их шаги скоро затихли...
   Только сейчас, в тишине, в тени, на этом пне, усыпанном поблекшими хвойными иголками, я почувствовал вполне блаженное, безоблачное состояние, при котором не то что пошевелиться и треснуть веткой, даже подумать о чем-то боязно, чтобы не нарушить, не навести на него беспокойную зыбь... Так я сидел, не помню, долго ли, пока не поднял глаза и не увидел прямо перед собою голую, сухую, без единой зеленой иголки сосну. Ветви ее, точно окостеневшие, четко рисовались на фоне синего неба и как бы царапались об него, исторгая едва слышимые, тонкие и непонятно о чем говорящие звуки. Ни жалости, ни печали не было в них, но не было и радости. И сколько я ни вслушивался в них, не мог уразуметь, о чем пело погибшее на корню дерево, что оно открывало миру. Я стал вглядываться в его потемнелую, местами еще золотистую, как бы здоровую кору и вдруг, чуть выше комля, заметил ржавый, глубоко вонзившийся в ствол осколок снаряда. "Не буду ее рубить. Фронтовичка", - почти явственно раздались во мне слова моего отца, давние, казалось, навсегда потерянные для меня. И вот они ожили, и ожил в памяти тот день и даже тот самый миг, когда отец подступил к ней, с решительным намерением размахнуться и...
   придержал топор, увидев в ее теле рваный кусок металла.
   Она была стройнее, звонче остальных, янтарно-восковой ствол ее мог лечь балкой в новом доме или сгодиться на чистые доски для пола, но отец не тронул ее, пожалел - и она осталась у скал, темнея ликом и высыхая до костяного налета на ветвях.
   Думалось, никакого проку уже не было от старой сухостойной сосны ни горам, ни лесу, ни ближнему хороводу молодых, столпившихся возле нее сосенок, которые, может быть, взошли от ее семени и защищались от ветра под ее кроной, но отчего же во мне так сильно дрогнула, встрепенулась душа при встрече с нею?! Я обрадовался, что она все еще держится тут, на голых камнях, и не клонит облетевшей головы, будто ей ведомы тайные силы жизни и она надеется зазеленеть вновь, как грянет назначенный день...
   С особой живостью, близко встала передо мною долгая поездка на быках за сухостоем, опять я пережил счастливые мгновения отрочества с утренним зябким дыханием скал, со стоном падающих наземь срубленных сосен, с терпким запахом щепы и с тревожным преодолением дороги, под внезапно настигшим нас дождем. И причиною этих воспоминаний было старое погибшее дерево, которое наперекор всему стояло и пело неизвестно о чем. "Ничто, ничто даром не является на свет и не уходит даром от нас", - думал я, просветленный таким чувством к нему, точно и оно имело душу и понимало меня.
   Тем временем Босов нагулялся с Таней и, намеренно шумно спускаясь по склону, взывал из-за плотного ельника:
   - Федор Максимович, где ты?
   Я отозвался.
   Они выбрались из ельника и, держась друг от друга на приличном удалении, объединенные какою-то сердечной тайной, не спеша приблизились ко мне.
   - Куда ты делся? - виляя глазами, глухо спросил Босов. - Кличем его, кличем, а он как в рот воды набрал.
   Таня, счастливо примиренная, неловкая, шла, покусывала травинку и молчала. А Босов все выговаривал мне:
   - Мы тебя искали, искали, все горы облазили... Наверно, проголодался? Сейчас подкрепимся у строителей.
   Их повариха такой наваристый степовой суп готовит - за уши не оттянешь. Как сядешь за стол - не теряйся.
   Хватай самую большую ложку.
   Таня издали слушала Босова и чему-то улыбалась.
   - Вот такие дела, - ни к селу ни к городу сказал он. - Нехорошо ты поступил. Несолидно. Бросил, понимаешь, товарищей в беде и рад.
   - Каюсь. Но я думаю, вы не слишком скучали без меня.
   - Ты же знаешь, я люблю стихи, - отпарировал Босов. - А что ты делал тут? Блаженствовал на лоне природы?
   - В общем, да. Я смотрел на эту старую сосну. На нее даже птички садятся неохотно, чаще всего летят к зеленым веткам... И все-таки она не лишняя здесь.
   Босов оглянулся, скользнул по сосне блуждающим, рассеянным взглядом:
   - Да, в ней что-то есть. Мощное было бы дерево...
   Таня уклонилась с тропы и стала рвать на косогоре цветы, а мы пошли дальше. Босов, довольный благополучным завершением прогулки, шагал теперь весело и размашисто, очевидно сознавая, что уже его не заподозрят ни в чем.
   Я спросил его, пришел ли он к какому-нибудь мнению относитель.но Касатки, думал о ней или забыл.
   - Думал, - чистосердечно признался Босов. - Редкая тетка. Прямо какая-то старинная праведница. Таких, видадь, мало осталось на земле. Я из-за нее почти всю ночь в постели проворочался, все прикидывал, как же ее не обидеть, чем да как помочь ей. Наверно, придется согласиться с тобой: комплекс надо маленько отодвинуть от хутора. Сам понимаешь, не только из-за одной тетки...
   - Так можно надеяться, что ее оставят в покое? Можно передать ей это?
   - Что, обязательно нужно передавать? Сразу? - поморщился Босов.
   - Она волнуется, ждет.
   - Передай. Надеюсь, мне удастся переубедить членов правления. Отстоим курган и Касатку. Она... не спрашивала обо мне? Чем-нибудь интересовалась? - вдруг с пристрастием, но тихо, словно застеснявшись своего невольного чувства, проговорил Босов.
   - Спрашивала. Ты для нее высоченный бугор в хуторе. Чуть ли не молится на тебя.
   - Серьезно? - В его скошенных на меня серых глазах мелькнуло удовлетворение. - Ох и тетка! Прижукла у кургана и наблюдает за нами. Хороша. Хороша марушанская натура! Мы ее, она нас испытывает... Ей-богу, как-то не по себе становится. Даже боязно.
   Глава девятая
   К НОВОСЕЛЬЮ
   Вернувшись с гор, я отправился к Касатке передать ей радостную новость. На дровосеке у нее сидел Крым-Гирей. Я едва угадал в обрюзгшем, неряшливо одетом человеке в лохматой бараньей шапке и разбитых сапогах бывшего колхозного объездчика, грозу марушанских мальчишек. Когда-то он, наружностью в татарина, смуглолицый, красивый, пьяный, с неизменной плеткой, с дьявольским блеском в раскосых глазах, носился на гнедом диком жеребце и одним своим появлением нагонял на нас трепет.
   Крым-Гирей разлепил набрякшие красноватые веки, задержал на мне мутные глаза и равнодушно опустил их.
   Он не узнал меня. Да и как ему всех нас упомнить: он был один, а нас много. Зато я помнил его: и то, как он выгребал из наших пазух подобранные на стерне колоски, и то, как, бывало, страшно гикая и стреляя плеткою, весною налетал на детвору и гнал ее по жирной, черной пахоте до тех пор, пока все не выдыхались и падали в борозды...
   А он соскакивал с жеребца, грозный и неотвратимый, как возмездие, и отбирал кошелки с полусгнившей, подмороженной картошкой.
   Возле Чичикина кургана был крепкий ольховый баз с тесаными воротами, которые замыкались амбарным замком. Туда объездчик загонял скотину и гусей, застигнутых в поле, и не возвращал их до тех пор, пока хозяева не уплатят штраф либо не поставят ему выпить. Пить он любил. Иногда, перебравшись, кулем валился наземь и отсыпался, а жеребец, нерасседланный, с уздечкой, нюхал его и терпеливо ждал пробуждения...
   Однажды Крым-Гирей запер на базу нашу Маню. Но люди донесли: в колхозной кукурузе она не была, а паслась сбоку поля, на молодой отаве. Узнав об этом, отец наотрез отказался платить штраф. Весь день наша корова металась голодная, мычала и жалобно глядела сквозь ворота. Я пытался ее выпустить, подбирал ключи к замку, но он был с "секретом", никак не отмыкался. Крым-Гирей у база не показался: наверное, кто-то угостил его магарычом и он загулял. Мать нажала серпом травы, подхватила ведро, и мы вдвоем направились к базу. Еще издали угадав нас в сумерках, Маня подбежала к воротам и подняла радостное, нетерпеливое мычание. Мать заплакала, перелезла через ворота и, кинув ей фуража, начала доить. Я стоял и с гулко колотящимся сердцем, с бессильною злобой к Крым-Гирею прислушивался к журчанию молока в ведре, к ласково успокаивающим словам матери, обращенным к корове, к жадному хрусту травы... Мать подала мне ведро, опять перелезла через ворота, и мы пошли домой, а вдогонку нам несся протяжный, за душу хватающий, недоуменный зов Мани. Я порывался вернуться назад и заночевать вместе с нею, но меня пугал вид Чичикина кургана, пугал и настороженно-молчаливый, таинственный сумрак полей за черным базом.
   По дороге нам встретилась Касатка. Мать поведала ей о нашем горе. Не долго раздумывая, Касатка забежала к себе во двор, отыскала кувалду и ринулась в поле. Предчувствуя, что сейчас, в эти минуты произойдет что-то необыкновенное, я тоже бросился вслед за нею, а мать осталась в переулке с ведром в руках.
   Удар Касатки был тяжел и точен. Пробой звякнул, вылетев из столба.
   - Отчиняй! - велела она.
   Я приоткрыл ворота, Маня мгновенно все поняла, рванулась в проем и, высоко, победно вскинув рога, помчалась к переулку, где едва проступал сквозь сумрак белый платок матери. Касатка притворила ворота, хихикнула в кулак и с одного маху вбила пробой на прежнее место...
   На следующий день Крым-Гирей поднял шум, стал грозиться, она же подошла к нему и с вызовом подбоченилась:
   - Расходился, как самовар... Герой! Не дюже-то испужаешь, меня не такие пужали. Ну, я выпустила. Попробуй оштрахуй, вот тебе! - И свернула ему дулю. - Видал?
   Напрасно скотину не мучь. А то я возьму и весь твой баз раскидаю к врагам!
   - Хто я им? - часто мигая покрасневшими веками и как бы всхлипывая, вопрошал теперь Крым-Гирей. - Родной отец или чужой дядька? Должны они почитать отца или не должны? - Он встряхивал бараньей шапкой и косил из-под ее свисающих клочков жалостливыми глазами. - Совсем не почитают. Куска хлеба не дадут.
   Касатка стояла перед ним, держа в одной руке сито, и с нетерпением, с выжиданием поглядывала на меня. Но я не хотел сообщать ей радостную весть в присутствии Крым-Гирея. Никаких чувств не вызывал он у меня, кроме неприязни. Я ждал, когда он уйдет. Этого, видимо, ждала и Касатка, из приличия поддерживая с ним разговор.
   - Да чужой кусок все одно в горле застрянет. Не пойдет на пользу, сказала она. - Ты и сам не бедный, пензию тебе почтальонша носит.
   - Как... чужой? - взвился Крым Гирей. - От своих детей - и чужой?
   - Да какие они твои. Запил, жинку бросил... Она их до ума довела. Это ее дети.
   - Я их породил!
   - Толку, что породил. Вон и кукушки рожают.
   - А сердце у них есть? - привстал с дровосеки КрымГирей. - Ну ошибся отец - простите. Што они, каменные?
   Век будут жить? Тоже... тоже небось не вечные.
   - А у тебя где оно было, твое сердце? - Касатка опять с нетерпением взглянула на меня.
   Крым-Гирей сделал вид, что не расслышал ее вопроса, потрогал пальцами отставшую подошву сапога, засуетился, нестерпимо всхлипнул,-заныл:
   - Какой ни есть, а человек. Мне ихнего хлебца не надо. Дорого внимание. Придите, хочь проведайте. А то што вытворяют? Мимо проходют и отвертаются. От родного отца! Эх! Рази не обидно? - Он замотал головой, издавая звуки, похожие на всхлипывание. - Где у них совесть? Дома под цинком... живут! А отца забыли. Хочь в стардом иди.
   - В стардоме тебе лучше будет. Ей-бо. Там врачи.
   Трехразовое питание, чистота... И простыни есть кому стирать. Ступай. Человеком станешь.
   - И пойду! - закивал Крым-Гирей. - Нехай они не гордятся. Хату продам и пойду... - Но тут подался вперед, вытянул шею и с дрожью в голосе, весь замерев, вышептал сокровенное: - Раки у вас нету?
   - Нету. Я ее не гоню.
   Крым-Гирей поджал ноги, покачался на дровосеке, встал и расслабленной, вихляющей походкой выюлил со двора.
   - Не люблю его. Один раз сжалилась, угостила, так он с той поры назнал лавочку. Чуть что - и бежит: "Раки нету?" А где у меня рака? Мне ее и на дух не неси.
   Тошно... Первая жинка от него сбегла, - продолжала она, - а Марфу Безродневу с детишками он, враг, сам бросил. Тут его с должности сняли шибко круто брал.
   Вскорости и другие делишки открылись. Темные... Оттяпал себе пальцы и сбег с фронта. Сюда приезжал один дядька, с ним в одной части служил, так все рассказывал про него. Шила в мешке не утаишь... Дети после этого от него отшатнулись. Стыдно за такого отца. И с той поры он не высыхает, пьет. Как аукнулось, так и откликнулось, - сказала она с убеждением и прихлопнула ладонью по ситу. - Мертвый человек.
   - Где он живет?
   - Во-он, за моими вишнями его крыша. Через две хаты, - показала она. Купил себе завалюшку... Жалится!
   Мой Миша голову в бою сложил, а ему плохо - жалится. Как хочешь, Максимыч, а не люблю я его. Сосед, а душа к нему не лежит. Ходит, враг, выглядает, кто поднесет.
   - Притих, - сказал я. - Объездчик был лютый.
   - То другое дело, - мягко возразила она. - Служба... - Опять с робкой надеждой, пытливо глянула на меня и замахнулась ситом. - Ну его, много чести об нем печалиться. Конченый человек. Когда его жалко станет, а когда вспомню Мишу - на клочки бы Крым-Гирея порвала. Во, Максимыч, какая я!
   Настал подходящий момент сообщить ей радостную весть.
   - Сегодня был у Матвея, - начал я. - Поговорили.
   - Ну? - Касатка затаила дыхание, замерла.
   - Живите спокойно, вас не тронут.
   - Это Матюшка сказал?
   - Он.
   Сито выскользнуло из рук Касатки и покатилось к воротам. Она проследила за ним взглядом, но вслед не побежала.
   - Спасибо, Максимыч, - поблагодарила она с такою душевною проникновенностью, с какою меня еще никто до этого не благодарил. - Вот уважил так уважил! Век буду помнить. Значит, я напрасно переживала. Отрубя вею, а сама гадаю: как дело-то мое обернется, каким концом?
   Значит, пронесло... не спихнут бабку бульдозером? - Ее глаза сияли бесконечным счастьем.
   - Не волнуйтесь.
   - Я всегда, Максимыч, говорила: Матюшка человек понятливый. Да вот не знала, с какого боку к нему подсесть. Ум за разум заходил. А вы словечком небось обмолвились - и готово, договорились. Живи, бабка, у кургана, копти белый свет. Спасибо, Максимыч. Сказано - ученые люди! А тут век была дурой, дурой, видать, и помру.
   Слово путное не умею сказать.
   Она живо подскочила к неприкаянно лежавшему у ворот ситу, схватила его и подалась в хату, объясняя на ходу:
   - Я, Максимыч, лапши сварю. С утятинкой. Отпразднуем!
   Вышла из сеней, внезапно нарядная, в штапельном платье: мелкие пестрые цветы по голубому. Набрала щепок и, важно проплыв мимо меня, похвалилась:
   - Дочкино... Нонче в самый раз пошиковать в нем.
   С хлопотливым щебетаньем, с гомоном и мягким свистом носились у окон ласточки и на секунду повисали у стекол, трепеща крыльями. Касатка задержалась на пороге и, следя за ними, сказала как о свершившемся:
   - К гостям. Надо выглядать Дину.
   Ее пророчество сбылось: назавтра приехала Дина с детьми. Мальчик и девочка, лет девяти и семи, были смуглые, курчавые и не в меру шустрые. Без колебаний приняли они от меня гостинцы и, сияя угольно-черными глазами, выскочили из хаты и устроили во дворе беготню. Мы остались втроем. Еще при первом взгляде на Дину меня постигло разочарование: непривычна оказалась ее полнота, округло-пухлые плечи, расплывшиеся черты смуглого лица, грустный взор некогда жгучих, приводивших меня в трепет глаз. Ее образ никак не вязался с тою школьницей, снившейся мне в юношеских снах, из-за которой я схлопотал себе жестокую лихорадку. Тонким женским чутьем она, вероятно, угадала мое состояние, вместе с табуреткой отодвинулась в сумрак угла в своем бежевом, наверняка сшитом по случаю приезда костюме, с горечью обронила:
   - Да, Федя, мы уже не те. Бежит времечко.
   Потом Дина рассказывала грудным и печальным голосом, что муж ее, пьяница непробудный, натворил дел в глупой драке и надолго сел в тюрьму, поэтому она и вернулась к матери, мать никуда не выгонит, и вдвоем будут они воспитывать, доводить до ума детей, пока их отец не вернется. Лично ее жизнь кончилась, о себе она уже и думать перестала. Все прошло...
   Касатка толклась у печи в новом фартуке и, озаренная бликами нагоревшего жара, помешивала вскипевшие в чугуне галушки.
   - Не бери в голову, Дина. Ты еще молодая. Я в твои годочки вон как дуросветничала. Гопака на весь край выбивала. И ты не теряйся.
   - А я, мама, и не теряюсь. С вами как-нибудь перебьюсь.
   - Устроишься в колхозе учетчицей. Будешь в конторе сидеть, на нас сверху поглядать. А я с внучатами управлюсь сама. Бабка умеет нянчиться!
   - Ой, мама, если бы не вы, что б я и делала с ними.
   Даже страшно подумать.
   - Его, врага, там быстренько отучат в бутылки окунаться. Вернется человеком. Надумает опять задаваться, я его враз приструню. На цыпочках заставлю ходить. Эге!
   Я не посмотрю, что он слесарь.
   Дина жалась в углу и стеснительно поглядывала на нее из сумрака:
   - Хатка у вас маленькая, негде и повернуться. Где мы уместимся с такой оравой?
   - В тесноте, да не в обиде.
   - Она не завалится?
   - Эта хата еще нас с тобой переживет. Стойкая! - ободряла ее Касатка.
   - Отвыкла я. Чего-то боюсь. Каждый день воду на себе носить, печку растоплять...
   - Живой огонек теплее. - Касатка поворошила кочергою жар, весело кивнула: - Ишь как румянится! И по воду люблю я на Касаут ходить. Колодезная хужей. Жесткая. Пешочком туда-сюда пройдусь - душа омолодится.
   - Без газа, без воды... как жить? - почти с отчаянием спросила Дина.
   Касатка не ответила ей. Рогачом ловко поддела чугун и, вытащив его из печи, выставила на лавку. Затем с каким-то медленным, несвойственным ей подозрением обвела глазами чисто побеленные стены, скособоченные оконца, открыла сундук и с видом крайней озабоченности стала перебирать кофточки, платки. Ничего не вытащив, опустила тяжелую крышку и повернулась лицом к Дине:
   - Верченой делаюсь. Вчерашний день искала... А мы за эту хату с Максимычем вон как бились! Еле защитили поместье.
   - От кого?
   - Председатель выселяет меня в казенный дом. Максимыч заступился. Да, видать, зря я наседала на Максимыча. Зря он столько хлопот принял. Кабы все загодя знать. Ты же раньше не писала...
   - А что, мама?
   - Да что. Голову морочили Матюшке. Не надо было противиться.
   Я коротко объяснил Дине суть дела. Черные глаза ее ожили, повеселели, вспыхнули прежним блеском.
   - Конечно, мама, противиться смешно. Вы же слепнете в этой курнушке. Господи, за что тут держаться? За печку?
   - А я больше не держусь, - помедлив, возразила Касатка. -Лишь бы вам хорошо было. С вами я теперь заживу! Крюком меня не достанешь.
   Дина, волнуясь, пересела к столу и рассуждала вслух: - Значит, мы получим квартиру со всеми удобствами. В ней две или три комнаты?
   - Дадут и три, если ты запишешься в колхоз. Не дюже много охотников на этот дом.
   - Люди еще не раскусили, - сказала Дина. - Надо, мама, поторопиться. Вам самую большую и светлую комнату отведем.
   - Да мне где бы ни притулиться, лишь бы рядком с внучатами. - На лице Касатки блуждала растерянная, виноватая и в то же время счастливая улыбка. - Вот бабка. Из ума выжила. Небось и правда в казенном доме тепло да хорошочко. А тут зимой черти пляшут, холоду хвостами нагоняют. - Она подхихикнула в кулак и тут же, глянув на меня, осеклась, призадумалась, извиняющимся тоном тихо объяснила: - Ты уж не обижайся на тетку.
   Сам видишь: куда им без меня?
   Она поглядела в огород, где стеною зеленели вишни, погладила стекло ладонью, через силу улыбнулась:
   - Я буду к ним наведываться в гости. Их не порубят?
   В это время разыгравшиеся дети выдернули из кучи дров по длинной хворостине и рванулись хлестать забор с таким упоительным восторгом, точно перед ними было живое и враждебное им существо. Я вышел в сени угомонить их, но мальчик лихо пронесся по двору и с необъяснимой мстительной злостью резанул жидкой, свистнувшей в воздухе хворостиной по лепившимся на стене черно-синим гнездам. Ласточки выметнулись из-под застрехи, подняли переполох, беспорядочно, ошалело зашныряли возле окон. Среднее гнездо отстало и упало наземь, из него полетели перья и пух. Я выхватил у мальчика хворостину, и тут показалась на пороге Касатка. В один миг она оценила все, что произошло, прислонилась к косяку и взялась за сердце:
   - Ох, Максимыч, все. Переедем.
   Ласточки носились над хатой и оглашали двор суетливым, казалось, прощальным писком.
   - Какой грех! - охала Касатка. - Они обиделись на меня.
   На закате шел я клеверным полем мимо Чичикина кургана. Солнце медленно клонилось к земле, малиновая полоска неба рдела на горизонте, и на траве лежал мягкий алый свет. Глазам от него было покойно, то же умиротворение и спокойствие проникало в душу, наполняя ее ощущением слитности со всем этим добрым и тревожным миром, с небом и вечерним солнцем, с травой и редкими, стыдливо озаренными, розово вспыхнувшими облаками; кое-где волокна их струились по горизонту и тонко светились... Дойдя до того места, где стоял баз, а теперь жадно, неистово зеленел и цвел клевер, я вспомнил нашу Маню с белой проточиной на лбу, ее жалобное мычание и вздохи, тугой перехлест молока в ведре, голос матери за воротами и устрашающий сумрак за курганом, в молчаливых полях, вспомнил все это - и меня охватила щемящая сладкая боль: думалось ли мне, мечталось ли в ту пору, что вот таким, как сегодня, буду я шагать на заходе солнца по этому полю? Шагать и так же, как тогда, надеяться на чтото лучшее, что непременно встанет, возникнет впереди наградой за долгое ожидание... Настанет осень, и там, за станом, начнут строить невиданную в округе ферму, навезут горы кирпича, железобетонных плит и металлических конструкций, взревут бульдозеры и засинеют огни электросварки - закипит новая, вечно молодая жизнь. "Пусть кипит, - думал я с облегчением и с тайной завистью к тем, кто станет ее хозяевами. Течет Касаут, и река жизни должна течь. Так было и так будет всегда".
   В моих мыслях о Босове и об этой напористой, дерзкой, по-своему правой жизни неизменно присутствовала Касатка, и хотелось верить, что больше ее никогда и никто не обидит, плохое не пристанет к ней, а доброе еще случится, будет оно, не пропадет для нее бесследно. И было бы совсем ладно и совсем хорошо, если бы ее понял Босов, не одним разумом, а всею душой, всем сердцем почувствовал тетку, тогда бы, наверное, легче и надежнее шагалось им вместе куда угодно. Но вот что же мне было тревожно, что не давало ощущения полной гармонии и полного счастья?..
   В траве беззаботно стрекотали кузнечики, откуда-то с выгрева доносился призыв кукушки, в промежутках между ее гаданиями дружно выхлестывали из садов голоса мелких пташек, и среди этого довольно стройного хора вдруг выделился крик - ликующий, горластый покрывший все остальные звуки, - это заорал петух Егора Нестеренко, вскочивший на толстый кол плетня. Я сразу узнал забияку с огненно-рыжим хвостом, и мне стало весело В бодром настроении я сделал несколько шагов, опять оглянулся и... увидел Касатку. Пестрея штапельным платьем, сложив на груди руки, она стояла возле своего белого забора и глядела мне вслед.
   Выпадет ли удача, доведется ли когда-нибудь свидеться с нею еще?
   1975