Я - в слезы, в крик. Мне другой, Максимыч, нравился, я уже тебе говорила. - На ее лице все еще светилась улыбка. - А он как топнет ногой, как сдвинет брови и за плетку - цап! "Дура! Казачкой не хочешь стать! Вот я те повыкаблучуюсь!" Я тогда молоденькой была, шестнадцатый годок шел, как огня его боялась, вся осиновым листочком задрожала и - в ноги батюшке. Плачу, прощения у него молю. Смягчился. Откинул плетку, поднял меня с пола, в лоб поцеловал. "То-то, говорит, дочка! От своей судьбы не отказуйся". И веришь, Максимыч, как в воду он глядел. Зажили мы с Мишей ладком да мирком, он жалел меня, пальцем не трогал, и я в нем души не чаяла.
   Я батюшке в ножки потом кланялась. Во как бывает! - гордо произнесла Касатка. - Мы с Мишей и в колхоз первыми вступили. Скотину на общий баз свели, хомут, уздечку, колеса от брички, ярмо - все, что было, отдали.
   И друг от друга ни на шаг. Он в кузню, и я за ним, в молотобойцы. Наяриваем, аж искры сыпятся, звон за три версты стоит. Он молотком пристукует, а я кувалдой, сменимся и опять за свое. Не заметишь, как и день проскочит.
   Все, Максимыч, делаем: и зубья для борон оттягуем, и шкворни, и гайки нарезаем. Лошадей наведут: подковки сваргань, да чтоб по ноге, по размеру, да и подкуй им тут же. Некоторые мужчины хуже баб: боятся ухналь забить.
   А я наловкалась. Любому коню ногу заломлю и в два счета подкову пришпандерю. При Мише я была смелая! Скажут: в огонь лезь - и в огонь полезу. Казачка!
   Солнце припекало нам спины. На досках, в смолистых коричневых кружках, выступили светлые, пахнущие, как ладан, капли. В углу двора, у калитки, цвел подсолнух, над его яркой молодой шапкой вился, впиваясь в мохнатую желтизну, шмель, возле загаты слитно, раздраженно гудел вылетевший из чьего-то улья рой пчел. Под карнизом Касаткиной хаты первозданно синели аккуратно слепленные гнезда, резво чиркали ласточки. Перехватив мой взгляд, Касатка отвлеклась и сказала:
   - Чтой-то они шибко разлетались. Беспокоются. Небось к дождю. Жарит сильно... Вот скажи ты, ласточки какие умные! Где зря не селются. Настанет весна, они уже тут как тут: "Здравствуй, бабка! Мы твои квартиранты, принимай". Стрекочут крылушками, носятся по-над землей, и мне весело, вроде я не одна. Иной раз начнут в окна биться, так и знай: к гостям либо к письму.
   - И сбываются приметы?
   - Кабы не сбывались, я бы и не говорила. Сбываются. Я всегда чувствую, как Дина пишет письмо.
   - Она часто вам пишет?
   - У ней, Максимыч, своих забот полон рот. К Новому году посылочку прислала: ангорского пуху на шаль. Не забывает матерь. Обещалась к Октябрьской наведаться в гости, да, видно, чегой-то передумала. Вчера получаю от нее письмо и диву даюсь: на днях, пишет, приеду в Марушанку. Я уж и не знаю, Максимыч, чи мне радоваться, чи плакать. Как бы не случилось лиха. Муж у нее пьет. Онто, конечно, парень смирный, мухи не обидит, да кого не губит эта проклятущая водка. Кого она не доводит до ручки. Касатка помедлила, взглянула на меня с печалью, сказала: - Ты, Максимыч, молодец, что не пьешь.
   Не пей. Ее всю не выглушишь. О чем я тебе раньше плела? - .тут же переключилась она на прежнее. - Да, Максимыч. Смелей меня не было, кроме Босихи. Она, правда, тоже отчаянной уродилась. Мы с ней два сапога пара...
   В войну однажды косим у припечек - Босиха, я и Лида Безгубенко. Уморились, сели в холодок полудновать.
   Только еду из сумок вытащили - глядь, откуда ни возьмись, выскакуют из кустов двое волосатых. Рожи черные, немытые... Зрачки, как у голодных волков, блестят. Так бы нас и съели. Не успела я и глазом моргнуть, а один уже навалился на меня сзади, рот силится зажать и к земле, все к земле, гад, давит. Эге, думаю, дело не шутейное!
   За волосья его - цап! От себя отпихаю, а сама помаленьку выворачуюсь из-под него. Чижолый, отъелся на бандитских харчах. Я ему со всего маху кулаком в рожу, он аж зубами клацнул. И обмяк... А я, Максимыч, того и дожидалась, мне этого и надо. Р-раз! - и вывернулась!
   Окорячила его сверху и кудлатой башкой обземь, обземь толку... Вот тебе, паразит, на чужих баб сигать! Кобель, ублюдок кулацкий. Ешь нашу землю, если не наелся.
   Смотрю: и Босиха на своего наседает, мутузит его почем зря под бока. Хорошо, наша берет! Мы с ними, значит, волтузимся, а Лида стоит, вопит что есть мочи. Что с ней взять: худющая, одна кожа да кости, от ветру шатается.
   А нет бы догадаться, косу взять - и по ногам их, по тому больному месту. Это ж надо! Наши мужики воюют, жизни за советскую власть не щадят, а эти выродки выгуливаются, шастают по балкам, безобразничают. От мобилизации скрывались, бандюги. - Касатка с омерзением сплюнула. - Не люблю я, Максимыч, ругаться, язык осквернять, да рази тут стерпишь! Какая русская душа не содрогнется?! Ну, своего я успокоила, скрутила ему бечевкой руки: лежи. А тот вывернулся - и чесу. В горы. По кустам... Босиха - косу в руки и вдогонку. Но он, враг, перехитрил ее, убег. Того, связанного, повесили.
   Собаке собачья смерть. Дали б власть, я б его сама вздернула. А что ты думаешь? И не дрогнула бы. Так бы петлю и накинула на толстую шею.
   О! Чего я только не пережила! - воскликнула она с удивлением. - Все, Максимыч, было, а вот гляди-ка: живу и в ус себе не дую. Я и с твоим отцом в кузне работала.
   Он у меня одно время подручным был. Как-то забегаешь ты к нам, а я тебе подковку игрушечную сковала и дарю.
   - Помню!
   - Ну вот. Обрадовался! - Касатка широко улыбнулась. - Взял ее и понесся к бабушке. Мы тогда насмеялись с тебя, потешный! Голова белая-пребелая. Задумалась, наморщила лоб и вспомнила еще: - Я и лес с мужиками рубала. На скалах. Пустим брусья с горы, летят вниз, кувыркаются. А там - волоком на быках к реке...
   Правда, вот на сплаве быть не привелось. Воды я не страшилась. Но, Максимыч, рассуди сам: при мужиках заголяться бабе совестно. Одетой по воде не набродишься.
   Кабы не стыд - сплавляла бы! Ей-право. Все на свете надо испытать.
   С этими словами она поднялась, и мы опять взялись за дело. Стало прохладнее, в огороде, в вишнях шелестел ветер, в небе росли, клубились, темнели тучи. Все-таки недаром в верховье шумел Касаут.
   Забор с улицы скоро был готов. Мы стали прибивать доски на другой стороне двора. Длинные, гладко оструганные, они прилегали одна к другой плотно, иногда Касатка отбегала к хате и, подбоченясь, придирчиво ощупывала взглядом новый забор, коротко восхищалась:
   - Враг его!
   Ветер стал дуть порывами, вспыхнула, закружилась в переулке пыль, листья затрепетали, темно заструились на вишнях, и как-то сразу все вокруг померкло, небо насупилось, воздух посвежел, и одновременно с глуховатым ворчанием грома дробно застучали по наклонившимся подсолнухам крупные капли дождя. Ласточки пометались над хатой, пискнули и затаились где-то под карнизом.
   - Э, Максимыч! - Касатка подняла лицо к небу. - Кончай. Сейчас сыпанет! - В ее голосе слышалось ликование. - Ну и тучу на хутор гонит: прямо тьма! - И она побежала загонять поросят в закутку. Ветер сорвал у нее с волос косынку, она подхватила ее на лету и засмеялась: - Во охальник! С бабкой шуткует.
   Через минуту все пространство перед нами завесило, заволокло сплошным ливнем. Чичикин курган потонул во мгле. В одно мгновение двор затопило, мутная вода хлынула под ворота; в переулке уже бурлила, клокотала настоящая речка, унося с собою сор, палки, бумагу... С крыши хлестало как из ведра. Открыв двери, мы стояли у порога и завороженно следили за этой мощно, неукротимо разыгравшейся стихией. Темно-зеленая картофельная ботва в огороде сникла, слегла на черную землю, подсолнухи еще ниже опустили шапки и листья, на грядках лука уже мерцали лужи, в них вспыхивали и лопались пузыри.
   - Ой, Максимыч! Водой запасусь!
   Касатка, одною рукой подхватив деревянное корыто, другою держа за дужки два ведра, в ситцевой кофточке, расхристанная, выбежала из сеней, громко вскрикнула, вмиг искупавшись в потоках ливня, подождала, пока наберется вода в посуду, чтоб ее не опрокинуло вверх дном, и обратно забежала в сени.
   - Во шпарит! Искупал бабку. Может, помолодею. - Глаза ее озорно, сине блестели, с волос и с кофточки, прилипшей к телу, текло ручьями. Дождевая водичка, Максимыч, полезная. И для питья, и для стирки. Мягкая! ГоЛову хорошо мыть... Сейчас что! Такой дождь не страшен:
   крыша надежная. А раньше, бывало, во все дырки льет, с потолка бежит, только успевай черепки подставлять.
   Ударила гроза, небо с хрустом раскололо, прошило вглубь ослепительно белыми, текучими корнями молнии.
   Касатка притворила дверь.
   - Пойду вьюшку задвину. Не дай бог, саданет в трубу.
   Вышла она в сени в красной шерстяной кофте.
   - Гром гремит - дождик быстро перестанет. Это обложные дожди всегда долгие, без грозы. Хорошо, что он нонче собрался. Землю промочит, а то она уже кое-где трескалась... шелушилась.
   И действительно, ливень так же внезапно утих, как и начался. Небо светлело, тучи поднимались ввысь и понемногу расходились. И вот чисто, обновленно проглянуло солнце, а за Чичикиным курганом, в поле, встала цветная радуга: один конец дуги уперся в косогор, другой - упал в Касаут.
   - Тоже пьет водичку, - будто о живом существе, сказала о ней Касатка.
   Мы вышли во двор. В корыте и ведрах прозрачно светилось, колыхалось отраженное солнце, последние ручейки сбегали на улицу, где по-прежнему бурно, напористо шумела новоявленная река, беспечно радуясь своей короткой и резвой жизни. Куры встряхивались и, важно нахохлив взъерошенные перья, ходили по лужам и клевали дождевых червей. Ути взахлеб кувыркались в воде. Звонко щебетали ласточки. И невыразимо пахло свежестью теплевшей зелени, влажной пыльцой приободрившихся подсолнухов, отсыревшим забором и щепками у иссеченной дровосеки.
   В огороде Егора Нестеренко глянцевито поблескивали листья на вишнях. Глядя на них, Касатка сказала:
   - Трошки бы позже приехал, угостила бы тебя вишнями. В этом году они будут крупные. Уже буреют.
   - Разве они ваши?
   - Я их, Максимыч, с Михаилом сажала. Значит, мои.
   - А как же Егор?
   - Мы договорились.
   - О чем?
   - Он их не трогает. Весною известкой белю стволы, обрезаю сучья. Если за ними ухаживать, еще не меньше двадцати лет проживут. На мой век хватит.
   Только мы начали прибивать очередную доску, в калитку протиснулся Егор Нестеренко, кряжистый, большеголовый, в брезентовой куртке и в сапогах. Издали крикнул:
   - Здорово, теть!
   - Здравствуй, Жорка.
   Егор приблизился к нам валкою походкой, узнал меня и поздоровался за руку, до боли стиснув мне пальцы.
   - А я иду мимо и глазам не верю: у соседки новый забор. Зачем, теть?
   - Надо. - Касатка, сделав равнодушное лицо, повернулась к нему спиною.
   - Ну, городите, давайте... Все-таки, теть, напрасно.
   - Не тебе, Жорка, об этом печалиться, - сурово отрезала Касатка.
   - Это верно, не мне, - без всякой обиды согласился Егор и присел на мокрую дровосеку, смахнув с нее воду рукавом. - А забор добрый!
   - С Максимычем старались.
   - Молодцы, - подхвалил Егор, чиркнул спичкой и закурил. Ладони у него блестели от темного, въевшегося в поры машинного масла. - А я к вам, теть, с жалобой.- Егор поежился, зашелестел брезентом и постучал сапогами, носок об носок.
   - С какой это жалобой? - насторожилась Касатка. - Да вчера моя стала подкапывать картошку под вишнями, распотрошила пару кубухов, а там - горох горохом. Ни одной нормальной картошины... Тень. В тени она не уродится.
   - То-то я смотрю: Нюра нонче какая-то надутая. Выгоняет корову в стадо, здоровкается, а сама в землю глядит.
   - Она мне вчера концерт задавала, - сказал Егор.- Сама, говорит, срублю, если ты не осмелишься. Ночью, говорит, возьму топор и одним махом смахну. Нехай потом тетка бесится.
   - Я ей срублю, - погрозила Касатка. - Так и передай: патлы высмыкаю. И на тебя, Жорка, не посмотрю.
   - Да я что, - смутился Егор и пожал плечами. - Я, теть, всегда на вашей стороне. Глубокую оборону держу.
   - Посадить ветку некому, а рубать все мастера. Что я ей, не даю их рвать? Рви, всем хватит. Вон какие рясные отростки.
   - Моя говорит: ей картошка дороже вишен.
   - Нехай придет ко мне, в погреб. Я ей сколько хочешь этого добра нагребу. Картошка!.. Я ей срублю! - отрывисто, необыкновенно волнуясь, говорила Касатка. Вид у нее был строгий, решительный, но одновременно какаято подавленность, неуверенность была в ее словах, в детски-обиженном выражении лица.
   - Я уже и так, и сяк: маленько, мол, потерпи, - извиняющимся тоном объяснял Егор, тоже волнуясь, ерзая по дровосеке. - Погоди, может, к осени все само собой решится. Что-то ж будет.
   - Не дождется! Я ей срублю! В суд... до прокурора дойду! Это нигде такого закона нету, чтоб живое дерево, если оно рожает, губить. Я ей покажу кузькину мать, допросится!
   - Ладно, теть... - Егор сокрушенно вздохнул и пальцем придавил папиросу о дровосеку. Встал, поскрипел брезентом. - Я с ней сам воспитательную работу проведу.
   - Ты не дюже ее ругай, - опомнилась Касатка. - Легонько приструни. Для острастки.
   - Будет сделано, - Егор подмигнул ей. -Теть, у вас не найдется чего-нибудь от сердца?
   - А что?
   - Да у моей сердце колотится. Вчера перенервничала, теперь лежит, охает. Аппетит потеряла.
   - Тогда, Жорка, ты ее не тревожь. Она сама одумается.
   Касатка ушла в сени и вернулась оттуда с двумя маленькими узелками: белым и синим.
   - Возьми. В этот я отсыпала пустырнику. - Она показала на белый узелок. -От сердца. Прошлым летом много его росло на Ивановом выгреве. Значит, так, слухай. В столовую ложку нехай капнет чуток спирта и помешает в нем порошок, а потом смесь надо заварить в чашке кипятка и пить с сахаром. Три раза в день.
   - Ясно. А это что? - Егор потряс синим узелком.
   - Хмель. Его хорошо подсыпать для аппетита.
   - Спасибо. За молоком придете? Она вам утрешнпк оставила.
   - Приду. Вот закончим городить, сядем полудновать - и возьму... А ты ее не ругай. Ну ее! Она у тебя нервная, вся так и загорается.
   Потрясывая узелками, Егор ушел. Некоторое время мы работали молча. Касатка лишь кряхтела громче обычного, качала головой и, когда брала молоток, била им как попало. Гвозди кривились, она сердилась, выхватывала их щипцами и бежала выпрямлять на гладком камне у порога. Видно, разговор с Егором задел ее за живое, она никак не могла успокоиться. Меня и самого несколько озадачили брошенные им вскользь слова: "Может, к осени все само собой решится". А что должно быть осенью?
   Это не выходило у меня из головы. Молчать мы оба молчали, но, конечно, думали примерно об одном и том же.
   У Касатки невольно прорвалось:
   - "Срублю"! Ишь, грозится! Она, Максимыч, какаято припадочная, ей-бо... Разом нормальная, рассудительная, а разом - как ее черти поджигают, прямо в глаза кошкой сигает. И все из-за этих вишен. "Срублю"! А ты их сажала, ухаживала за ними? В засуху их поила?.. Не-е, Жорка не такой. Он спокойный. Навязалась на его шею.
   "Срублю"! Я их в войну, в самые холода, когда ни дровинки во дворе, и то сберегла. А после? Налоги какие за них драли - упаси господи! Вон и твой отец, даром что мужик, а не выдержал, груши в саду подчистую перевел, чтоб меньше платить. Ну? А я на что баба - не поддалась. Рука не налегла. "Срублю"! Я те срублю! - Касатка в сердцах высоко подняла над собою перегнувшуюся доску и прижала ее к столбам. - Много вас таких будет!
   Пришивай, Максимыч.
   К обеду мы покончили с забором, Касатка вдоволь налюбовалась им, накормила утей и резво побежала к Нестеренчихе за молоком. Вернулась с глиняной махоткой в руках, позвала в хату.
   - Отошла, лярва, - тоном примирения сказала она о соседке. - Выпила отвару и молчит, как будто и не пылила. Я тоже про вишни - ни словечка, рот на замок. Жорку не хочется подводить. Он, Максимыч, ей-право, мировой мужик.
   Пообедав, я спросил у нее:
   - На что это Егор намекал? Что случится осенью?
   Касатка долго убирала со стола, мыла в кастрюле деревянные ложки, старательно вытирала их насухо полотенцем. Наконец отважилась открыть тайну, как бы решившись на что-то недозволенное:
   - Ох, Максимыч, не хотела тебе жалиться, да, видать, припекло. Настал час. - Зачем-то оглянулась на дверь, понизила голос: - Они меня, враги, со свету сживают.
   - Кто?
   - Начальство. И бригадир, и все. Я вроде им больше и не жилец на свете. Кругом я одна виноватая. - Она опустилась на лавку с беспомощно-жалким, расстроенным лицом. - Больше, говорят, не смейте, бабушка, сажать картошку у Чичикина кургана, вы переселенка. Мы тут, мол, новую ферму построим, а вашу хатенку сковырнем бульдозером. Надумали меня вопхнуть в большой дом.
   На самый верх, на второй этаж загонят. Мол, газ там, и за водой не надо бегать: крант отвинтил - и бери. А я им говорю: на кой ляд мне ваш крант? Дайте тут, в своей хате, спокойно помереть. Смеются. Им, вишь ты, Максимыч, смешно. Кошке - игры, а мышке - слезки... Насильно, говорят, переселим. А я им: воля ваша, давайте!
   И меня с хатой - на мусор. Умру, а никуда не пойду. Ругаются, грозят. Вот, Максимыч, до чего я дожила, - Касатка всплакнула, вытерла платком глаза и сидела как неживая, с вяло опущенными вдоль тела руками.
   - Когда вам сказали о переселении?
   - С месяц назад. Я уж об этом молчу, никому ни словечка, даже твоему отцу, а то он раздует кадило - еще хужей будет. А ты думал! Они такие. Сама как-нибудь оборонюсь. - И дерзкий, бесовский свет вдруг мелькнул в ее синих глазах. - Назло им забор поставила! Нехай почухаются. Бабка, она тоже не дура.
   Я сидел напротив Касатки, слушал - и вся ее жизнь вдруг предстала мне в новом, неожиданном свете; случайные подробности обрели более глубокий, внутренний смысл и уже не казались случайными, а ее рассказы и наша с нею работа были уже для меня неким символом, некой тайной ее души, основой, к которой я имел счастье на миг приобщиться. Все это было похоже на то, как если бы я сидел у нее в хате, в полумраке, где предметы вырисовывались смутно, расплывчато, а то и не были видны, свет в окна едва брезжил - и вот кто-то внес яркую лампу, она вспыхнула, и все открылось взору в своем истинном значении.
   - Нужно было сходить к председателю и узнать, чего они от вас хотят, сказал я.
   - Он с ними за компанию, одна шайка-лейка,-горестно обронила Касатка.
   - А вы были у него?
   - У Матюшки? Не-е. Не с моим умом разговаривать с учеными. Станет он меня слухать. Бабка уже в землю глядит, а он в гору.
   - Выходит, Матвей зазнался? Своих не признает?
   - Что ты, Максимыч?! - с испугом открестилась Raсатка. - Я этого не говорю, и не думай... Я к нему не касаюсь, и он - ко мне. Кажная птичка, Максимыч, на свой лад верещит. - Она подумала и с чувством искреннего сострадания продолжала: - Матюшка тоже горя хлебнул А ну-ка попробуй без родной матери выучись. Всю школу сиротинка, в латаном отбегал. Он у нас самый первый председатель. При нем люди - я тебе дам! - зажили Кто не ленится да в рюмку не заглядает - того и крючком не достать. На одни премии можно безбедно жить. А зарплата? А барыш с огорода? Кабы мне годков двадцать скостить, я бы от пензии отказалась и на степь подалась ейбо... Не-е, Матюшка мужик с головой. На него, Максимыч у нас прямо молются. Хочь у кого спроси - не дадут сбрехать. Он и престарелых не обижает: в год по пуду отбойной муки на блины, по литровой банке меду. Это обязательно. На правлении постановили... Зачем я к нему пойду? Я там в одних коридорах запутаюсь, не в тот кабинет попаду. Засмеют бабку: чего приперлась? Молодых пужать? Как-нибудь обойдусь. Перетерплю. - Привычным движением Касатка убрала за уши волосы и подтянула косынку. - Я вон документы на пензию полгода хлопотала. То одной справки нету, то другой. Темная была Максимыч. Другие загодя ими запасались, а я все думала- на что? На стенку для красы, как грамоты, нацеплять? Потом схватилась, да поздно. Хочь караул кричи Спасибо добрые люди подтвердили, что я в кузне восемь годков отбухала как один денек. Твой отец тоже подписался А то бы куковать мне при своих интересах. - И после короткой паузы, сильно застеснявшись самой себя, тихонько одними пальцами дотронулась до моей руки, ясно взглянула и одним дыханием высказала затаенную мысль: - Максимыч, а ты, случаем, не выручишь бабку? Скажи Матюшке: оставьте, мол, старую в покое. Он тебя, гляди, и послухаст: вы с ним на одной ноге, равные... А, Максимыч? спросила она со слабой надеждой. - Похлопочи.
   Я пообещал Касатке сегодня же, не откладывая дела в долгий ящик, исполнить ее просьбу. Она расцвела, стала преждевременно благодарить меня, извиняться за доставляемые мне хлопоты. Я ушел с твердым намерением отстоять ее право на хату, на тихую жизнь у Чичикина кургана, у стареющих вишен. Однако в этот день я не нашел Босова: он срочно выехал в Ставрополь. Таня сказала, что завтра, в пятницу, должен вернуться. В ожидании Матвея я обдумывал аргументы в защиту Касатки, и постепенно во мне крепла вера, что все-таки его удастся переубедить.
   В пятницу утром с матерью и отцом мы ходили проведать бабушку. Ночью прошел дождь. Погода переменилась, день был неприветливый, серый, с застывшими клочками тумана в мокрых садах, с низкими сырыми тучами над кладбищем. Чтобы не зароситься, я осторожно раздвигал ветки густо разросшейся у могил сирени. Шелковица на оплывшем бугорке, под которым покоился прах бабушки, вся унизанная каплями, отдавала знобящим холодком. Мы постояли у могилы, продрогли, поправили черный, покосившийся набок крест. Мать, показывая то на обелиски со звездочками,- то на столбики от крестов, поясняла:
   - Дедушка Иван... А это дедушка Степа... Мамка...
   Невдалеке, за металлической оградкой, на бережно оправленном холмике чернела гранитная плита, заметно выделяясь среди остальных скромных надгробий.
   - А там кто?
   - То уже чужие. Бабушка Уляшка.
   - И она померла? - едва не вскрикнул я.
   - В позапрошлом году... - Мать, не взглянув на меня, присела на корточки и погладила рукой шелковицу. - Померла. Деньги на сберкнижке внуку отписала, пятьсот рублей. Велела похоронить по-людски. Камень сама купила. Берегла в кладовке... Бабушка Уляшка была хозяйкой.
   "Вот и навестил Ульяну, - думал я. - Вот и выпросил прощения". И ни о чем другом больше не думалось, и такая жгла меня тоска при виде этой черной гранитной плиты, что больше тут оставаться было нельзя.
   С чувством поздней и уже никому не нужной жалости, непоправимой утраты, с досадой на себя покинул я кладбище. Возникла мысль посмотреть на ее дом, на груши и пруд. Зачем? Я и сам не знал. Что-то тянуло меня туда, звало... Мать с отцом отправились домой, а я свернул в переулок и пошел вниз, к реке, мучаясь от нехорошего чувства к себе, которое по мере приближения к ее дому усиливалось, колючим инеем подбиралось к сердцу.
   За все, рано или поздно, надо платить: "Отольются слезки..." Всем нутром я чувствовал теперь справедливость Касаткиных слов, шел и, сгорая от стыда, против желания вспоминал тот осенний, праздничный от спокойного солнца день, в который я потревожил Ульяну своим посещением. В воздухе колыхалась паутина, пахло вянущими прохладными листьями сада, полегшей ботвой картошки, спелыми грушами. Эти груши особенно поразили мое воображение. Они лежали вроссыпь вокруг замшелых, с черными трещинами кряжистых стволов, лежали на мелкой утоптанной траве, на опавшем золоте листьев, на гладких дорожках - прозрачно-восковые, сочные, невыразимо душистые... Деревья, с которых они покорно и гулко обрывались наземь, были мощные, с вечными, как у дубов, стволами, а вверху, над широко разметавшимися ветвями, вровень с верхушками, поблескивали алюминиевые щупальца громоотводов... Высокая, поджарая, со строгим лицом игуменьи, на котором настороженно серели маленькие глаза, Ульяна повела меня мимо стволов, подняла несколько крупных груш и протянула на землисто-темных ладонях:
   - Попробуй. Слаже меда.
   Я покраснел до ушей и отказался. Она не настаивала и положила их в карманы своего темного запана.
   Водокачка была у нее за садом. Вручную Ульяна качала воду из пруда, в котором резвилась форель, и поливала грядки с огурцами, луком и капустой. Сизо-белые кочаны у капусты были огромные, тугие, почти без листьев, и внакат, казалось, лежали прямо на земле, как тыквы. Пруд поблескивал незамутненным зеркальцем в конце огорода. С одной стороны его обрамляли вербы, за вербами была колючая изгородь, дальше синела облепиха, а за нею бурлил, вскипал в узких обрывистых берегах Касаут...
   Теперь я не узнал ее дома и стоял у ворот в растерянности: он или не он? Но длинная железная крыша и деревянные кружевные узоры на крыльце, запомнившиеся мне, подтвердили: да, я не ошибся, это ее дом. Осел он, покоробился и потемнел изрядно, водосточные трубы поржавели и, колыхаясь, робко, со скрипом позвякивали.
   Я постучал в ворота и тотчас увидел на крыльце мальчика и девочку, живо выскочивших на стук. Им было лет по двенадцати: оба рыжеволосые, полные, с насмешливыми курносыми лицами - брат и сестра.
   - Дяденька, вам кого? - спросила девочка и, не дожидаясь ответа, быстро пояснила: - Мы одни, мама и папа в школе.
   - Этот дом чей? Ваш?
   - Да. Папа купил его у родственника той бабушки, которая умерла. Мы приезжие.
   - Я знал бабушку. Вы разрешите мне войти и посмотреть огород?
   Девочка по-хозяйски, с недоверием оглядела меня с ног до головы.
   - А зачем, дяденька?
   - Нужно. Это долго объяснять.
   - Если нужно, проходите, - великодушно позволила она.
   Я вошел, осмотрелся и не увидел перед собою груш:
   взгляду открылось пустое, серое, с хмурыми тучами небо.