Страница:
Я снова благодарю ее и собираюсь откланяться под предлогом того, что меня ожидает председатель.
- Да побудь еще, Максимыч. Побудь. Когда больше наведаешься? удерживает меня Касатка. - И куда вы торопитесь? На мой огород полюбуйся, потом ступай.
Идем в огород. Он у нее ухожен, празднично зелен.
Солнце уже греет вовсю, роса спала. Чисто желтеют подсолнухи, пунцово горят, качая распустившимися махрами, маки. Картошка занялась сиренево-белым цветеньем, выкинула вверх, доверчиво распустила сережки. Весело пробиваются, мигают сквозь лопушистые листья желтые всплески огуречной завязи, У Чичикина кургана, на валу, которым заканчивается огород, вишенник все так же густ и зелен, но я обращаю внимание на ряд старых вишен, когда-то, еще в пору коллективизации, посаженных мужем Касатки, Они почему-то оказались за межою, на усадьбе Егора Нестеренко.
- Дальше не пойдем, - останавливается Касатка. - Чужую картошку потопчем, - И долго, напряженно смотрит на вишни.
Только сейчас я вполне замечаю, что пай ее уменьшился вдвое, ужался шагреневой кожей. Добрую половину его, с деревьями, прирезали соседу, потому что Касатка очутилась одна, на пенсии, и лишилась права на весь огород, на прежние двадцать пять соток земли. Пожалуй, все правильно. Ей впору и это прополоть.
Но жалкий вид являли собою отбежавшие к Егору вишни. Они заблудились среди вплотную подступившей к ним картошки и, просеивая сквозь редкие листья свет, вроде бы опасались бросать на нее излишне прохладную тень, чтобы ненароком не заглушить жирной, до пояса вымахавшей ботвы. Растерянно жались одна к другой, совсем не ведая, куда им получше приткнуться и что с ними будет дальше. Верхушки у них усохли либо едва были покрыты листьями, но снизу побеленные известью стволы немного скрадывали впечатление наступившей старости, осветляли ряд, а угольно-черные и довольно выносливые ветки, рясно облепленные забуревшей завязью, говорили о цепкой борьбе за жизнь.
- Вишь, Максимыч, как тетку жмут к Чичикину кургану, - легонько толкнув меня локтем, усмехается Касатка. - Спровадить меня задумали. - Черты ее круглого лица приобретают волевое, решительное выражение. - Не выйдет. Я тоже не лыком шытая.
- Неужели Егор теснит, добивается лишних соток?
- Не-е, Жора сосед уступчивый, - думая о чем-то своем, говорит Касатка. - Построился на этом плану, ему по закону отошло. А вишни за собой, как утей, не покличешь, не приманишь на свою межу. Это я так... сболтнула, поправляется она и уже веселее глядит на меня, потом оборачивается лицом к кургану. - Глянь, какой молодец стоит! Кубанку ему нахлобучь - форменный казак выйдет, - И тихо смеется неожиданному для самой сравнению, однако недолго, тут же стеснительно прикрывает рот ладонью, извиняется:
- Ты уж, Максимыч, не серчай, дурного не подумай.
Бабка живет на все сто с гаком. В праздник выйду за двор, рассядусь, юбки распущу на завалинке, ручки сложу, как барыня, и день-деньской смотрю на курган. Он не простой, Максимыч. Под ним схоронены наши богатыри... которые с турками мерились силой. Для нас отстояли эту земельку. Не-е. Мне тут с Чичикой не скучно.
Она провожает меня до калитки, приговаривая:
- Ну, не поминай лихом. Иди к нашему председателю. Он тебе, Максимыч, мно-ого кой-чего напоет. А ты поддакивай, слухать слухай, да свое себе на ус мотай.
Понял? Они у нас такие, в шляпах. Сразу и не додуешь, как облапошат... Заходи, не забывай тетку.
Я обещаю зайти. Ласточки, обрадованные теплым днем, снуют, мельтешат под кровлею хаты. Одна, самая бойкая и резвая, опрометью срывается с гнезда, молнией проносится над землей, делает разворот, снижается и, внезапно окунувшись в налитую в корыто воду, режет ее острыми, как лезвие косы, крыльями, мелко встряхивается на лету, опять разгоняется и плещется. Накупавшись, она описывает круг над Касаткой и плавно снижается прямо на стену, цепляется за нее коготками, встряхивает, приводит в порядок свои распушенные перья, зыркая на нас черной бусинкой глаза.
- Во модница! Искупалась и теперь чепурится. Она ко мне, Максимыч, третий год прилетает.
Касатка выплывает на улицу и притворяет за собою хворостяную калитку. Снова вспоминает прежнее, извиняется:
- Ты и меня слухай, а думай свое. Мало чего я сдуру намелю. Ступай, ступай к Матюшке, скажи: мол, одна бабка ухватила за полу и не отпускает. Насилу, мол, от сатаны отвязался. - Она тихо и, мне кажется, грустно смеется. - Все ему расскажи, он бедовый, жалиться грех. У нас и похуже были.
- Людей не обижает?
- Всем не угодишь...
Я ухожу, Касатка прислоняется спиною к калитке и зорко смотрит мне вслед из-под косынки. Что-то в моей груди трогательно и нежно сжимается. Надо к ней еще зайти, думаю я.
Глава вторая
ИГРЫ НА ПОСТОВОЙ КРУЧЕ
С Босовым мы учились в одном классе, сидели за одною партой. Он слыл у нас тихоней, углубленным в себя, в какие-то свои потайные мысли, все думал о чемто постороннем, водя пальцем по крышке парты, вздыхал и тоскливо глядел в потолок. Бывало, на уроках его внезапно вызывали и просили ответить на вопрос, он вставал, беспомощно озирался и выходил к доске, долговязый, тощий, с длинными руками и тонким бледным лицом. Мялся и решительно не знал, какой вопрос ему задан. "Опять ты витаешь в облаках, строишь воздушные замки", - говорили ему и отсылали на место. Он садился, смущенный, неловкий и совершенно подавленный. Иногда, рассердившись, учителя предрекали ему незавидное будущее: "Крутить тебе, Босов, хвосты быкам". Потупившись, он молчал и как бы соглашался с окончательным приговором, а мы дружно смеялись.
Может быть, отрешенная мечтательность, замкнутость были следствием его сиротства; он рано потерял мать, рос без ласки, под присмотром Дарьи Кузьминичны, женщины крутой и властной. Одевался он хуже всех, во что попало, сам себе штопал брюки и пришивал пуговицы разных фасонов.
Мать его, Босиха, известная в хуторе "додельница", охотница петь и плясать, скончалась в горячую пору: как раз на выгревах дозревала сильно уродившая колхозная пшеница. Босиха навела зубья у серпа, купила запасной в сельмаге - готовилась жать без промашек, да приключилась беда: ночью со двора увело корову Зорьку. Коекак обувшись, накинула она на плечи фуфайку и, не глядя на тьму, на знобкий, мокрый туман, метнулась на клеверное поле, облетела его вдоль и поперек, сбежала с кручи и стала шнырять по колючей дерезе, по разлившимся, смутно блестевшим перекатам.
В то время как она оскальзывалась на каменьях, падала в студеную воду и поминутно окликала Зорьку, муж ее Василь, контуженный на войне сержант, не отважился съехать вниз по раскисшей глине, хромал по круче, потрясал над собою костылем и глухо, будто предчувствуя что-то, звал жену воротиться домой. До света Зорька не отыскалась. Но следы ее, обнаруженные на грязной земле, с база вели на Касаут. Между тем утро выдалось пасмурное, серенькое, каких мало затевается в пору поспевающих хлебов; туман, как на грех, не расходился, плотными слоями перетекал над лесом, стлался по воде, обволакивал едва видимое солнце белой набухшей ватой. Горная вода жгла икры и колени, брызги леденили грудь. Чем дальше от хутора вверх по реке, тем русло ее уже, течение бойчее - того и гляди, собьет с ног и, точно корягу, затянет под обрыв, в яму, в гудящий омут. Островками зачернела ольха, кусты дерезы пошли гуще, свечки взметнулись выше человеческого роста, шершавыми метелками стебали по лицу. Напрямую не продраться. Кидалась Босиха с одного берега на другой, осевшим голосом окликала Зорьку. Ни звука в ответ. Шум перекатов стоял в ушах, туман застилал глаза.
Только с грехом пополам миновала Учкурку-отвесные бурые кручи с пущенной поверху дорогой, - припустился, навис, зашелестел по листьям нудный дождик, туман потянулся с гор, залег в ущелье, непроглядно заволок лес. Шла она теперь наугад. И чудилось ей: гдето близко мычит Зорька, кличет ее на помощь. Но странно: сколько она ни шла, до нитки промокшая, исхлестанная жесткими метелками, мычание не приближалось и не отдалялось стояло, как во сне, на том же расстоянии.
Туман поредел, пробилось солнце, и она увидела перед собою запань с лесопильным заводом, греческое сельцо, растянувшееся в расселине высоких гор, обросших у подножий чернолесьем, на вершинах - золотистыми, в хлопьях тумана, соснами, доступными лишь человеческому взору. Босиха подивилась, как далеко забрела, "до самых греков", куда она не однажды ездила с бабами на колхозных подводах за досками. Неподалеку от села, на лугу, уныло мокло пестрое стадо, и она ободрилась, подумав, что Зорька могла прибиться к нему.
Однако Зорьки и тут не было, пастух не встречал поблизости чужой коровы. Он предложил ей отдохнуть и обсушиться у костерка, тлевшего под навесом старой кошары, но Босиха, убитая своими мыслями, отказалась и повернула другим путем к Учкурке.
Стало понемногу прймеркать, ее снова понесло йа кручу - и вдруг обрушился ливень, накинутый ветром издалека, с грозных седых вершин, которые в ясные дни первозданно сияют вечными ледниками. Пока она соображала, куда спрятаться, а потом летела во весь дух к черневшему над обрывом балагану, ее искупало водой с ног до головы, иссекло хлестким, обжигающим градом.
Уже в балагане, выкрутив досуха белье и кофточку, она почувствовала сквозь дрожь неприятное покалывание в груди, но мысль о пропавшей корове была сильнее, заставила ее подняться и снова пуститься на поиски. Так мыкалась она во тьме возле хутора, пока внутреннее чутье не подсказало ей вернуться домой и поглядеть, нет ли там Зорьки, не пришла ли она чудом сама на баз.
И как же, говорят, Босиха изумилась, в какой пришла неописуемый восторг, когда, открыв калитку, она увидела во дворе свою корову, спокойно перебиравшую нажатую мужем траву! Оказывается, всю ночь и весь день Зорька паслась возле маслобойни, в саду дьячка, а вечером явилась сама с полным выменем. Босиха подоила ее, налила детям и мужу по кружке молока и, чувствуя недомогание, будто тлел у нее в груди какой-то занудливый уголек, влезла на печь и пригрелась под дерюгой.
Утром с печи она не встала. Ее пекло жаром, она стонала, впадала в забытье, бредила и, протягивая над собою руки, все звала Зорьку, а когда приходила в себя, то спрашивала, не пропала ли опять, выгнали ее в стадо или нет... Василь перепугался, выпросил у бригадира лошадей, чтобы отвезти ее в районную больницу, но Босиха строго-настрого запретила ему и думать о ней, заявив, что она никогда по больницам не лежала, еще девчонкой вылечилась от тифа дома, а простуду одолеть ей просто, выгонит ее разведенным медом и чаем с малиной. Говорят, Матюша ночами не смыкал глаз и все сидел в углу, в ногах у матери, болезненно вздрагивая при малейшем звуке ее голоса. Как-то ей стало легче, она оглядела сына отрезвевшими, чистыми глазами, погладила рукою по головке и слабо улыбнулась, прижалась обветренными губами к его лбу. Впоследствии многие женщины почему-то вспоминали ее разговор с сыном:
- Куда ты, Матюша, положил новый серп?
- На боровок, к вашему.
- Молодец. Ты его береги, не теряй. Вот выболею, поднимусь, будем с тобой на пару жать пшеничку.
Жать ей больше не довелось. Последние дни доживала Босиха. Василь отвез ее в больницу с тяжелым воспалением легких.
Перед смертью, странно успокоившаяся, бледная как полотно, она велела позвать к себе мужа. Сильно хромая, он вошел в палату, уронил ореховый костыль и чуть не грохнулся на ее постель. Няни вовремя подхватили Василя под мышки, усадили на белую табуретку, дали напиться воды.
До сих пор слово в слово держат женщины в памяти и ее разговор с мужем:
- Помираю, Вася. Не послушалась тебя, носилась по дерезе. Сколько в касаутских ямах купалась, в прорубь зимой проваливалась - и ничего, сходило... В войну мешки с кукурузой за тридцать километров по снегу со станции волокла, в сыром погребе неделями сидела, и даже насморка не было. А тут...
- Сгною! На куски порублю! - в отчаянии дернулся Василь и поднял голову с заострившимся, как у мертвеца, -подбородком, повел по стенам блуждающими глазами.
- Коровку не тронь. Она не виноватая. Это я... я сдуру переполошилась. Сон мне привиделся до этого плохой, будто увели ее цыгане.
- Не жить ей! Прибью.
Босиха выждала, пока он накричался, выпростала из-под одеяла руку и, жалеючи мужа, дотронулась до небритой щеки, тут же отдернула ее, застеснялась, поглядев на застывших в напряженных позах нянь.
- О детках не забывай, доведи их до ума, - спокойно, с прояснившимся лицом наставляла она мужа, стараясь ничего не забыть и сказать напоследок главное. - Одному тебе, Вася, с хозяйством не управиться. Девять месяцев пройдет - и женись. Вдовушек на хуторе много.
Найди хорошую.
- Ох, Лиза, Лиза... Что ж ты? Об чем толкуешь?
Заживо себя хоронишь!
- Я знаю, что помру. Чувствую. На мне жизнь не кончается. Женись. Мне там будет легче знать, что ты не вдовец. Молодой еще... И деткам будет к кому голову прислонить. Без женской ласки они зачахнут. Женись, Вася. Вот Касатка. Чем она тебе не пара? Посватай ее.
Кабы она согласилась - другой и не надо тебе. Я бы и горя не знала. Я бы радовалась там.
- Об чем мы разговариваем, Лиза? Об чем мы тут разговариваем? - твердил Василь и обеими ладонями тер себе лоб, щеки. - Ты только подумай!
- Я хорошо подумала. Упроси Касатку. Она и хлебца вам спекет, и постирает, и борща сварит. Не обдурит тебя. Ты же такой доверчивый. Окрутит какая-нибудь вертихвостка - пропадешь, деток погубишь.
- Она не пойдет, - мрачно, как из подвала, сказал Василь.
Умирающая, говорят, после его слов тяжко вздохнула, скрестила на груди руки и умолкла, обдумывая последнее замечание мужа, произнесенное с такою откровенною болью и прямотой. Долго она молчала, сберегая напоследок дух, чтобы успеть высказаться и ничего не оставить нерешенным, распорядиться по уму.
- Жалко, - проговорила она наконец. - Касатка ни за кого не выйдет. Она Михаила... солдата своего убитого, не обидит. Бери Дарью Остроухову. Была Дарьюшка молодой, любила тебя. Помнишь? Бери ее, все ж таки не холодную колоду на шею повесишь. Любила...
Похоронив жену, Василь Босов на другой же день безжалостно отвел и сдал корову в "Заготконтору", сбыл и телочку от нее, чтобы под корень, вчистую извести ненавистную Зорькину породу. Но заветное желание покойной исполнил в точности: ровно через девять месяцев послал сватов к Дарье, одинокой вековушке, и скоро они сыграли свадьбу, без дружков, без наряжанья и каравая, но все же свадьбу, с восковыми и бумажными цветами, с мутными бутылями раки и обильной, по тем временам, закуской. Омрачил позднего жениха Матюша:
гости гуляли, а он прятался в дерезе и в продолжение всего застолья не показался им на глаза, хотя рябая Дарья ради приличия очень порывалась сфотографироваться вместе с новой для нее семьей: с мужем, приемными дочерьми Клавой и Нюрой, с Матюшей. После вызнала Дарья: не принял ее сердцем хлопец, оттого и скитался в дерезе двое суток, пока его не уловил Василь и не привел за руку в дом. Вызнала - и навеки затаила обиду. Дольше и упорнее всех отказывался Матюша называть ее "мамкой", а когда пообвыкся; немного приладился к Дарье, то это выходило у него плохо, натужно, слово застревало в горле и едва выговаривалось. "Настырный", - жаловалась Дарья соседкам и все круче бралась за упрямого мальца, доставалось из-за него и мужу.
Матюша невзлюбил дом и, пользуясь всяким предлогом, удирал с ребятами то в лес, то на речку. Но драться и проказничать не любил, вел себя неприметно, тише воды, ниже травы, так что иногда создавалось впечатление, что его вовсе и нет с нами. О Матюше мы вспоминали в последнюю очередь. И кто бы из нас тогда осмелился предсказать долговязому конопатому пареньку с неопределенными склонностями судьбу председателя одного из лучших колхозов в районе, председателя с ученой степенью кандидата сельскохозяйственных наук?
А между тем это случилось. Из тихого Босова развилась неожиданно для всех крепкая, волевая натура колхозного организатора. После института всего три года он побыл в Марушанке главным инженером, но успел выстроить механизированный зерноток, переделал ремонтные мастерские, выписал и установил оборудование для приготовления витаминной муки, наладил машинное доение, в котором уже многие разуверились, и марушане единогласно избрали его председателем. Ни о ком другом они и слышать не хотели. Редкий случай.
Теперь Босов затеивал новое дело: готовился строить крупный животноводческий комплекс, а на отгонных пастбищах, под самыми облаками, начал строить благоустроенные дома для скотников, чабанов и доярок, пробивал туда надежную дорогу по слежавшимся каменным припечкам. Я приехал к нему по заданию редакции краевой газеты - написать очерк об опыте работы, о смелых начинаниях молодого председателя. Меня воодушевляло то немаловажное обстоятельство, что Босова я знал лучше других, поэтому втайне тешил себя надеждой на Удачу.
Так как я порядочно задержался у Касатки, а время не терпело, я не пошел домой и отправился на площадь в контору. Кабинет Босова помещался на втором этаже белокаменного дома правления, с внушительными колоннами у входа. Я поднялся наверх по лестнице, прошел Длинным коридором и попал в приемную. В ней за телефонами и пишущей машинкой сидела молоденькая девушка с ярко-светлыми, навыкате, глазами, со строгим лицом. Она предупредительно встала мне навстречу, качнув юбкой-колоколом, и слегка кивнула в ответ на приветствие.
- Вы из газеты? А Матвей Васильевич уехал.
- Как же так? Мы договаривались встретиться в одиннадцать.
- Он ждал вас точно до одиннадцати. А сейчас, если не ошибаюсь, семь минут двенадцатого. - Девушка вскинула мягкие, слегка подсиненные ресницы и показала мне на часы в деревянной оправе, висевшие на стене. - Вы опоздали. - И, подобрав длинную цветастую, как у цыганки, юбку, извинительно и сдержанно улыбаясь одними губами, села.
- В нашем хуторе и такая английская пунктуальность! - с досадою сказал я.
- Матвей Васильевич любит точность во всем, - с расстановкой произнесла девушка и раскрыла томик стихов Есенина, лежавший у нее на столе.
- Куда же он уехал?
- В горы, на отгонные пастбища. Он просил вас зайти к нему завтра, в девять утра. Ровно в девять, - напомнила она, мечтательно скользя чуть сощуренными глазами по строчкам. - Пожалуйста, не забудьте.
Я вышел из конторы с непроходящим чувством досады на Босова, невольно думая о его секретарше: такая милая, светлая и обходительная. Чья же она? Неужели из наших хуторян?.. И день был солнечный, светлый, с перьями облаков на ясном, точно синькою оплеснутом небе. От акаций, рядами посаженных вдоль асфальтированной дороги, наискось через площадь тянулись длинные тени; мимо пробегали мотоциклы с люльками и грузовики, чаще всего в них сидели люди с граблями и косами, припозднившиеся с выездом на покос.
Хутор наш Марушанка просторный, многолюдный - с широкими улицами и кривыми неухоженными переулками, которые сбегаются к площади. На ней уместилось футбольное поле, по нему с азартом, лихо гоняли полосатый мяч ребятишки, как некогда гонял и я; а за воротами, у штакетной ограды, свободно расхаживали индюки и телята. Площадь - на возвышении, отсюда открывается вид на горы. Синея вершинами, они полукружьем подступают к хутору, а вблизи, обтекая огороды, среди облепихи, верб и ольхи нет-нет да и блеснет на солнце, взыграет живой серебристой рябью Касаут, несущий свои воды к черкесским аулам, в манящее туманное марево, где катит навстречу ему прозрачную волну Малый Зеленчук - младший брат Кубани. Предки наши, родом из российских глубинок, с Чернигова да с Запорожской Сечи, народец вольный и рисковый, когда селились тут по указу царя, высокое место для площади облюбовали недаром: отсюда видно на все четыре стороны.
Меня наполняет чувство простора в душе и беспричинного веселья, когда я оказываюсь на площади и вижу вокруг себя белые дома, яблоневые и вишневые сады, ольховые плетни, потемневшие заборы и возле них лавочки, кое-где даже глиняные, как в старину, завалинки, лошадей, женщин на берегу Касаута, которые без устали полощут белье и приголубливают его вальками, когда смотрю на просевшие, зеленые от мха углы неумолчно гудящей маслобойни...
Остаток дня я провел на Касауте. Ходил по дерезе, обсыпанной буровато-зелеными тугими ягодами, ложился на грудь и, как в детстве, пробовал, потягивал сквозь зубы, до ломоты в них, прозрачную воду из родничков, пробивающихся наружу из-под камней заглохшего, занесенного песком ручья-отводка. Повсюду кустиками, а то и латками пер из земли щавель. Кое-где он уже пустил стебли, сочные и на вкус резковато-кислые, и норовил выкинуть бордовые метелочки с семенами. Когда особенно припекло, я искупался в ямочке, оказавшейся мне по грудь, в общем - не глубокой и не мелкой, в самый раз; упругое, крутое течение сносило и почти выбрасывало на тот берег, сплошняком заросший верблюжьими колючками; возвращаться назад босиком было неудобно. Но не это остановило и заставило меня поскорее одеться. Приглядевшись к воде, я увидел на ее поверхности, там, где она была относительно спокойной, сизые пятна, которые тянулись бесконечно, то удлиняясь то сбиваясь у берега в жирные, с фиолетово-радужными блестками, круги. Меня поразили они. Раньше я никогда не видел их на реке. Чистая, как слеза, вода и эти пятна... Откуда они? Думая о них, я не заметил, как прошел мимо хутора и очутился на Постовой круче. Вид ее отвлек меня от неприятных мыслей. Бугрится она вдоль Касаута, местами осевшая, коряво размытая, изъеденная талою водой либо разъезженная колесами прадедовских бричек, подступает с тяжко нависшими глыбами к белым неспокойным бурунам, прогибается подковами, давая простор реке, разлившейся на множество рукавов, которые часто прячутся в сизой дерезе и в золотистых свечках и сине, весело светятся из них в оправе выбеленных солнцем голышей. Иной раз Постовая круча так неколебимо и круто вознесется ввысь, что, взойдя на нее, поймешь: иначе ее и не могли назвать наши предки, выставлявшие здесь неусыпные сторожевые посты. Отсюда удобно было наблюдать за всем, что творилось на той стороне, за Касаутом, упреждая налеты не в меру горячих абреков... В двух километрах от хутора круча вздымается над долиною подобно скале, настораживая непривычный взгляд оспинами желтовато-серых пещер, отороченных по краям неприхотливыми ветками алычи, дикой кислицы и красного шиповника, невесть как прижившихся на твердой глине. Мы гоняли сюда пасти телят. Нас, мальчишек разного калибра, набиралось довольно много, примерно столько же, сколько было в нашей округе коров. Неизменно был с нами и Матюша. Он блаженствовал вдали от мачехи и обычно сидел в отдалении ото всех на круче, одетый в старый отцовский кожушок, в грубые, жесткие брюки, сшитые Дарьей из шинельного сукна. На голове у него красовалась пилотка с рубиновой звездочкой, а в руке он держал сплетенную из сыромятного ремня плетку с махрами возле орехового кнутовища. Наседала жара, мы доставали припрятанные в тени бутылки с молоком, выпивали его и шли купаться, часто оставляя Матюшу одного приглядывать сверху за телятами. Он соглашался и терпеливо ждал нас, пока мы нарезвимся в воде.
В сумерках, отпустив телят, мы затеивали игры в войну, оглашенно носились по круче, забирались в пещеры, прыгали из них в темную глубокую воду и сходились врукопашную на том берегу. Нередко дело доходило до драк.
Матюша тоже играл, но, если было можно, отказывался, отходил в сторону и смотрел издали на долгие потасовки. Мы прощали ему, потому что знали: бегать неудобно в толстых суконных штанах. Они до крови натирали икры ног и коробились на нем ржавой жестью, точно их однажды после стирки прихватило лютым морозом и больше не отпускало.
Ночью игры становились жестокими. Многие из нас помнили войну, видели настоящих, живых фрицев, которые проходили через хутор в ботинках с ребристыми подошвами и в фуражках с изображением белой лилии на околышках - символом недоступного цветка эдельвейса Они тащили горные пушки и надеялись сорвать эдельвейс на скалах, у вечных ледников, одним броском перемахнуть через перевалы Главного Кавказского хребта и очутиться в Сухуми, понежиться на черноморских пляжах. Для острастки они повесили на площади схваченную в лесу девушку-партизанку. Марушанские ребята, кто был немного старше нас с Матюшей, близко видели из-за плетней и загат, как ясным, солнечным днем альпийские егери накидывали петлю на шею замученной ими девушки, а потом ловили во дворах и в дерезе гусей, с хохотом резали пронзительно визжавших поросят, беспорядочно стреляя в воздух из автоматов...
У многих ребят не вернулись домой отцы или пришли с фронта калеками. Какие же игры, кроме этих, могли удовлетворить пылавшее в нашей груди недетское чувство мести?!
Мы играли самозабвенно, всерьез. "Русские", позвякивая отцовскими медалями на груди, выкраденными из сундуков, шли напролом на стойко державшихся "фрицев", нервы у всех обострялись, воображению рисовался настоящий бой - и вдруг открывалась пальба из самопалов, пахло порохом, в ход шли палки, комья сухой глины, камни... Сейчас я удивляюсь не этой свирепости, а больше всего тому, как это мы тогда, по наивной хмельной забывчивости, в пылу отваги никого не убили и даже никому не посекли лицо дробью. Правда, один раз кто-то проломил голову Егору Нестеренко, нынешнему соседу Касатки; игра в тот вечер прекратилась, Егора отвезли на мажаре в амбулаторию, там его перевязали и отпустили домой.
Этот урок ничему нас не научил, мы продолжали играть. Однажды весною возле Чичикина кургана остановились табором цыгане. Мы бегали глядеть, как они раздувают горн и вытягивают нагретое добела железо, с какою проворностью заливают оловом прохудившиеся чугунки и алюминиевые тарелки. Больше всех нам нравился средних лет, необыкновенно красивой наружности хромой цыган. Белые как сахар зубы, смоляная, плотная борода и такой же вьющийся, спутанный на лбу чуб поразили нас. Он был добр и весел, постоянно что-то напевал вслух, шутил, никогда не отгонял нас от своего рваного шатра и даже позволял раздувать мехи у горна, а самым ловким и смышленым давал тронуть маленьким молотком-подголоском наковальню. С его женою, истинной черноглазой красавицей, наряженной лучше других женщин табора, близко сошлась Касатка. Почти каждый вечер она приносила ей то картошки, то хлеба, подолгу сидела в шатре, училась паять кастрюли, иногда бралась ковать, помогая ее мужу, искусному кузнецу. Ловко у них выходило вдвоем, когда цыган, разгорячившись, дико блестя глазами, в которых плясал огонь, тяжелым молотом бил по мягкому, озарявшемуся искрами железу, смело выправлял и придавал ему нужную форму, а Касатка, подбадриваемая его вскриками, смеялась и наддавала жару молотком-подголоском, пускала трепетную дробь. В такие минуты все цыгане сбегались к шатру и любовались веселой работой.
- Да побудь еще, Максимыч. Побудь. Когда больше наведаешься? удерживает меня Касатка. - И куда вы торопитесь? На мой огород полюбуйся, потом ступай.
Идем в огород. Он у нее ухожен, празднично зелен.
Солнце уже греет вовсю, роса спала. Чисто желтеют подсолнухи, пунцово горят, качая распустившимися махрами, маки. Картошка занялась сиренево-белым цветеньем, выкинула вверх, доверчиво распустила сережки. Весело пробиваются, мигают сквозь лопушистые листья желтые всплески огуречной завязи, У Чичикина кургана, на валу, которым заканчивается огород, вишенник все так же густ и зелен, но я обращаю внимание на ряд старых вишен, когда-то, еще в пору коллективизации, посаженных мужем Касатки, Они почему-то оказались за межою, на усадьбе Егора Нестеренко.
- Дальше не пойдем, - останавливается Касатка. - Чужую картошку потопчем, - И долго, напряженно смотрит на вишни.
Только сейчас я вполне замечаю, что пай ее уменьшился вдвое, ужался шагреневой кожей. Добрую половину его, с деревьями, прирезали соседу, потому что Касатка очутилась одна, на пенсии, и лишилась права на весь огород, на прежние двадцать пять соток земли. Пожалуй, все правильно. Ей впору и это прополоть.
Но жалкий вид являли собою отбежавшие к Егору вишни. Они заблудились среди вплотную подступившей к ним картошки и, просеивая сквозь редкие листья свет, вроде бы опасались бросать на нее излишне прохладную тень, чтобы ненароком не заглушить жирной, до пояса вымахавшей ботвы. Растерянно жались одна к другой, совсем не ведая, куда им получше приткнуться и что с ними будет дальше. Верхушки у них усохли либо едва были покрыты листьями, но снизу побеленные известью стволы немного скрадывали впечатление наступившей старости, осветляли ряд, а угольно-черные и довольно выносливые ветки, рясно облепленные забуревшей завязью, говорили о цепкой борьбе за жизнь.
- Вишь, Максимыч, как тетку жмут к Чичикину кургану, - легонько толкнув меня локтем, усмехается Касатка. - Спровадить меня задумали. - Черты ее круглого лица приобретают волевое, решительное выражение. - Не выйдет. Я тоже не лыком шытая.
- Неужели Егор теснит, добивается лишних соток?
- Не-е, Жора сосед уступчивый, - думая о чем-то своем, говорит Касатка. - Построился на этом плану, ему по закону отошло. А вишни за собой, как утей, не покличешь, не приманишь на свою межу. Это я так... сболтнула, поправляется она и уже веселее глядит на меня, потом оборачивается лицом к кургану. - Глянь, какой молодец стоит! Кубанку ему нахлобучь - форменный казак выйдет, - И тихо смеется неожиданному для самой сравнению, однако недолго, тут же стеснительно прикрывает рот ладонью, извиняется:
- Ты уж, Максимыч, не серчай, дурного не подумай.
Бабка живет на все сто с гаком. В праздник выйду за двор, рассядусь, юбки распущу на завалинке, ручки сложу, как барыня, и день-деньской смотрю на курган. Он не простой, Максимыч. Под ним схоронены наши богатыри... которые с турками мерились силой. Для нас отстояли эту земельку. Не-е. Мне тут с Чичикой не скучно.
Она провожает меня до калитки, приговаривая:
- Ну, не поминай лихом. Иди к нашему председателю. Он тебе, Максимыч, мно-ого кой-чего напоет. А ты поддакивай, слухать слухай, да свое себе на ус мотай.
Понял? Они у нас такие, в шляпах. Сразу и не додуешь, как облапошат... Заходи, не забывай тетку.
Я обещаю зайти. Ласточки, обрадованные теплым днем, снуют, мельтешат под кровлею хаты. Одна, самая бойкая и резвая, опрометью срывается с гнезда, молнией проносится над землей, делает разворот, снижается и, внезапно окунувшись в налитую в корыто воду, режет ее острыми, как лезвие косы, крыльями, мелко встряхивается на лету, опять разгоняется и плещется. Накупавшись, она описывает круг над Касаткой и плавно снижается прямо на стену, цепляется за нее коготками, встряхивает, приводит в порядок свои распушенные перья, зыркая на нас черной бусинкой глаза.
- Во модница! Искупалась и теперь чепурится. Она ко мне, Максимыч, третий год прилетает.
Касатка выплывает на улицу и притворяет за собою хворостяную калитку. Снова вспоминает прежнее, извиняется:
- Ты и меня слухай, а думай свое. Мало чего я сдуру намелю. Ступай, ступай к Матюшке, скажи: мол, одна бабка ухватила за полу и не отпускает. Насилу, мол, от сатаны отвязался. - Она тихо и, мне кажется, грустно смеется. - Все ему расскажи, он бедовый, жалиться грех. У нас и похуже были.
- Людей не обижает?
- Всем не угодишь...
Я ухожу, Касатка прислоняется спиною к калитке и зорко смотрит мне вслед из-под косынки. Что-то в моей груди трогательно и нежно сжимается. Надо к ней еще зайти, думаю я.
Глава вторая
ИГРЫ НА ПОСТОВОЙ КРУЧЕ
С Босовым мы учились в одном классе, сидели за одною партой. Он слыл у нас тихоней, углубленным в себя, в какие-то свои потайные мысли, все думал о чемто постороннем, водя пальцем по крышке парты, вздыхал и тоскливо глядел в потолок. Бывало, на уроках его внезапно вызывали и просили ответить на вопрос, он вставал, беспомощно озирался и выходил к доске, долговязый, тощий, с длинными руками и тонким бледным лицом. Мялся и решительно не знал, какой вопрос ему задан. "Опять ты витаешь в облаках, строишь воздушные замки", - говорили ему и отсылали на место. Он садился, смущенный, неловкий и совершенно подавленный. Иногда, рассердившись, учителя предрекали ему незавидное будущее: "Крутить тебе, Босов, хвосты быкам". Потупившись, он молчал и как бы соглашался с окончательным приговором, а мы дружно смеялись.
Может быть, отрешенная мечтательность, замкнутость были следствием его сиротства; он рано потерял мать, рос без ласки, под присмотром Дарьи Кузьминичны, женщины крутой и властной. Одевался он хуже всех, во что попало, сам себе штопал брюки и пришивал пуговицы разных фасонов.
Мать его, Босиха, известная в хуторе "додельница", охотница петь и плясать, скончалась в горячую пору: как раз на выгревах дозревала сильно уродившая колхозная пшеница. Босиха навела зубья у серпа, купила запасной в сельмаге - готовилась жать без промашек, да приключилась беда: ночью со двора увело корову Зорьку. Коекак обувшись, накинула она на плечи фуфайку и, не глядя на тьму, на знобкий, мокрый туман, метнулась на клеверное поле, облетела его вдоль и поперек, сбежала с кручи и стала шнырять по колючей дерезе, по разлившимся, смутно блестевшим перекатам.
В то время как она оскальзывалась на каменьях, падала в студеную воду и поминутно окликала Зорьку, муж ее Василь, контуженный на войне сержант, не отважился съехать вниз по раскисшей глине, хромал по круче, потрясал над собою костылем и глухо, будто предчувствуя что-то, звал жену воротиться домой. До света Зорька не отыскалась. Но следы ее, обнаруженные на грязной земле, с база вели на Касаут. Между тем утро выдалось пасмурное, серенькое, каких мало затевается в пору поспевающих хлебов; туман, как на грех, не расходился, плотными слоями перетекал над лесом, стлался по воде, обволакивал едва видимое солнце белой набухшей ватой. Горная вода жгла икры и колени, брызги леденили грудь. Чем дальше от хутора вверх по реке, тем русло ее уже, течение бойчее - того и гляди, собьет с ног и, точно корягу, затянет под обрыв, в яму, в гудящий омут. Островками зачернела ольха, кусты дерезы пошли гуще, свечки взметнулись выше человеческого роста, шершавыми метелками стебали по лицу. Напрямую не продраться. Кидалась Босиха с одного берега на другой, осевшим голосом окликала Зорьку. Ни звука в ответ. Шум перекатов стоял в ушах, туман застилал глаза.
Только с грехом пополам миновала Учкурку-отвесные бурые кручи с пущенной поверху дорогой, - припустился, навис, зашелестел по листьям нудный дождик, туман потянулся с гор, залег в ущелье, непроглядно заволок лес. Шла она теперь наугад. И чудилось ей: гдето близко мычит Зорька, кличет ее на помощь. Но странно: сколько она ни шла, до нитки промокшая, исхлестанная жесткими метелками, мычание не приближалось и не отдалялось стояло, как во сне, на том же расстоянии.
Туман поредел, пробилось солнце, и она увидела перед собою запань с лесопильным заводом, греческое сельцо, растянувшееся в расселине высоких гор, обросших у подножий чернолесьем, на вершинах - золотистыми, в хлопьях тумана, соснами, доступными лишь человеческому взору. Босиха подивилась, как далеко забрела, "до самых греков", куда она не однажды ездила с бабами на колхозных подводах за досками. Неподалеку от села, на лугу, уныло мокло пестрое стадо, и она ободрилась, подумав, что Зорька могла прибиться к нему.
Однако Зорьки и тут не было, пастух не встречал поблизости чужой коровы. Он предложил ей отдохнуть и обсушиться у костерка, тлевшего под навесом старой кошары, но Босиха, убитая своими мыслями, отказалась и повернула другим путем к Учкурке.
Стало понемногу прймеркать, ее снова понесло йа кручу - и вдруг обрушился ливень, накинутый ветром издалека, с грозных седых вершин, которые в ясные дни первозданно сияют вечными ледниками. Пока она соображала, куда спрятаться, а потом летела во весь дух к черневшему над обрывом балагану, ее искупало водой с ног до головы, иссекло хлестким, обжигающим градом.
Уже в балагане, выкрутив досуха белье и кофточку, она почувствовала сквозь дрожь неприятное покалывание в груди, но мысль о пропавшей корове была сильнее, заставила ее подняться и снова пуститься на поиски. Так мыкалась она во тьме возле хутора, пока внутреннее чутье не подсказало ей вернуться домой и поглядеть, нет ли там Зорьки, не пришла ли она чудом сама на баз.
И как же, говорят, Босиха изумилась, в какой пришла неописуемый восторг, когда, открыв калитку, она увидела во дворе свою корову, спокойно перебиравшую нажатую мужем траву! Оказывается, всю ночь и весь день Зорька паслась возле маслобойни, в саду дьячка, а вечером явилась сама с полным выменем. Босиха подоила ее, налила детям и мужу по кружке молока и, чувствуя недомогание, будто тлел у нее в груди какой-то занудливый уголек, влезла на печь и пригрелась под дерюгой.
Утром с печи она не встала. Ее пекло жаром, она стонала, впадала в забытье, бредила и, протягивая над собою руки, все звала Зорьку, а когда приходила в себя, то спрашивала, не пропала ли опять, выгнали ее в стадо или нет... Василь перепугался, выпросил у бригадира лошадей, чтобы отвезти ее в районную больницу, но Босиха строго-настрого запретила ему и думать о ней, заявив, что она никогда по больницам не лежала, еще девчонкой вылечилась от тифа дома, а простуду одолеть ей просто, выгонит ее разведенным медом и чаем с малиной. Говорят, Матюша ночами не смыкал глаз и все сидел в углу, в ногах у матери, болезненно вздрагивая при малейшем звуке ее голоса. Как-то ей стало легче, она оглядела сына отрезвевшими, чистыми глазами, погладила рукою по головке и слабо улыбнулась, прижалась обветренными губами к его лбу. Впоследствии многие женщины почему-то вспоминали ее разговор с сыном:
- Куда ты, Матюша, положил новый серп?
- На боровок, к вашему.
- Молодец. Ты его береги, не теряй. Вот выболею, поднимусь, будем с тобой на пару жать пшеничку.
Жать ей больше не довелось. Последние дни доживала Босиха. Василь отвез ее в больницу с тяжелым воспалением легких.
Перед смертью, странно успокоившаяся, бледная как полотно, она велела позвать к себе мужа. Сильно хромая, он вошел в палату, уронил ореховый костыль и чуть не грохнулся на ее постель. Няни вовремя подхватили Василя под мышки, усадили на белую табуретку, дали напиться воды.
До сих пор слово в слово держат женщины в памяти и ее разговор с мужем:
- Помираю, Вася. Не послушалась тебя, носилась по дерезе. Сколько в касаутских ямах купалась, в прорубь зимой проваливалась - и ничего, сходило... В войну мешки с кукурузой за тридцать километров по снегу со станции волокла, в сыром погребе неделями сидела, и даже насморка не было. А тут...
- Сгною! На куски порублю! - в отчаянии дернулся Василь и поднял голову с заострившимся, как у мертвеца, -подбородком, повел по стенам блуждающими глазами.
- Коровку не тронь. Она не виноватая. Это я... я сдуру переполошилась. Сон мне привиделся до этого плохой, будто увели ее цыгане.
- Не жить ей! Прибью.
Босиха выждала, пока он накричался, выпростала из-под одеяла руку и, жалеючи мужа, дотронулась до небритой щеки, тут же отдернула ее, застеснялась, поглядев на застывших в напряженных позах нянь.
- О детках не забывай, доведи их до ума, - спокойно, с прояснившимся лицом наставляла она мужа, стараясь ничего не забыть и сказать напоследок главное. - Одному тебе, Вася, с хозяйством не управиться. Девять месяцев пройдет - и женись. Вдовушек на хуторе много.
Найди хорошую.
- Ох, Лиза, Лиза... Что ж ты? Об чем толкуешь?
Заживо себя хоронишь!
- Я знаю, что помру. Чувствую. На мне жизнь не кончается. Женись. Мне там будет легче знать, что ты не вдовец. Молодой еще... И деткам будет к кому голову прислонить. Без женской ласки они зачахнут. Женись, Вася. Вот Касатка. Чем она тебе не пара? Посватай ее.
Кабы она согласилась - другой и не надо тебе. Я бы и горя не знала. Я бы радовалась там.
- Об чем мы разговариваем, Лиза? Об чем мы тут разговариваем? - твердил Василь и обеими ладонями тер себе лоб, щеки. - Ты только подумай!
- Я хорошо подумала. Упроси Касатку. Она и хлебца вам спекет, и постирает, и борща сварит. Не обдурит тебя. Ты же такой доверчивый. Окрутит какая-нибудь вертихвостка - пропадешь, деток погубишь.
- Она не пойдет, - мрачно, как из подвала, сказал Василь.
Умирающая, говорят, после его слов тяжко вздохнула, скрестила на груди руки и умолкла, обдумывая последнее замечание мужа, произнесенное с такою откровенною болью и прямотой. Долго она молчала, сберегая напоследок дух, чтобы успеть высказаться и ничего не оставить нерешенным, распорядиться по уму.
- Жалко, - проговорила она наконец. - Касатка ни за кого не выйдет. Она Михаила... солдата своего убитого, не обидит. Бери Дарью Остроухову. Была Дарьюшка молодой, любила тебя. Помнишь? Бери ее, все ж таки не холодную колоду на шею повесишь. Любила...
Похоронив жену, Василь Босов на другой же день безжалостно отвел и сдал корову в "Заготконтору", сбыл и телочку от нее, чтобы под корень, вчистую извести ненавистную Зорькину породу. Но заветное желание покойной исполнил в точности: ровно через девять месяцев послал сватов к Дарье, одинокой вековушке, и скоро они сыграли свадьбу, без дружков, без наряжанья и каравая, но все же свадьбу, с восковыми и бумажными цветами, с мутными бутылями раки и обильной, по тем временам, закуской. Омрачил позднего жениха Матюша:
гости гуляли, а он прятался в дерезе и в продолжение всего застолья не показался им на глаза, хотя рябая Дарья ради приличия очень порывалась сфотографироваться вместе с новой для нее семьей: с мужем, приемными дочерьми Клавой и Нюрой, с Матюшей. После вызнала Дарья: не принял ее сердцем хлопец, оттого и скитался в дерезе двое суток, пока его не уловил Василь и не привел за руку в дом. Вызнала - и навеки затаила обиду. Дольше и упорнее всех отказывался Матюша называть ее "мамкой", а когда пообвыкся; немного приладился к Дарье, то это выходило у него плохо, натужно, слово застревало в горле и едва выговаривалось. "Настырный", - жаловалась Дарья соседкам и все круче бралась за упрямого мальца, доставалось из-за него и мужу.
Матюша невзлюбил дом и, пользуясь всяким предлогом, удирал с ребятами то в лес, то на речку. Но драться и проказничать не любил, вел себя неприметно, тише воды, ниже травы, так что иногда создавалось впечатление, что его вовсе и нет с нами. О Матюше мы вспоминали в последнюю очередь. И кто бы из нас тогда осмелился предсказать долговязому конопатому пареньку с неопределенными склонностями судьбу председателя одного из лучших колхозов в районе, председателя с ученой степенью кандидата сельскохозяйственных наук?
А между тем это случилось. Из тихого Босова развилась неожиданно для всех крепкая, волевая натура колхозного организатора. После института всего три года он побыл в Марушанке главным инженером, но успел выстроить механизированный зерноток, переделал ремонтные мастерские, выписал и установил оборудование для приготовления витаминной муки, наладил машинное доение, в котором уже многие разуверились, и марушане единогласно избрали его председателем. Ни о ком другом они и слышать не хотели. Редкий случай.
Теперь Босов затеивал новое дело: готовился строить крупный животноводческий комплекс, а на отгонных пастбищах, под самыми облаками, начал строить благоустроенные дома для скотников, чабанов и доярок, пробивал туда надежную дорогу по слежавшимся каменным припечкам. Я приехал к нему по заданию редакции краевой газеты - написать очерк об опыте работы, о смелых начинаниях молодого председателя. Меня воодушевляло то немаловажное обстоятельство, что Босова я знал лучше других, поэтому втайне тешил себя надеждой на Удачу.
Так как я порядочно задержался у Касатки, а время не терпело, я не пошел домой и отправился на площадь в контору. Кабинет Босова помещался на втором этаже белокаменного дома правления, с внушительными колоннами у входа. Я поднялся наверх по лестнице, прошел Длинным коридором и попал в приемную. В ней за телефонами и пишущей машинкой сидела молоденькая девушка с ярко-светлыми, навыкате, глазами, со строгим лицом. Она предупредительно встала мне навстречу, качнув юбкой-колоколом, и слегка кивнула в ответ на приветствие.
- Вы из газеты? А Матвей Васильевич уехал.
- Как же так? Мы договаривались встретиться в одиннадцать.
- Он ждал вас точно до одиннадцати. А сейчас, если не ошибаюсь, семь минут двенадцатого. - Девушка вскинула мягкие, слегка подсиненные ресницы и показала мне на часы в деревянной оправе, висевшие на стене. - Вы опоздали. - И, подобрав длинную цветастую, как у цыганки, юбку, извинительно и сдержанно улыбаясь одними губами, села.
- В нашем хуторе и такая английская пунктуальность! - с досадою сказал я.
- Матвей Васильевич любит точность во всем, - с расстановкой произнесла девушка и раскрыла томик стихов Есенина, лежавший у нее на столе.
- Куда же он уехал?
- В горы, на отгонные пастбища. Он просил вас зайти к нему завтра, в девять утра. Ровно в девять, - напомнила она, мечтательно скользя чуть сощуренными глазами по строчкам. - Пожалуйста, не забудьте.
Я вышел из конторы с непроходящим чувством досады на Босова, невольно думая о его секретарше: такая милая, светлая и обходительная. Чья же она? Неужели из наших хуторян?.. И день был солнечный, светлый, с перьями облаков на ясном, точно синькою оплеснутом небе. От акаций, рядами посаженных вдоль асфальтированной дороги, наискось через площадь тянулись длинные тени; мимо пробегали мотоциклы с люльками и грузовики, чаще всего в них сидели люди с граблями и косами, припозднившиеся с выездом на покос.
Хутор наш Марушанка просторный, многолюдный - с широкими улицами и кривыми неухоженными переулками, которые сбегаются к площади. На ней уместилось футбольное поле, по нему с азартом, лихо гоняли полосатый мяч ребятишки, как некогда гонял и я; а за воротами, у штакетной ограды, свободно расхаживали индюки и телята. Площадь - на возвышении, отсюда открывается вид на горы. Синея вершинами, они полукружьем подступают к хутору, а вблизи, обтекая огороды, среди облепихи, верб и ольхи нет-нет да и блеснет на солнце, взыграет живой серебристой рябью Касаут, несущий свои воды к черкесским аулам, в манящее туманное марево, где катит навстречу ему прозрачную волну Малый Зеленчук - младший брат Кубани. Предки наши, родом из российских глубинок, с Чернигова да с Запорожской Сечи, народец вольный и рисковый, когда селились тут по указу царя, высокое место для площади облюбовали недаром: отсюда видно на все четыре стороны.
Меня наполняет чувство простора в душе и беспричинного веселья, когда я оказываюсь на площади и вижу вокруг себя белые дома, яблоневые и вишневые сады, ольховые плетни, потемневшие заборы и возле них лавочки, кое-где даже глиняные, как в старину, завалинки, лошадей, женщин на берегу Касаута, которые без устали полощут белье и приголубливают его вальками, когда смотрю на просевшие, зеленые от мха углы неумолчно гудящей маслобойни...
Остаток дня я провел на Касауте. Ходил по дерезе, обсыпанной буровато-зелеными тугими ягодами, ложился на грудь и, как в детстве, пробовал, потягивал сквозь зубы, до ломоты в них, прозрачную воду из родничков, пробивающихся наружу из-под камней заглохшего, занесенного песком ручья-отводка. Повсюду кустиками, а то и латками пер из земли щавель. Кое-где он уже пустил стебли, сочные и на вкус резковато-кислые, и норовил выкинуть бордовые метелочки с семенами. Когда особенно припекло, я искупался в ямочке, оказавшейся мне по грудь, в общем - не глубокой и не мелкой, в самый раз; упругое, крутое течение сносило и почти выбрасывало на тот берег, сплошняком заросший верблюжьими колючками; возвращаться назад босиком было неудобно. Но не это остановило и заставило меня поскорее одеться. Приглядевшись к воде, я увидел на ее поверхности, там, где она была относительно спокойной, сизые пятна, которые тянулись бесконечно, то удлиняясь то сбиваясь у берега в жирные, с фиолетово-радужными блестками, круги. Меня поразили они. Раньше я никогда не видел их на реке. Чистая, как слеза, вода и эти пятна... Откуда они? Думая о них, я не заметил, как прошел мимо хутора и очутился на Постовой круче. Вид ее отвлек меня от неприятных мыслей. Бугрится она вдоль Касаута, местами осевшая, коряво размытая, изъеденная талою водой либо разъезженная колесами прадедовских бричек, подступает с тяжко нависшими глыбами к белым неспокойным бурунам, прогибается подковами, давая простор реке, разлившейся на множество рукавов, которые часто прячутся в сизой дерезе и в золотистых свечках и сине, весело светятся из них в оправе выбеленных солнцем голышей. Иной раз Постовая круча так неколебимо и круто вознесется ввысь, что, взойдя на нее, поймешь: иначе ее и не могли назвать наши предки, выставлявшие здесь неусыпные сторожевые посты. Отсюда удобно было наблюдать за всем, что творилось на той стороне, за Касаутом, упреждая налеты не в меру горячих абреков... В двух километрах от хутора круча вздымается над долиною подобно скале, настораживая непривычный взгляд оспинами желтовато-серых пещер, отороченных по краям неприхотливыми ветками алычи, дикой кислицы и красного шиповника, невесть как прижившихся на твердой глине. Мы гоняли сюда пасти телят. Нас, мальчишек разного калибра, набиралось довольно много, примерно столько же, сколько было в нашей округе коров. Неизменно был с нами и Матюша. Он блаженствовал вдали от мачехи и обычно сидел в отдалении ото всех на круче, одетый в старый отцовский кожушок, в грубые, жесткие брюки, сшитые Дарьей из шинельного сукна. На голове у него красовалась пилотка с рубиновой звездочкой, а в руке он держал сплетенную из сыромятного ремня плетку с махрами возле орехового кнутовища. Наседала жара, мы доставали припрятанные в тени бутылки с молоком, выпивали его и шли купаться, часто оставляя Матюшу одного приглядывать сверху за телятами. Он соглашался и терпеливо ждал нас, пока мы нарезвимся в воде.
В сумерках, отпустив телят, мы затеивали игры в войну, оглашенно носились по круче, забирались в пещеры, прыгали из них в темную глубокую воду и сходились врукопашную на том берегу. Нередко дело доходило до драк.
Матюша тоже играл, но, если было можно, отказывался, отходил в сторону и смотрел издали на долгие потасовки. Мы прощали ему, потому что знали: бегать неудобно в толстых суконных штанах. Они до крови натирали икры ног и коробились на нем ржавой жестью, точно их однажды после стирки прихватило лютым морозом и больше не отпускало.
Ночью игры становились жестокими. Многие из нас помнили войну, видели настоящих, живых фрицев, которые проходили через хутор в ботинках с ребристыми подошвами и в фуражках с изображением белой лилии на околышках - символом недоступного цветка эдельвейса Они тащили горные пушки и надеялись сорвать эдельвейс на скалах, у вечных ледников, одним броском перемахнуть через перевалы Главного Кавказского хребта и очутиться в Сухуми, понежиться на черноморских пляжах. Для острастки они повесили на площади схваченную в лесу девушку-партизанку. Марушанские ребята, кто был немного старше нас с Матюшей, близко видели из-за плетней и загат, как ясным, солнечным днем альпийские егери накидывали петлю на шею замученной ими девушки, а потом ловили во дворах и в дерезе гусей, с хохотом резали пронзительно визжавших поросят, беспорядочно стреляя в воздух из автоматов...
У многих ребят не вернулись домой отцы или пришли с фронта калеками. Какие же игры, кроме этих, могли удовлетворить пылавшее в нашей груди недетское чувство мести?!
Мы играли самозабвенно, всерьез. "Русские", позвякивая отцовскими медалями на груди, выкраденными из сундуков, шли напролом на стойко державшихся "фрицев", нервы у всех обострялись, воображению рисовался настоящий бой - и вдруг открывалась пальба из самопалов, пахло порохом, в ход шли палки, комья сухой глины, камни... Сейчас я удивляюсь не этой свирепости, а больше всего тому, как это мы тогда, по наивной хмельной забывчивости, в пылу отваги никого не убили и даже никому не посекли лицо дробью. Правда, один раз кто-то проломил голову Егору Нестеренко, нынешнему соседу Касатки; игра в тот вечер прекратилась, Егора отвезли на мажаре в амбулаторию, там его перевязали и отпустили домой.
Этот урок ничему нас не научил, мы продолжали играть. Однажды весною возле Чичикина кургана остановились табором цыгане. Мы бегали глядеть, как они раздувают горн и вытягивают нагретое добела железо, с какою проворностью заливают оловом прохудившиеся чугунки и алюминиевые тарелки. Больше всех нам нравился средних лет, необыкновенно красивой наружности хромой цыган. Белые как сахар зубы, смоляная, плотная борода и такой же вьющийся, спутанный на лбу чуб поразили нас. Он был добр и весел, постоянно что-то напевал вслух, шутил, никогда не отгонял нас от своего рваного шатра и даже позволял раздувать мехи у горна, а самым ловким и смышленым давал тронуть маленьким молотком-подголоском наковальню. С его женою, истинной черноглазой красавицей, наряженной лучше других женщин табора, близко сошлась Касатка. Почти каждый вечер она приносила ей то картошки, то хлеба, подолгу сидела в шатре, училась паять кастрюли, иногда бралась ковать, помогая ее мужу, искусному кузнецу. Ловко у них выходило вдвоем, когда цыган, разгорячившись, дико блестя глазами, в которых плясал огонь, тяжелым молотом бил по мягкому, озарявшемуся искрами железу, смело выправлял и придавал ему нужную форму, а Касатка, подбадриваемая его вскриками, смеялась и наддавала жару молотком-подголоском, пускала трепетную дробь. В такие минуты все цыгане сбегались к шатру и любовались веселой работой.