- Понял, Матвей, понял.
   - Признайся, вы в городе немножко развинтились и просто не замечаете этого. А у нас не принято. Нехорошо...
   Матвей открыл шкаф, вынул из него тарелки, половник, ложки и два стакана с оправленными чернью серебряными подстаканниками. Разливая борщ, объяснил:
   - У нас в доме правления своя столовая. Работники конторы обедают в ней, а я не хожу: как-то, понимаешь, неловко. Вне очереди брать - вроде как выделяться среди других. Дожидаться очереди, попусту терять время тоже плохо. Так я нашел выход: Таня мне обеды носит.
   Скажи, ведь придумано отлично? - натянуто улыбнулся Босов. - Столовую я открыл. В целях экономии времени. А то, бывало, пока дождешься с обеда своих работничков, рак на горе свистнет. Сейчас хорошо: перерыв кончился, все на местах.
   Матвей уронил в кастрюлю половник, схватился за сердце и, побледнев, несколько секунд сидел без движения, как бы прислушиваясь к самому себе. Встряхнулся, достал из внутреннего кармана склянку с таблетками, кинул одну желтоватую горошину в рот и проглотил.
   - Что-то барахлит мотор. Жмет. Адонис-бромом спасаюсь. Ну вот, отлегло, легче. Кстати, выпьешь рюмку коньяку?
   - Давай.
   Матвей отыскал в шкафу бутылку армянского, с пятью звездочками коньяку, наполнил им хрустальную рюмку и поднес мне:
   - Пей на здоровье.
   - А себе?
   - Не могу. Врачи запрещают. Это я для гостей держу. На всякий пожарный.
   Босов ел торопливо, по-солдатски и в продолжение всего обеда хмурился и больше отмалчивался, словно какая-то неотступная дума точила его сердце, но, когда мы допили чай и расселись немного отдохнуть на диване, он вдруг стал извиняться за свои недавние наставления, первым заговорил о Тане:
   - Ты знаешь, чья она? Это же младшая сестренка Павла Кравца.
   - Павла?! Отчаянного самопалыцика? Моряка?
   - Того самого. Обиделась, что я о ней говорил постороннему... Тут, Федор Максимович, сложная штука вышла. Очень сложная, не для печати, - с неожиданной доверчивостью признался Босов. - Принял я Танюшку на работу по-доброму, без всякой задней мысли. Думаю, перетерпит девчонка до новых экзаменов и уедет в мединститут. Чего ей тут делать? Скучно. Не с кем и на танцы сходить. Раньше скучала, порывалась уехать, а потом, смотрю, присмирела, вроде ей полюбилась такая жизнь.
   Наступает лето, надо опять браться за учебники, формулы зубрить, иностранный, а ей хоть бы что. Почитывает себе стихи и никуда не собирается поступать. Она тебе честно ответила: никуда. Девчонка умная, живая, могла бы многого добиться - и вот села. Понимаешь, какая штука. Босов сожмурился, в затруднении потер виски. - Влюбилась, - вполголоса сказал он и оглянулся на дверь. - Смотрит на меня, как на икону.
   - Я это заметил.
   - И что? Что ты скажешь? - Босов встрепенулся, подвинулся ко мне и стеснительно поднял свои серые, полные тревоги глаза. - Я с ней и так и этак, пытаюсь внушить, намекнуть - ничего не хочет понять. Как глухая. Смотрит и улыбается.
   - Вряд ли она нуждается в твоих разъяснениях. Ты ее любишь?
   - Я?! - всерьез испугался Босов.
   - Ты. Все дело в тебе.
   - Однако и развинтился ты. - Босов с искренним осуждением покачал головой. - Я же ей, пичужке, в отцы гожусь, а ты... Я на пятнадцать лет старше Тани! Шутка ли... Представь мое дурацкое положение. В конторе уже догадываются, шпильки отпускают. А дойдет до родных?
   Стыда не оберешься. Бог весть что обо мне подумают.
   В общем, такая штука.
   Не однажды замечал я, что практические люди нередко обнаруживают детскую наивность и полную беспомощность в личной жизни, особенно в отношениях с женщинами, но чтобы такая черта водилась за Босовым - этого я не мог предвидеть, потому что думалось: он давным-давно пережил отроческую стеснительность, стал совершенно иным. С трудом подавил я усмешку.
   - Вот сам его величество случай призывает упорного холостяка к женитьбе. Не упусти его.
   - Опять ты за свое. Нет, от тебя хорошего совета не дождешься.
   В приемной послышался легкий, вкрадчивый шорох Таниных шагов. Босов насторожился, побледнел, заговорил сбивчивым шепотом:
   - Хватит об этом. Она! Сейчас войдет.
   Босов одернул пиджак, пересел в свое вертящееся кресло, и тотчас лицо его приняло деловое, озабоченное выражение. Появилась Таня, с ясной улыбкой подала ему дюжину остро очинённых карандашей, медленно собрала посуду и, таинственно шелестя платьем, обвевая нас тонким запахом французских духов, удалилась в приемную.
   Босов, уткнувшись в бумаги, даже не посмотрел ей вслед.
   В конторе мы просидели до наступления сумерек.
   Многое прояснилось, и я уже видел контуры своего очерка, имел представление о теперешнем Босове, его характере, манере держать себя с людьми, пристрастиях. Он вызывал во мне симпатию цепким, недюжинным складом ума, своей горячностью и убежденностью в замечательном будущем колхоза. Выше всего он ставил точный расчет, механизацию, гордился комплексом, словно тот уже действовал, с упоением рассказывал о кормоцехе, молокопроводе, о доильных установках "Даугава" и "Пепелине", поругивал научно-исследовательский институт, с которым состоял в деловых отношениях, за медленную разработку проекта, заодно досталось от него и строителям те затягивали сдачу шестнадцатиквартирного дома.
   Полный впечатлений ушел я от Босова, осмысливая перемены и одновременно упрекая себя в неосведомленности: вот жил, изредка навещал родных, беседовал с земляками, все рисовалось понятным, однако толком я так и не постиг их сегодняшней жизни, памятью как-то всегда обращался к прошлому, невольно и собеседников на него настраивал - и что-то упустил, проглядел. Приходили на ум и другие мысли: как знать - может быть, с такой остротой и непосредственностью я бы и не почувствовал вдруг участившийся пульс этой новой жизни без любви и привязанности к былому?
   Да, я что-то проглядел, что-то не осознал. Мимо меня прошла какая-то существенная сторона марушанской жизни, думал я вечером, лежа на плюшевом продавленном диване, который мы, построив этот дом, купили с отцом в районе, на пестрой осенней ярмарке, и привезли на счастливо подвернувшейся линейке тогдашнего председателя колхоза Данилы Ивановича. А Босов? Он все видит, улавливает и все понимает? Вряд ли, что-то и он недооценивает, что-то ускользает и мимо него. Сегодня вот не совсем учтиво обошелся с пожилым колхозником.
   А тот ему в отцы годится. И все же он умница, хозяйственная голова. Весь ушел в экономику, в технику. Наверное, спит и видит свой комплекс, невиданные на этой земле урожаи картошки и лукьяновской пшеницы, всюду мерещатся ему цифры доходов... Босов на своем месте, честно делает дело.
   Глава четвертая
   РОДИТЕЛЬСКИЕ ВЗДОХИ
   Мать подоила корову, внесла полную цибарку молока и стала процеживать его через марлю. Было слышно, как молоко туго билось, журчало в горшки. В сенцах - привычный топот сапог: отец вернулся с покоса. Он уже давно на пенсии, но по привычке ходит в бригаду и работает наравне со всеми - "кто куда пошлет".
   - Мать, Федька дома?
   - Дома.
   - Тогда наливай нам по кружке. Будем вечерять.
   Ужинали втроем, вспоминали Петьку. Он окончил институт в Москве, стал преподавателем, женился и сейчас жил в Черемушках, в кооперативной трехкомнатной квартире. В прошлом году отец ездил к нему, две недели провел в гостях, ел и пил "чего душа хотела", в тапочках по коврам расхаживал, "проверялся на рентгене" в поликлинике (он жаловался на боли в животе), глотал горькие, как хина, таблетки. Но соскучился, не закончил курса лечения и уехал домой.
   - Ну как, папань, сейчас не болит?
   - Чуток полегчало, - допив молоко, отвечает отец.
   - Куда там! - машет на него рукой мать. - По ночам раз пять встает, соду разводит, стаканами глушит.
   Совсем никудышный.
   - Это я курить встаю.
   - И курить надо бросить, аж кричит. Перед светом разрывается от кашля. Сипит, в грудях клокочет. Я ему говорю, черту такому: ну если не в силах отвыкнуть от курева, хочь этот вонючий турецкий табак не кури, покупай папиросы. У нас все учителя их покупают. А ему хочь бы что. Листьев намнет и см а лит одну за другой. Как на пропасть.
   Маленькая, сухонькая, в опущенном до бровей платке, мать жалостливо и с укором смотрит на отца. А он трясет своей поседевшей, сивой головой, щурит глаза и хитровато ухмыляется. Усмешка обнажает и резко подчеркивает все его морщины у рта, на щеках и даже на шее. Постарел... Неужели это он кружил на руках счастливую, влюбленную в него Полю, жену объездчика? И неужели был этот покос, была лунная летняя ночь - и я бегал вокруг них, сильных, молодых, взволнованных близостью друг к другу, переливами света на траве, бегал, наивный несмышленыш, и орал во все горло: "Папань, покружите и меня!" И голос мой звенел, бежал по верхушкам берез и далеко отзывался в балке, откуда тянуло запахом разомлевшей за день малины...
   - Мели, Емеля, твоя неделя. От одних листьев я бы задохнулся, добродушно защищается отец. - Попробуй сама намни их и затянись. Враз богу душу отдашь.
   - Да я их и в руки не возьму! Была охота поганить себя.
   - Я и корешков примешую. Толку в ступке.
   - Лучше папиросы, говорю, кури. Побереги здоровье.
   - Молодым его не уберег, теперь поздно. Я к табаку на фронте пристрастился, к махорке. И водки там в первый раз попробовал. Жизнь, она всему научит. На войне я и желудок подорвал. Сидим в окопах. По неделям всухомятку... одни сухари да концервы. И то - рады до смерти. Ты того не знаешь, что я испытал.
   - То война, а нонче чем ты недовольный? Что тебе мешает? Папирос в магазине навалом.
   - Заладила. И что ты за них уцепилась! Папиросы, папиросы... Туда всякой дряни, бурьяна напрут - голова мутится. От них прямо дуреешь. Табак с грядки слаже.
   Вкус земляной.
   - Вот, Федя, возьми его за так. Горбатого могила исправит.
   - Э, мать! Мы еще поживем. Загодя в гроб не ховай, - бодрится отец.
   - Ага, не дюже-то гордись. Не зарекайся... Никак не уговорю его съездить к Петьке. Там у них в поликлинике врачица знакомая - гляди б, и вылечила... А этот, - она с осуждением кивает на отца, - уперся как баран в новые ворота. Хочь ты уговори его.
   - Не поеду! - твердо заявляет отец. - Я написал, нехай он мне порошков бандеролью вышлет, глотать я и без врачицы умею.
   Последний раз я был у младшего брата на банкете: он отмечал защиту кандидатской диссертации. Было много чопорно одетых и совсем незнакомых людей, гости ели, произносили тост за тостом, смеялись и танцевали, то и дело стреляли в потолок шампанским, стрелял и я - и тоже, как все, пил и смеялся, а с наступлением утра спохватился: нужно было прощаться и уезжать. Меня ждала в газете срочная забота. Так мы и не поговорили с Петром по душам, по-братски. От того банкета осталось ощущение неудовлетворенности и прежней, еще более усилившейся тоски.
   - А почему бы, папань, и не съездить вам к Петру?
   Поезжайте. Полечитесь, а после расскажете, как он там поживает, что у него новенького.
   Он вскидывает на меня глаза и несколько секунд смотрит в упор с выражением непоколебимой решимости.
   - Не поеду. Он сам к отцу, к матери за семь лет ни одной ногой. А мы что, дурни? - В голосе отца - давняя, устоявшаяся обида. - Совсем вроде ничего не соображаем. Он ученый, а мы тут... груши околачиваем. Обойдусь и без его врачицы.
   - Вишь, какой настырный. Ты одно, отец, думаешь, а у него на уме другое.
   - Не сбивай меня с панталыку, сам собьюсь.
   - Да уж тебя собьешь! Его за день одними звонками начисто изведут. И каждому студенту ответь, все как надо разъясни. Вертится - жалко смотреть. Кофею выпьет, портфель под мышки и в лифт. И все бегом да бегом. Как будто за ним кто гонится.
   - Жалей его, жалей! - Отцу прямо не сидится на месте. - На курорты он не забывает ездить, а к родителям - на это у него отпуска не хватает. Да по мне, что он есть, что его нету! - выпаливает он.
   - Отец! - ужасается мать. - Что ты мелешь?
   - То, что слышишь, - ерзает он на стуле. - Мы кто ему? Седьмая вода на киселе? Так нехай и к нам не касается.
   - Тю, какой ты ненавистный. Хочь бы Федьки постеснялся.
   - А мне перед сынами нечего стесняться. Нехай они нас стесняются.
   - Глянь на него! Попала шлея под хвост. Да чем же они провинились перед нами? Вот он, Федя, всегда такой настырный, как заспорит. Его не переспоришь. Из-за вас и мне от него, черта скаженного, достается.
   - Что же вы, папань, мать обижаете?
   - Я не обижаю. Она сама себя давно обидела, - непримиримо ожесточается отец.
   - Ага. Чи я враг себе... Как где выпьет, так и давай ко мне приставать, вас ругает на чем свет стоит. Сыновья ему не угодили. Выучили, мол, их на свою голову. Так, отец, подумай: чи им век при тебе жить? За хутор, как за бабскую юбку, держаться? Молодые по своему уму устроились, а ты живи по своему.
   - Вот гадство, Федя! - то ли жалуется, то ли злится отец. - Никто меня тут не понимает. Ни одна живая душа.
   - Сиди уж! Чего тебе надо? У нас теперь только птичьего молока нет, живи и радуйся. А он все ругается.
   - Эх, мать, чудная ты.
   - Да чудной все одно что дурной.
   - Чудная! - более спокойно, как бы извиняясь, вздыхает отец. - Я не ругаюсь. Я думаю.
   - Раньше надо было думать. На шофера после войны звали учиться отказался, теперь сиди, не вини никого.
   - Ты ж боялась отпускать меня на курсы. Она, Федя, всю мне жизнь сгубила. Короткая у нее память.
   - Ты сам не захотел ехать.
   - Ну я, я. Будь по-твоему.
   Мать постелила постель и легла: ей вставать до зари, доить и провожать в стадо корову, растапливать печь.
   А мы с отцом еще сидели в большой комнате, переговаривались вполголоса, поплотнее прикрыв дверь в спальню.
   - Отец, щепок на разжижку натесал? - забеспокоилась мать.
   - Натешу. Спи.
   Он включил свет во двор, взял под лавкой топор, и мы вышли. Над нами из края в край тянулась по небу мглисто-белая полоса Млечного Пути. Мелкие звезды почти не светились, зато крупные, вызрев, горели ярко, не мигая. Отец отыскал сухое березовое полено и наколол щепок. Распрямил спину, послушал ночную тишину, изредка прерываемую отдаленным лаем собаки, посмотрел на крышу дома.
   - Ты ничего не заметил?
   Я поднял голову и, к моему стыду, впервые увидел, что крыша перекрыта новым железом, с желобками по краям, с округлыми водосточными трубами. На старой крыше ни желобов, ни труб не было, потому что железо, купленное нами на городском рынке в Микоян-Шахаре, оказалось бракованным. Едва его сгибали, оно ломалось, крошилось, как чугун. Я и сейчас помнил завмага, неопрятного, толстого, с небритым лицом, в грязном от мазута и ржавчины фартуке, в лоснящихся на коленях шароварах. Помнил косившие все время куда-то в бок полупьяные глаза, все его ухватки и даже то, как он старательно обхаживал отца, как нахваливал товар, сгибая и разгибая угол листа: "Первый сорт! Мягкое, как цинк.
   Бери скорее и вези, пока другие не перехватили". Не подозревая, что завмаг дал ему на пробу лишь один "мягкий" лист, отец быстро сунул ему в руки деньги, вырученные от продажи коровы, и мы торопясь погрузили железо на машину. Дома к нам явились кровельщики и сказали, что отца надули. Еще не веря им, он сам кинулся проверять, сгибал и разгибал углы с остервенением, до сухого металлического хруста, несколько листов испортил и отшвырнул от себя прочь, как бы опомнился, присел на ржавую стопу и горестно опустил голову. Кое-как его успокоили: мол, крыть можно, но пластом, лист на лист, без швов и всяких узоров, без труб.
   Крыша - венец всему дому. Веселая крыша - и дом веселый. Тогда же хорошего венца не получилось. Отец долго переживал, хотел поехать в Микоян-Шахар и вывести на чистую воду завмага, но что-то его удержало - не поехал. На людях виду не подавал, при случае хвалился железной крышей... Зато сейчас его давняя мечта сбылась: в свете Млечного Пути гордо, задиристо мерцали наверху матовым серебром петушиные хвосты, мерцали швы, кружева труб...
   - Где ж у тебя были глаза? - с некоторым разочарованием укорял меня отец. - Ходил и до се не заметил...
   Не-е, Федька, ты уже не хозяин. Отцовский дом стал забывать.
   - Кое-что помню.
   - Да что помнишь? Что помнишь? Или ты шутишь, надсмехаешься над отцом?
   - Дом как новый. Хороший.
   - Был хороший. - Отец распахнул калитку и вышел в огород. - Иди-ка сюда, полюбуйся, как светится - Что?
   - Сам гляди... - загадочно прошептал он и кивнул на дом соседа, Тихона Бузутова, сплошь залитый электрическим светом: круто, ледяным блеском отливала цинковая крыша, сияла остекленная веранда, сияли во дворе и две лампочки под белыми колпаками. - Видал, как живет!
   - Король.
   - Король не король, а кое-кому нос утрет. Не дюжето смейся. У него газ, кухня, ванна... уборная теплая. Как мороз жахнет, он из хаты не высовуется, не бегает, как другие, до плетня. А вон у Тихона гараж. "Жигули" там.
   Он в институтах не учился, обыкновенный тракторист...
   Отец не договорил, вдруг вернулся во двор, пропустил меня и запер на крючок калитку. Сел на бревно, лежавшее у забора, не спеша достал свой неизменный кисет с шелковым шнурком, оторвал клочок газетной бумаги и туго свернул, скатал цигарку. Курил он тоже не спеша, втягивал в себя дым, к чему-то прислушивался и, выпуская его, глядел, как он вьется и бесследно тает в воздухе.
   - У него дом не саманный, не тот... - наконец заговорил он и повернулся ко мне лицом. - Не-е, того и в помине нету. Он его завалил и кирпичный поставил. У нас из самана больше никто не лепит. Саман сыреет, дает усадку. И тепло в таком доме не держится, все уходит в глину. Только печь протопил, туда, сюда, а дух выстудился, хочь бери да опять затопляй. Не дело... Я тоже одно время загорелся кирпича достать, подметил красного, прокаленного, да мать отсоветовала. Нам и этой, мол, хаты на наш век хватит. Жить-то осталось с воробьиный хвост... Тихону что - он моложе меня, здоровый, силенки не истратил. А я всю войну на пузе проползал, крови ведро пролил. Матушка-пехота... В общем, Федька, уговорила она меня, сбила с панталыку. Другой раз я вот так сяду и думаю: может, напрасно ее послухал? Потихоньку да помаленьку и построил бы. Тяп да ляп - и готов кляп.
   Как оно говорят: глаза страшатся, а руки делают... Ты у Босова нонче был?
   - У Босова.
   - Матвей в гору пошел. Первый человек в районе! - с нескрываемой завистью произнес отец. - Мы с его батькой, с Василь Антоновичем, одногодки. Сколько леса вдвоем порубали да переплавили к запани - бугры! В одной бригаде работали. Как сплав, так нас и посылают.
   Вы, мол, фронтовики, ребята надежные, не пропадете.
   Едем. Одно время с ним так задружили - водой не разольешь.
   - А где он теперь?
   - На пенсии, где ж... Там ему с Дашкой Матвей такой дом отгрохал целый клуб! И газ, и водопровод, и ванная - все под боком. На машине отца возит. Матвей всех вас общеголял. А тоже институт кончил... Чем ему тут не жизнь? Того и в городе нету, что есть у них. Правда, никак Василь Антонович его не женит. Заработался казак, на девок - ноль внимания. Конечно, беда не большая. На такого человека всегда ошейник найдется.
   Млечный Путь разгорался, полнился звездами. Иные из них вдруг срывались, ослепительно вспыхивали и на лету гасли, уносились неведомо куда; но от этого Млечный Путь не становился бледнее, свет не убывал, а, наоборот, усиливался... Отец проследил из-под козырька фуражки падение мелкой, робко сверкнувшей звезды, притушил цигарку.
   - Сколько их падает, рази посчитаешь! И новые нарождаются. А небо каким было, таким и остается... Мать тебе говорила, что Левка Камылин помер? Ну тот, одноногий? Сторож, с Басенкой жил.
   - Рано. Жалко старика.
   - А чего его жалеть, - возразил отец. - Людей, Федька, при жизни надо жалеть, так я понимаю... Прошлый год был высококосный, много мы стариков схоронили. Мирошника Сагайдака помнишь? Тоже скончался.
   Схватился среди ночи, мать, говорит, я пойду до ветру.
   И в одних подштанниках похромал... Да не до ветру, а понесло его на речку, до того места, где стояла мельница.
   Ее смыло водой, помнишь?.. Там и нашли уже холодного.
   Весь синий лежит возле воды, лицом к небу. Вот, Федька, какая смерть. Что-то ему померещилось во сне, кто-то его позвал туда... И Архипа, кузнеца, прибрало. Надо же:
   волосатый, сильный, как бирюк. Ему, думали, и сносу не будет. Против своего брата, Петровича, он прямо медведь был, а вот не пережил его, первым отдыхать улегся...
   Ладно! Пойдем спать. - Отец встал с бревна, набрал щепок, выдернул из дровосеки топор и направился к порожкам. - А то я заговорю тебя до полночи...
   Но что-то удержало его у двери, он присел на верхнюю ступеньку, поднял лицо к небу и, взглядом проследив за тихо, безропотно вспыхнувшей в падении звездой, снова, как дитя, изумился:
   - Скатилась. Куда? Никому не узнать. Новая звездочка на смену ей народится. По-другому нельзя: небо омертвеет, воцарится вечная тьма. А Марушанка пустеет, глохнет понемногу. Мало рождается детишек. При наших отцах, дедах в любом дворе по выводку голопузой детворы бегало, а теперь не то. Что такое случилось? Неужели так надо? Так это ж... это ж к чему мы катимся?
   - Потерпите, папань. Босов выстроит комплекс, а на горах дома для колхозников - молодежи прибавится.
   Будут дети.
   - Ага, по щучьему велению, по вашему хотению.
   Столько, как было, уже никогда не будет.
   - Почему?
   - Долго тебе объяснять. Да и нужно ли? Что от этого изменится? Скажу я, не скажу... Мне давно ясно:
   жизнь мимо нас пошла. Мы не живем с матерью -доживаем. И другие старики так же. Не-е, сынок, это большой непорядок. Нельзя так, - проговорил он весьма решительным тоном.
   - Как... нельзя?
   - А вот так, без роду, без племени. Все рассыпалось, разлетелось... Свистульку вырезать внучку и ту не могу.
   Внучок за сотни верст от деда. Попробуй-ка дотянись до него. Что бы вы с Матвеем ни говорили, но я знаю одно:
   наши деды жили беднее, да зато вернее. Вон мой дедушка по отцу, Митрофан Назарович, до самой своей смертушки, до последнего часа был при деле. Перед тем как скончаться, распоряжения по хозяйству отдал, со всеми сестрами и невестками распрощался, детям, как полагается, напутствие дал, с родственниками и кумовьями поговорил. До всех дедушка докликался, потому что докликнуться можно было: невестки с мужьями при отце, при матери, на одном дворе. В тесноте, да не в обиде.
   Другие родственники тоже поблизости, все в куче. А теперь? Случись мне лечь, когда я до всех дозовусь? Успею что-нибудь напоследок сказать?
   Я стал убеждать отца, что он рано думает о смерти и вообще нехорошо думать о ней человеку в его годах, не дряхлому, не одинокому, у которого, к счастью, есть сыновья, родственники, свой участок земли, на нем он волен делать что угодно: сажать картошку, сидеть под грушей, в тени, радоваться поспеванию желтых тыкв, и никто его не потревожит, никто не заставит заниматься тем, к чему душа не лежит. Отец сошел с порожек, с досадою сказал:
   - Я о другом, совсем о другом толкую с тобой! А ты о кабачках. Что мне твои кабачки! Я спрашиваю тебя:
   это хорошо, что Марушанка стареет? Дома твой Босов строит. А кто будет жить в них? Опять старики да малодетные... Ребят, мелюзги мало. Вон и рыба в Касауте тоже что-то чует: все хужее мечет икру. И правильно делает. Не для кого выводиться ей.
   - Рыбы, папань, оттого стало меньше, что по воде плывут масляные пятна. Вчера я видел сизую пленку.
   Видно, геологи украдкой спускают в реку нефтяные отходы. А форель рыба чувствительная, не терпит вредных примесей.
   - Ну, ясно, она тоже не дура. Вожжи кругом отпущены, некому натянуть... Не то раньше было: умер дед, вожжи приняла бабушка. Воз дальше едет, с дорожки не сворачивает. Плохо ли, хорошо, но все при ней. Старших уважали. Моя бабушка, помню, за всем следила. Бывало, нет-нет да и услышишь, как она ласково, хитро стыдит молодую сноху: "Что ж ты, мол, Нюра, второй годок как сухая груша? Не годится, порадуй мужа, дай нам хлопчика от тебя понянчить". И Нюра, веришь ты, понимала. А вы? Теперь вы понимаете родителей? Вам смех, а нам слезки.
   Опять в голосе его сквозила непримиримость. Какойто нахохлившийся, взъерошенный, незнакомый мне, отец расхаживал передо мною этаким сердитым обвинителем, торопился высказаться и в волнении путался; мысли его перехлестывались, перескакивали с одной на другую; не умея сладить с какой-нибудь, довести ее до верхней точки и прояснить суть, он комкал ее, как ненужную бумагу, и отшвыривал прочь, тут же ухватывался за новую, с которой надеялся лучше управиться.
   - Не пойму я, чего сегодняшнему человеку надо? - говорил он. - Куда он спешит уйти из дому? Даже обидно: ничем, гадство, не дорожит. Ну вы с Петькой повыучились, ладно. Тут для вас нету работы. А другие? Они и в городе трактористами, слесарями устроились. Не один черт: могли бы и тут быть на такой работе. Но что их туда потянуло? Что?.. Не-е, мы были другие. Нас крепко держал двор. Страшно было оторваться от него, от родичей. Самый сдобный хлеб на чужбине был горьким...
   Жалко, Федька. Силу потеряла марушанская земля:
   больше не держит она человека.
   - Держит, - сказал я. - Вон Тихона прихватила к себе навек.
   Грустным и долгим взглядом поглядел отец на цинковую крышу соседа, поостыл и вздохнул:
   - Я бы тоже мог себе выстроить такой дом, не думай... Все бы жилы из себя вымотал, а дом бы у меня получился с колокольню. С гаражом и с каменным подвалом. Да только подумаю: зачем, кто в нем будет жить после нас с матерью? - и руки сами опускаются, топор валится наземь. Мы доживем и в саманном.
   ...В большой комнате, на диване, я не смыкал глаз, глядел в смутное окно, на котором колыхалась занавеска от слабого течения воздуха, припоминал все мои разговоры за прошедший день, все мои встречи, с Касаткой, с Босовым, - и какая-то необъяснимая тревога овладевала мною, давила грудь. Во тьме, в тишине иногда казалось: