Но скоро они уехали от нас с проклятиями, и причиною тому были мы, наши игры. Теплой ночью, при светлой луне, мы так разохотились, настроили себя на бойцовский лад схватками на круче, что кто-то из нас, не выдержав, крикнул:
   - Ребя, заряжай самопалы! Аида бить цыган!
   - Смерть фашистам! Смерть! - завопили все разом и ринулись через поле к Чичикину кургану, по пути набивая в самодельные стволы порох и мелкое свинцовое крошево, заменявшее дробь. Хотя от макушки кургана ложилась на шатры тень, табор виднелся ясно, и мы, подходя к нему по всем правилам военного искусства скрытным рассыпным строем, видели, что костры едва тлеют: слабые дымки мешаются с волнообразным, зыбким сиянием луны. Тихо. Ни голоса, ни звона наковален.
   Фашистские егери спят, не чуют приближения наших осторожных шагов. Мы сегодня расквитаемся с ними за все.
   Внезапно мы выскакиваем из-за кургана, прячемся в молодом вишняке - и воздух сотрясается от грохота самопалов. Спросонья егери бегают по табору в нижнем белье, не понимая, что происходит, откуда и почему стреляют, женщины вопят, дети поднимают рев. Но вот кто-то из мужчин выкрикивает громкое ругательство, хватает кувалду и несется прямо на нас, за ним с вилами и молотками тотчас устремляются другие цыгане.
   Опьянение мгновенно исчезает. Радость смелого удара сменяется растерянностью. Егерей нет. Игра прошла.
   Это-цыгане. Они бегут и в горячке, взвинченные до предела сумасшедшей стрельбой, не пощадят никого, кто попадется им на вилы или под кувалду. Я выглянул из-за веток и обомлел: тот самый хромой цыган, с которым ковала Касатка, вне себя от ярости, с перекосившимся лицом, держит вилы наперевес и быстро, почти не хромая, приближается ко мне. Я хотел бежать вслед за другими и не в силах был оторваться от земли, точно непомерная тяжесть навалилась на меня сверху и припаяла к ней. Красавец цыган точно пришил бы меня к земле знобко блеснувшими рожками, если бы не полыхнуло в воздух, прямо перед ним, может быть за десяток шагов от него, сухим выхлестом огня. Это пальнул из кустов Матюша. Цыган взвизгнул и отпрянул в сторону, а я, как бы подброшенный снизу невидимой сильной рукой, вскочил на ноги и - за Матюшей в Касаткин огород.
   На другой день цыгане, кровно обиженные коварным налетом, черной неблагодарностью тех, с кем они, бывало, до полуночи гомонили у костров, снялись и, даже не попрощавшись с Касаткой, уехали неизвестно куда.
   Касатка долго не могла простить нам этого случая, обижалась:
   - Ей-право, наши парубки как сбесились. Это ж надо додуматься стрелять возле шатров. Игру, черти полосатые, нашли. Чи цыгане не люди?
   - Жалеешь гостей. Небось цыган чернявый приворожил? - невесело подшучивали над ней женщины. - Он, дьявол, мужик хочь куда. За версту глазищами светит. А борода как у нашего дьячка. Только чернее, вроде ее дегтем вымазали.
   Касатка не принимала шуток, говорила серьезно:
   - Грех обижать ни за что ни про что людей. Большой грех. За это нам когда-то икнется... Цыгане нам не мешали, жили смирненько. Рази когда подерутся да кусок хлеба попросят. Так это не беда. И у них тоже детишечки, тоже душа не из воздуха, есть просит. Уехали.
   Кто теперь нам чашки будет латать? И кузнецы бедовые. Я их думала помаленьку к нашему колхозу привадить. Тот чернявый уже соглашался.
   - В колхоз записаться? - не верили ей. - Они ж вольные птицы. Была им охота.
   - Значит, была, - горестно вздыхала Касатка. - Таких кузнецов упустили. Любо-дорого поглядеть. Озолотили бы наш колхоз.
   - Как бы последнее не обобрали, - сомневались собеседницы. - Чем же это они озолотили бы нас? Танцульками?
   - Красивой работой, - мечтательно отвечала Касатка. - Я бы сама к ним в подручные пошла. А то! Еще бы как тетка бухала кувалдой!.. Спугнули мастеров, выродки. Вы их прижучьте, - советовала она женщинам. - Дальше хужей будет. У меня вон все вишни обчистили.
   Не углядишь. Налетают, как саранча.
   Мы и верно со скуки наведывались иногда к ней в огород, рвали огурцы, горох, но чаще всего просто лежали под ее вишнями и ели груши и яблоки, наворованные в других, более знаменитых марушанских садах, владельцы которых не отличались особой щедростью, караулили добро по ночам, и все же наши ребята-пастушки умели вовремя трусить их ветки. Если уж речь вести о Касатке, то она напрасно жаловалась на нашу братию:
   мы как-то относились к ней снисходительно, во всяком случае - не разбойничали в ее огороде, а порою даже оберегали его, если представлялась возможность наведаться в сад какого-нибудь прижимистого дядьки.
   Все-таки "прижучить" нас было бы нелишним, хотя бы после той стрельбы. Но и она сошла с рук. Внимательнее, с большим уважением стали мы приглядываться к Матюше. Как он спокойно и рассудительно полыхнул в воздух из самопала перед самым носом цыгана! Не то кому-то из нас пришлось бы туго. После мы узнали, что не один я лежал рядом с Матюшей, а еще несколько ребят. Сначала мы решили, что он выстрелил с перепугу, но Матюша внес ясность:
   - Я второй раз перезарядил. Нужно было их остановить.
   Перезарядить самопал в такой суматохе, когда мы все оцепенели от страха и не знали, что делать дальше, - это, конечно, удалось бы не каждому. Вот так Матюша!
   Наступила осень. Мы пасли телят на сжатом пшеничном поле, неподалеку от кручи. Половину его вспахали, и так как изо дня в день сеяло, дымилось въедливым мелким дождем, скорее похожим на промозглый туман, в черных разбухших бороздах холодно рябило налившейся мутной водой, наводя на душу смертельную скуку.
   Целый день мы носили со скирды солому, жгли ее возле дороги и пекли картошку. Дым сочился вяло, лез по-над землей рыхлыми клубками, пока брошенный пук обсыхал. Когда же солома жарко занималась светлым огнем, который вмиг обволакивал и съедал ее всю, дым на время пропадал. Кожура у картошки подгорала, трескалась и становилась хрупкой, прижаристой, она легко отделялась от обжигающей, вкусно хрустящей на зубах мякоти.
   Так мы грелись у костра и лакомились печеной картошкой до темноты. Телята наши разбрелись по стерне, мы наладились заворачивать и гнать их домой, как вдруг далеко-далеко над Учкуркой засиял, забился в сырой тьме, на время исчез и опять проклюнулся крохотный огонек. Мы догадались: ехала машина от "греков" и, наверное, везла брусья либо доски-шелевки с лесозавода.
   Не сговариваясь, мы кинулись к шоссе, залегли на откосах кюветов, нагребли по куче камней и притаились, остро переживая неизбежность очередного приключения.
   Один Матюша жался в стороне, отойдя от дороги, и ни в какую не хотел ложиться в грязный кювет. Он заранее приготовился удирать первым к Постовой круче, откуда можно было кубарем скатиться вниз и спрятаться в дерезе.
   - А если эта машина наша, колхозная? - дрогнувшим тенорком высказал догадку Матюша.
   - Не канючь! - оборвали его ребята постарше, наши "цари" и заводилы, которых мы, пузатая мелюзга, откровенно побаивались. - Это чужая полуторка.
   Матюша пятился назад и незаметно оказался почти у самой кромки пахоты, едва не слился с ее пугающей чернотой. Его неуверенность навела и на меня оторопь.
   По росту и годам я был самым маленьким среди зачинщиков этой истории, и мне тоже надлежало быть осторожным. Я отодвинул от себя камни и крадучись отполз подальше от кювета. Между тем большие ребята лежали невозмутимо, курили и спокойно переговаривались между собой.
   - Бить по колесам, - отдавал последние распоряжения Павел Кравец, пятнадцатилетний парубок, самый старший из нас пастух, делавший за деньги самопалы и все еще учившийся в четвертом классе. - Первым кидаю я.
   - А по кабинке можно? - шмыгая носом, вполголоса пытал его сосед.
   - Нельзя. - Павел сердито чиркал спичкой.
   - А по фарам?
   - По фарам лупи.
   На несколько минут огонек пропал из виду, - пожалуй, машина спустилась в ерок и мчалась возле фермы, - но вот два тонких и ярких лучика выткнулись из тьмы и остро впились в небо, зашарили по нему, медленно понизились и наконец слились в один жгут разраставшегося, быстро летящего к нам сияния - так стелется по небу хвост падающей кометы.
   Свет прижал нас к земле, я растерялся и хотел кинуться наутек, но в это время раздался хриплый деланный бас неумолимо-грозного Павла:
   - Приготовить гранаты! По "тигру" - огонь!
   Не успел я поднять головы под непримиримо бьющим в глаза светом, как град камней сыпанул в машину, застучал по бортам и колесам; лопнула фара, со звоном просыпалось на шоссе стекло, тотчас скрипнули тормоза, а из кузова вырвались женские всполошенные крики.
   Машина остановилась, из кабины выпрыгнул шофер с заводной ручкой. Мимо меня пулей просквозил Павел, вразброд суматошно забухали во все стороны сапоги, превозмогая страх, я тоже вскочил и, шелестя мокрым брезентовым плащом, во все лопатки дернул к пахоте.
   По стерне еще бежалось легко, грязь налипала на подошвы, слоями наворачивалась, подбивала каблуки и тут же отлетала ошметками. Но как только я очутился на пахоте, сразу почувствовал, что выбиваюсь из сил, отстаю от Павла. Мои просторные, с отцовской ноги кирзачи вязли в бороздах, я буквально вырывал их из земли, задыхаясь и путаясь в полах длинного плаща. Между тем все явственнее я различал позади тяжелое дыхание нашего преследователя, топот и плеск его твердых шагов. Он не ругался бежал напористо, молча, очевидно сберегая дух, и это увеличивало охвативший меня ужас.
   Силы мои таяли, сапоги застревали все глубже, ноги в коленях подгибались, а он пер напролом, как танк, сопел и, казалось, вот-вот достанет меня заводною ручкой.
   Уже недалеко была Постовая круча, перед глазами маячил балаган, но поздно: он едва не наступал мне на пятки. Я весь внутренне сжался, приготовился к худшему:
   сейчас он рывком дернет меня за плечо и повалит под себя в грязь...
   И он бы, наверное, схватил и прижал меня, если бы не голос Матюши:
   - Дяденька, не трогайте его! Он не виноват! Он не кидал!
   - А кто? Ты-ы? - взревел шофер и пустился за Матюшей.
   Ноги у меня подломились, я ощутил вдруг безразличие ко всему и больше не сделал ни шага, грудью прилег на пахоту, уткнулся лицом в грязь и, подставив одну щеку тонко моросящему дождику, закрыл глаза. Явилась слабая, приведшая меня в умиление мысль: "Вот бы сейчас навсегда уснуть, раствориться в этой грязи и больше ни от кого не убегать, не слышать треска разбитой фары". Но тут же я подумал, что завтра может все перемениться, встанет солнышко, осветит дерезу и речку, мои дружки пойдут в школу, после уроков возьмутся ловить рыбу, а меня не будет. Как же так? Этого не должно быть. Я не хочу... Разве Касаут будет так же, как и раньше, течь без меня, а Постовая круча останется стоять на том же месте, где и стояла? И ничего с нею не станется?
   И мой теленок будет пастись в дерезе?
   Жалость к себе и к теленку, ко всему, с чем мне было трудно расстаться, сковала мне сердце, я всхлипнул, пересилил себя и встал, потому что больше не хотел навсегда уснуть и превратиться в такую же грязь, на которой я лежал.
   Матюшу подвели штаны. Он не сумел увернуться в них от преследователя и попался ему в лапы. Они долго барахтались на пахоте, пока шофер изловчился и схватил его за воротник кожушка, поднял на ноги.
   - Дяденька, я тоже не кидал! Не бейте меня...
   - Ты чей?
   - Босов... Не бейте меня, дяденька, - умолял Матюша.
   - Отпустите его! - крикнул я издали, выходя на кручу.
   - Защитник. Подойди ближе, я посмотрю на тебя, герой!.. Так чей ты, говоришь?
   - Босов...
   - Сын Василя, что ли? Эй, Дарья! Ступай сюда! Сынок тебя чуть не убил.
   - Я ему, бесу лупоглазому, высмыкаю чуб! - пригрозила Дарья, которая вместе с остальными женщинами шла через пахоту. - Я ему напасу телят!
   Тем временем ко мне подкрался Павел со своими дружками-одногодками, присел на корточки и весь обратился в слух. Голоса женщин, возбужденные, еще не отошедшие от пережитого испуга, приблизились, и мы стали угадывать по ним, кто сидел в кузове: Елена Бузутова, Касатка, мать Павла...
   - Сволочь я... Ох, сволочь! - неожиданно обронил вслух Павел, вытащил из-за пазухи двуствольный самопал, в сердцах постучал им по носку сапога и вдруг швырнул под кручу, в воду. Никто из нас не обернулся на глухой всплеск, никто не пожалел об утонувшем самопале.
   С незнакомым холодком в груди, точно истукан, стоял я у края обрыва, навострив слух, и боялся, что сейчас заговорит моя мать; если она там, то должна как-нибудь напомнить о себе, однако среди толков и шума голоса ее не доносилось, и я немного успокоился, моля судьбу, что мать не ехала в кузове этой полуторки, атакованной нами из кюветов. Другие ребята никли, угадывая своих матерей. Такого еще никогда с нами не было. В кого мы бросали камни?!
   - На фронте, елки-палки, фрицы меня не убили, а тут чуть богу душу не отдал. Ни за что ни про что, - горячо и сердито выговаривал шофер. - Голыш просвистел возле виска. Надо же! Свои... щенята чуть не прикончили!
   - Пустите, бабы. Дайте-ка я своему пащенку ухи нарву! - неистовствовала Дарья. - Ах ты, бесстыжие твои глаза! Так ты пасешь бычка?
   - Я не кидал! - обиженно всхлипывая, твердил Матюша.
   Дарья распалялась не на шутку:
   - Что ж ты творишь, ирод? Вот я тебе напасу! Я тебе напасу! Ох, горюшко горькое... Навязала себе на шею хомут.
   Кажется, мачеха уже добралась до Матюши, но в это время мужским баском ее живо одернула Касатка:
   - А ну, Дашка, отчепись от греха! Сперва роди, потом хватай за волоса. Матюша хлопец смирненький.
   Вишь, плачет. Значит, не он... Ты не кидал, Матюша? - Голос у Касатки взволнованный, проникновенно-участливый. - Признайся, тебя никто не тронет. Я не дам.
   - Не-е... Большие ребята.
   - Вот, Дашка, сперва разберись. Большие ребята кидали, слышишь? Ей-право, ты какая-то бешеная. Пожалела б хлопчика.
   - Будешь бешеная с такой оравой!
   - Терпи, милая. Бог терпел и нам велел, - поучала ее Касатка. - Я вон шишку на затылке схлопотала, да и то молчу. Что ж, не повесишь же их на сухой ветке. Терпи. Усмиряй лаской.
   Тут она, видимо, пригляделась к нам сквозь сырую, загустевшую мглу:
   - Эй, кто там мельтешит на круче? Выходи, если вы такие смелые. Умели бедокурить, умейте и отвечать.
   Фронтовика чуть не положили, изверги.
   Никто из нас не отозвался на ее голос, не двинулся с места.
   - Э, да я вижу, вы робкого десятка. Пойдемте, бабы. Они, видать, на этой круче знаются с чертями, вот и буянят.
   Женщины поругали нас, пошумели и подались назад к машине, которая неприкаянно чернела на дороге и далеко пробивала тьму неподвижным лучом желтой фары.
   Матюша тоже поплелся за ними. А мы остались с Павлом на круче.
   - Стыдно, - сказал он. - Нехорошо, братва, получилось.
   С этой ночи наши жестокие игры прекратились. Както у всех разом отпала к ним охота. Но приключение на этом не кончилось. Опасаясь взбучки родителей, Павел решил заночевать на мельнице, человек пять из солидарности присоединились к нему, с ними увязался и я, с гулко забившимся сердцем предчувствуя новизну ожидающих нас впечатлений. Мельница стояла у бугра, неподалеку от огорода Павла. Сейчас она не молола, вода облегченно шумела и бормотала под открытым шлюзом, а на толстой дубовой двери темнел амбарный замок.
   Павел приставил к стене доску, по-хозяйски взобрался на крышу, отсоединил на углу дранку и юркнул в черную дыру. Мы тоже полезли.
   Павел зажег фонарь, висевший над жерновами. Свет выхватил из сумрака припорошенные мучною пылью стены, гусиное крылышко за стропилом, цибарку с отрубями и расстеленные на полу шубы - сивую и белую; на них спал мельник Сагайдак, когда ему мерещились воры и он оставался караулить добро.
   В кожаной сумке нашлись неначатые пышки с тонко порезанным куском сала, мы жадно набросились на еду, разделили ее поровну и съели. Жить стало веселее.
   С удвоенным любопытством мы шарили по мельнице, заглядывали в каждый угол, и любая обнаруженная нами мелочь, будь то зубило или молоток, приводила нас в ликование. "Братва! Инструменты не трогать, - предупреждал Павел. - Голову оторву". Мы с болью и сожалением возвращали на место найденные сокровища. В жестяных емкостях над жерновами осталось по пуду сморщенного пшеничного зерна, Павел надумал нас поразвлечь, вылез наружу и крикнул оттуда, чтобы мы не подходили к камням: может захватить одежду.
   На валу пруда скрипуче, жалобно взвизгнула вертушка затвора, звякнула цепь, и мы с непередаваемым восторгом услышали хлесткий разбег пущенной в лоток воды. Тотчас колесо под дощатым полом провернулось, дернулось, лопасти напряженно фыркнули - и вся мельница вздрогнула от ожившего на наших глазах жернова, пошла колотиться как в лихорадке, зудеть под ногами.
   Жернов уже вовсю расходился, насечки на нем слились в серый волнистый круг, мука теплой струйкой потекла по желобку в холщовый рукав приемника, и отруби коричневой шелухой полезли своим путем, как Павел, угождая нам, дал взыграться другому колесу. Соседний жернов тоже понесся вскачь, деревянная колотушка на нем взбрыкивала, выбивала лихого казачка.
   Мы тоже бегали, подскакивали у жерновов, плясали кто во что горазд и во всю глотку орали марушанские песни, забыв про осторожность, про недавнюю нашу беду:
   Сагайдак наш, Сагайдак,
   Что ж ты мелешь, да не так!
   Жернова всухую трутся - Черти над тобой смеются!
   Но тут Павел опустил затворы, влез к нам, потушил фонарь и мрачно сказал:
   - Чего раскукарекались? Забыли обо всем?
   Спать! - И первым лег на середину шубы.
   Ни свет ни заря мы проснулись, оглохшие от шума воды, до дрожи озябшие, с посинелыми губами, вылезли, заделали дырку на крыше и, разгоняя кровь, побежали на Постовую кручу. После обеда к нам явился Матюша, грустный, с буханкою кукурузного хлеба под мышкой.
   Мы тут же умяли хлеб, а Матюша рассказал, что телят наших загнал на колхозный баз объездчик Крым-Гирей и требует штраф за потраву озими; родители сильно ругаются, ищут и грозятся выпороть нас за все проделки одним махом, и в школе недовольны нами, так что показываться в хуторе рискованно. Ему тоже досталось на орехи от Дарьи, и он сбежал из дому.
   В поле мы накопали картошки и, подавленные невзгодами, побрели в лес. Погода налаживалась, волглые тучи еще утром отогнало к вершинам, они подержались там до обеда и растаяли, оставив после себя мягкую, промытую синь; солнце теперь беспрепятственно катилось по небу и сияло по-новому молодо, ясно. Видно, после дождя брало верх бабье лето. Не сегодня-завтра вывяжет оно прозрачную, легкую, как дым, паутину, раскинет ее по свежей отаве, по кустам закрасневшего плодами шиповника и золотистым метелкам свечек, светло оплетет колючие кудри дерезы и нет-нет да и сверкнет на диво человеку плывущей в воздухе серебристой ниткой, поманит куда-то вдаль... Какая бы тяжесть ни лежала у меня на сердце, а все-таки солнечный денек веселил; пестрые осенние кроны и удивленно проглядывающие сквозь ветки огненные сгустки калины, даже лесной ручей, мимо которого мы шли, усыпанный желтыми кленовыми листьями и едва приметный, - все говорило о возможности счастья, все дышало новизной и призывало к чему-то. В этом лесу хотелось жить светло, и было странно и непонятно, что только вчера преследовала меня неумолимая тень страха, только вчера я испытывал лишь одно желание - умереть на пахоте.
   Приободрились и мои товарищи по несчастью. Мы наелись ежевики, обильно синевшей в зарослях, насобирали лежалых груш, испекли на поляне картошки, а затем напялили балаган, натаскали в него сена из копны, кем-то сметанной вблизи ручья и замаскированной валежником.
   Ночью я спал тревожно; все мнилось: волк бродит, кружит возле балагана, выслеживает, с какой стороны подкрасться. Ветка шелохнется, треснет вверху, а я уж думаю: это рысь залезла на макушку вербы, притаилась и тоже дожидается своего часа. Перед утром, в кромешной тьме, гукал филин, и я лежал с открытыми глазами, прислушивался, когда он угомонится, проклятый, и чувствовал, что и другие не смыкают глаз, тоже знобит их, только никто не хочет признаться в страхе, все молчат и ворочаются в сене, томясь бессонницей.
   Зато утром мы разлеглись, распластались на солнышке как убитые. На третий день мы приступили к резке прутьев, стали вить из них на больших раскидистых вербах гнезда, подобно сорочиным. Все-таки ночевать в них, высоко над землею, не так страшно, хотя, пожалуй, холоднее.
   За этими приготовлениями к поднебесной жизни и застала нас Касатка. Переваливаясь с боку на бок, она медленно двигалась по лесной дороге, держа на плече коромысло с огромными пуками наломанной калины. Из поддетого в поясе запана выглядывала довольно внушительная краюха кукурузного чурека. Увидев ее, мы было кинулись врассыпную, но скоро сообразили, что это ни к чему, все равно тайна наша разгадана.
   - Ух ты! Чижолая. На всю зиму наломала тетка калинки. Пироги с нею буду печь. Объеденье! - ни к кому не обращаясь, произнесла она вслух, осторожно приняла с плеча коромысло и опустила калину в траву. - Хочь передохну, душа колотится.
   За нею водилась странность - иногда беседовать наедине с собою, и поэтому, выглядывая из-за веток, мы было уже засомневались, видела Касатка нас или нет, но тут она выпрямилась, обвела кусты и деревья насмешливым взором синих немигающих глаз, подняла их кверху и всплеснула руками:
   - Батюшки мои, да тут у вас прямо рай. С божьими птичками спелись. Сорочат не вывели?
   Вслед за этим она обобрала с подола своей заплатанной полотняной юбки прилепившиеся коричневые семена череды, села на прошлогоднюю муравьиную кочку и с выражением блаженства и покоя на лице протянула ноги, обутые в калоши. Безобманным мальчишеским чутьем мы угадали ее добродушно-снисходительное расположение к нам, выступили на поляну и стали перед нею в несколько виноватых позах. Она развязала узел запана - и что за чудо: сколько было в нем еды, от одного вида которой у нас потекли слюнки во рту! Малосольные, с пупырышками, огурцы, завернутые в лист лопуха пирожки с капустою, вареники в глиняной махотке! И вареная картошка, обжаренная с постным маслом, и даже мелко истолченная соль в бумажке... При этом изобилии невероятных лакомств, как по волшебству явившихся перед нами, я, помнится, до тошноты, до озноба испытал приступ настоящего голода, голова у меня закружилась, тело проняло дрожью, и я едва удержался на ногах, едва устоял, пока она расстелила на траве снятый запан, разложила на нем еду и разломила на равные куски хлеб.
   - Сидайте, хлопчики, ешьте!
   Мы накинулись на вареники и вмиг опорожнили махотку. Более ухватистые ребята оттеснили нерасторопного Матюшу, затолкали локтями, она заметила это, потянула его за рукав и усадила рядом с собою, сама выбрала ему пирожок и потрепала мягкие, как пух одуванчика, волосы:
   - Матюша, тебя не обижают тут? Ты им не поддавайся. Ты же у нас вон какой герой, в мать. Она двух мужиков борола... Бледненький. Не простудился? Тут у вас сквозняки кругом, от ручья небось жучит по утрам.
   - А мы в сено кутаемся, - уминая за обе щеки пирожок, простодушно отвечал Матюша.
   - Сено вас не спасет. Морозы жахнут, что станете делать? Куда подадитесь? Да, хлопцы. Плохие ваши дела. Нашкодили и в кусты. Родители с ног сбиваются, ищут вас. Домой не надумали ворочаться?
   - Не-е, была охота!
   - Трепки боитесь? Так вы ж, ей-право, вынуждаете их. Вот у меня до се от вашего привета шишка не спала.
   Пощупай, Матюша. - Она стянула с головы косынку, наклонилась к нему. Да не там ты водишь пальцами. Поближе к затылку веди. Вот тут. Ну?
   - Ага, большая, - подтвердил Матюша.
   - А вы все думаете, что тетка брешет. - Касатка потуже собрала в узел русые волосы и покрылась косынкою. - Я никогда напрасного слова не скажу. Зачем?
   Брехать и без меня есть мастера. Болит, вражина, до се.
   По ночам отдает, стреляет в ухо. Влепили тетке гостинец, чтоб помнила, дура, как на полуторках ездить.
   Нам сделалось не по себе, мы разом перестали есть.
   - Да вы не стесняйтесь, чего уж там, - сказала она. - Ешьте. Заживет, как на собаке. Я битая. Какнибудь перетерплю.
   - Теть, мы больше не будем, - сказал Павел.
   - Да я вижу, что не будете. Люди, хлопчики, один раз на белый свет рождаются, их жалеть надо. Вот был у меня муж Миша, Михаил Игнатович. Убили его на войне. Убили, и где я себе такого другого хорошего человека найду? - Касатка запнулась, вытерла пальцами повлажневшие глаза. - Нигде. Одна теперь кукую. Калину нонче ломаю, размечталась и думаю: кабы Миша вернулся, пришел на Касаут, вдвоем бы ее ломали. Не два пучка, а сразу четыре домой бы поволокли. Веселей бы шлось по камушкам... А вы калинку не трогаете? Подольстились бы, матерям принесли. Вертайтесь, хлопчики. Хватит вам бирюками рыскать.