Я повернулся и пошел, оставив военинженера с его, не ведаю, веселыми теперь или невеселыми думами. Мне, по крайней мере, было совсем не весело.
   С таким настроением я сидел и на заседании дивизионной парткомиссии, которое старший политрук Ефремов проводил тут же, в тылах.
   Дивизионная парткомиссия заседала впервые с начала войны. Павел Прокофьевич Ефремов, как всегда, не ждал подсказки. Человек большого партийного опыта и высокой страстности, он, что называется, не умел "не замечать" или делать вид, будто ничего не заметил. Активный и непримиримый по натуре, Ефремов за многие годы, проведенные на политработе, научился быстро реагировать и не спеша решать.
   Помню, как после неприятности на первомайском параде в Черновцах (один танк задел за дом и повредил его) начальник гарнизона и кое-кто из нашего командования потребовали строго наказать командира батальона капитана Никитина, привлечь его к партийной ответственности, проучить так, чтобы для всех послужило уроком. Ефремов сам вел расследование, ездил в Черновцы и убедился, что Никитин не виноват. С этим выводом он и пришел к начальнику гарнизона. Генерал был несказанно возмущен "либерализмом" секретаря ДПК.
   - Кто же тогда виноват? - негодовал он.
   - Вы, - ответил Ефремов. - Вас Никитин предупредил, что с такой скоростью по узкой улице нельзя вести колонну. Однако вы приказали...
   Нет, Ефремов не был "либералом". Он сейчас докладывал прямо, сурово о человеке, с которым вместе работал и находился если не в дружеских, то, во всяком случае, в приятельских отношениях. Разбиралось дело инструктора ОПП дивизии по тылу старшего политрука Зуева.
   Зуев сидел на бревне между Ефремовым и только что подъехавшим Вилковым. Ему было не по себе. Сколько раз он сидел с этими людьми на заседаниях, возмущался тем же, чем и они, одобрял то же, что и они. С прокурором, членом ДПК, ходил на рыбалку, другой член комиссии, инструктор по оргпартработе, был его квартирным соседом. А теперь под их взглядами Зуев опускал свои зеленовато-серые глаза, не знал, куда девать большие крестьянские руки. Он подтягивал за ушки голенища сапог, комкал и отбрасывал травинки, разглаживал глубокие складки, бороздившие лицо.
   О Зуеве тоже можно сказать: "середняк". Он ничем не выделялся, не бросался в глаза, не лез на первый план. Но, как я теперь понимал, слушая Ефремова, не от скромности, не от самозабвенной поглощенности работой. Он любил жизнь спокойную, размеренную. А когда эта приятная размеренность взорвалась, когда не жизнь вообще, а его, лично Зуева, жизнь оказалась под угрозой, он забыл слова, которые привычно произносил.
   Ефремов был объективен. Рассказал, как кончивший фабзавуч крестьянский парень упорством и трудом достиг звания политработника, как добросовестно исполнял поручения. Только ради чего это упорство, во имя чего исполнительность?
   Война выявляла истинную ценность всех качеств, испытывала на духовную прочность. И вот человек, в аттестации которого значилось: "занимаемой должности соответствует", не соответствовал элементарным представлениям о гражданском мужестве и партийном долге, оказался шкурником и паникером.
   Сегодня днем старший политрук Зуев суетливо бегал по тылам, останавливал одного, другого. То кричал, то шептал. Страх и смятение вызвала у него горючая жидкость, о которой услышал от раненых. "Если команду на отход не дадут, все здесь истлеем!" - вещал Зуев.
   - Получилось нескладно, - уверял он сейчас на парткомиссии,- поддался панике, нервы не выдержали...
   Был ли он искренен? Вероятно, да. Но нам этого мало. Чем рождена такая искренность?
   Мы не верили Зуеву-политработнику. Нам открылся обыватель, готовый и лгать и быть искренним ради одного - спасения своей жизни.
   То, что я здесь рассказываю, не только мое мнение. Об этом говорил и Ефремов, и Вилков, и другие товарищи. Говорили, в частности, и о том, что становилось ясным для всех нас - мы недооценивали тылы, политработу в тылах.
   Зуева исключили из партии.
   В эти дни партия несла большие потери. Сотни, тысячи коммунистов гибли под вражескими бомбами, снарядами, пулями, гусеницами. Партия лишилась и физически здорового - ни одной царапинки - своего члена. Но то не была потеря. Я вспомнил: сейчас на плацдарме Котюх проводит заседание партбюро. Рассматриваются заявления Симоненко, Абдуллаева...
   Овраг помог мне в темноте найти отдел политпропаганды корпуса. Когда поднимался по склону, услышал знакомый голос:
   - Кто идет?
   Миша Кучин стоял часовым у землянки. Землянка неказистая. Мелкая, с потолком в один накат. Но, как-никак, убежище. Посередине стол. Не тот легкий раскладной, что ездил с нами на учения, а самодельный - борт грузовика с металлическими скобами, укрепленный на четырех необструганных бревешках. По бокам землянки нары. На них в углу лежит Вахрушев, Федоренко без сапог, пальцы обмотаны почерневшими снизу бинтами. Погодин опустил лохматую седую голову на стол. Ластов, лукаво улыбаясь, что-то шепчет на ухо Сорокину. Тот недовольно кривится, отмахивается, как от надоедливой мухи.
   У меня ощущение, будто вернулся домой. Не стану уверять, что ОПП заменял мне родную семью (не люблю тех, кто так говорит: либо лжец, либо сухарь). Но, возвращаясь после дня, вроде сегодняшнего, в свой отдел, я испытывал чувство, которое дает встреча с близкими людьми.
   Обычно, когда мы собирались вместе, я не сразу открывал совещание. Начиналась, как называл Ластов, "неофициальная часть". И сейчас я не стал нарушать традицию.
   - Из фронта есть что-нибудь?
   - Нет.
   - Газеты пришли?
   - Только дивизионные.
   Особенно меня тревожило отсутствие связи с управлением политической пропаганды фронта. В корпусе не было бланков партийных билетов и кандидатских карточек. А ведь за день подано заявлений больше, чем за весь год.
   Не жалуюсь, да и ни к чему это сейчас. Честно признаюсь: трудно, очень трудно политоргану, когда начинается война и нет ни газет, ни живого человека, который бы тебя познакомил с политической обстановкой, с партийными директивами. Беда не только в том, что мы не были достаточно приучены к самостоятельности. Своим умом не до всего дойдешь, не всякое решение можно принять, опираясь на опыт одного корпуса, зная обстановку только в его масштабах.
   Прислушиваясь к разговорам политотдельцев, я просматривал донесения от замполитов, аккуратно сложенные все в той же коричневой папке "К докладу".
   Факты, много фактов. Хороших и дурных, серьезных и случайных. Немцев писал о лейтенанте Самохине, подбившем несколько фашистских танков. В донесении Лисичкина я увидел фамилию красноармейца Елева. Вилков докладывал о начальнике ГСМ капитане Кныш, который с утра для храбрости выпил, не доставил вовремя горючее, не принял мер, чтобы сберечь автоколонны.
   В то же время замполиты сообщали о неясности боевой обстановки, о слабой увязке действий.
   Но дальше фактов и констатации дело не шло. Анализировать, обобщать мы еще, как видно, не умели.
   Из кармана комбинезона я достал книжку с письмами и фотографиями немецких девиц. Погодин вынул из полевой сумки розовый тюбик.
   - Французская зубная паста. Нашел в разбитом танке. Консервы вроде бы голландские.
   - Съели? - съехидничал Ластов. Погодин не счел нужным отвечать.
   - Похоже, Гитлер у всей Европы на довольствии стоит. Воюем, выходит, не с одной Германией...
   Но самым интересным и больше всего нас взволновавшим был тетрадный листок, который вынул из планшета Ластов. В левом углу простым карандашом: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!". В правом - красная пятиконечная звезда. В центре тоже красным карандашом короткий текст - несколько фамилий и приписка: "Будем биться бесстрашно и смело за советское наше дело".
   - Автора не нашел,- признался Ластов.- Листовка появилась после первого боя, ходила по рукам.
   Мы рассматривали мятый, захватанный перепачканными руками листок, смутно догадываясь, что рождается новая форма пропаганды подвига и прославления героя. Мы видели в листовке знамение духовной силы и инициативы наших бойцов, их готовности следовать примеру умелых и отважных.
   Я поднялся. Надо было переходить к "официальной части".
   4
   Ночь на 27 июня сорок первого года - с беснующимся пламенем лесных пожаров, медленно падающими фонарями осветительных бомб, трупами в развалинах Бродов, чудовищными слухами, приказами, сводившими на нет дневные успехи,одна из самых страшных ночей в моей жизни...
   "Тридцатьчетверку" подбили в открытом поле между Червоноармейском и Баранье. То ли в пятый, то ли в шестой налет "мессеров" на наши две машины мою и Рябышева.
   Нас заметили при выходе из Червоноармейска. Трижды танк подбрасывало воздушной волной. И вот разбиты два катка, порванная гусеница замерла позади, на дороге.
   Коровкин положил на борт дымовую шашку. Не ахти какая хитрость, но на немцев действует: решают, что танк горит.
   Коровкин побежал в Червоноармейск - не посчастливится ли найти ремлетучку. Мы остались в окутанном дымом танке - еще одна вышедшая из строя машина среди множества искалеченных танков, полуторок, "зисов", которые отчетливо видны, когда осветительные бомбы опускаются пониже.
   Шевченко пробует воспоминаниями поднять собственное настроение. В мае, попав по служебным делам во Львов, он познакомился с "паненкой". Даже опоздал на сутки.
   Довоенное нарушение дисциплины кажется теперь столь безобидным, что в нем можно признаться при заместителе командира корпуса. А ведь тогда - я отлично помню - Шевченко с негодованием расписывал непорядки на Львовском складе, из-за которых он будто бы опоздал в часть.
   - Иди ты со своей "паненкой"! - обрывает его Головкин. Через минуту под стальной крышей звучит храп. Головкин и Шевченко спят рядом на своих сиденьях. Шевченко положил голову на плечо товарища.
   Мне тоже хочется спать. Я прислоняюсь щекой к разогретой за день, еще не потерявшей тепло броне. Перед глазами мелькает какой-то сумбур. Сон не сон, бодрствование не бодрствование. Но ощущение времени исчезает. Не знаю, прошло полчаса или полтора часа, когда услышал раскатистые удары по металлу и голос Коровкина:
   - Кто в тереме живет?
   Около танка летучка, ремонтники прилаживают катки. Помогаю подтянуть гусеницу, заменить траки. Возиться с машиной - мое любимое занятие. Сейчас оно прогоняет сонную одурь.
   Катки поставили быстро. В мирное время, пожалуй, так бы не сумели.
   И опять лес. В соснах гудит пламя. Горящие кроны почти смыкаются над головой. Мчимся, словно в огненном тоннеле. Зацепившиеся за ветки и сучья лоскутья огня надают на дорогу, на броню. Люк приходится опустить. В танке жарко.
   Роща углом упирается в обрывистый берег Сытеньки. Здесь командный пункт Васильева. Пожар сюда не добрался. Можно вздохнуть полной грудью. Но душный предгрозовой да в придачу пропахший дымом воздух не освежает. Из-под повязки текут по вискам, по лбу струйки пота.
   Спускаюсь к реке, черпаю пригоршнями тепловатую воду - мою лицо и жадно пью.
   На Васильева не действуют ни бессонные ночи, ни напряжение боя, ни духота. Нисколько не изменился за последние дни. Так же деловит, тверд, чуть ироничен. Один из самых умных командиров, с какими мне доводилось встречаться за долгие годы армейской службы. Он лучше многих других в те дни понимал и чувствовал природу современного боя.
   Поэтому-то меня так укололи слова, которые я прочитал о Васильеве совсем недавно в дипломной работе слушателя, заканчивавшего, академию. Может быть, не стоило обращать на них внимания и уклоняться от рассказа об этой ночи. Велика важность, молодой офицер-дипломант поспешил с выводом.
   Но если бы это была только ошибка... Мне почудился в работе тон легкого снисхождения к командирам сорок первого года. Что, дескать, они, горемычные, понимали! Полковник Васильев, начиная наступление из района Баранье, не провел даже рекогносцировку, не подавил огневую систему противника, бросил на нее танки и живую силу...
   Мы не раз ошибались, горько, тяжело. Для всех нас, и живых, и павших в бою, погибших в лагерях для военнопленных, нужно, чтобы новые поколения офицеров учились на наших промахах и оплошностях. Но тон снисхождения сочувственного или высокомерного - может только помешать.
   Трудно, вероятно, человеку, который прибыл на фронт лейтенантом в 1944 году, представить себе ход мыслей командира дивизии в июле 1941 года и тогдашнюю оперативную обстановку.
   Все так, Васильев не провел рекогносцировку, не подавил огневую систему противника. А когда ему было проводить? Чем подавлять?
   Однако дивизия продвинулась на 15 километров, форсировала Пляшевку, перерезала дорогу Берестечко - Козин, добилась наибольшего в корпусе успеха, почти выполнила задачу дня. Тут есть над чем подумать.
   Но тогда, ночью, подъезжая к КП, я ничего не знал о действиях дивизии. Связи не было.
   - Наш начальник штаба подполковник Курепин оказался на редкость осторожным товарищем,- усмехаясь, объяснял Васильев,- запретил пользоваться штабной радиостанцией. Как бы противник не запеленговал. Теперь обдумываем, нельзя ли беззвучно стрелять из гаубиц и наступать на танках с выключенными моторами, чтобы фашисты не догадались о наших намерениях.
   Курепин стоял рядом. В темноте я не видел его лица.
   - Иван Васильевич, зачем же так. Ну, оплошал...
   - Если бы просто оплошали - и разговору бы не было. Прежде замечал: осторожничаете вы, страхуетесь. Падать-то нет причин, а вы уже соломку подкладываете. От чрезмерной осторожности в мирное время до трусости на войне один шаг. Идите, занимайтесь, пожалуйста, своими делами.
   Чтобы поговорить спокойно, мы опустились в землянку. Васильев выкрутил фитиль, снял фуражку, протер ее изнутри платком и положил на стол. Коротко подстриженные светлые прямые волосы отброшены расческой к затылку.
   - Минут сорок назад здесь был генерал Рябышев. Он спешил к Мишанину и не мог остаться на командирское совещание. Кое-что я успел ему сказать. Остальное хотел бы доложить вам.
   Я достал блокнот.
   - Для вас это, возможно, не открытие Америки. Но не могу не доложить. Наступление организовано отвратительно. Я не критикую командование. Только констатирую. Тем более, что "отвратительно" относится в полной мере и ко мне. Где обещанная по приказу истребительная авиация? Еще на марше у меня забрали зенитный дивизион, чтобы прикрыть Броды. Там он и стоит поныне, прикрывая город, в котором нет воинских частей и который сейчас не трогает авиация противника. Задача мне была поставлена наскоро, и я ее тоже ставил впопыхах. Наступление началось без разведки, без рекогносцировки, без артподготовки. Штаб корпуса нас не информировал ни о противнике, ни о соседях. Я знал, что у меня правый фланг открыт. Но только что выяснилось, что совсем неподалеку стоят наши части, пехота, кавалерия. Они и слыхом не слыхали о наступлении корпуса. А могли бы очень помочь. Прошу штаб корпуса связаться с соседями и через армию или фронт обязать их взаимодействовать...
   С беспощадной строгостью к себе и своему штабу анализировал Васильев действия частей. Он достал из-под целлулоидной крышки планшета карту, разгладил сгибы и показал положение полков. Я удивился:
   - Вы продвинулись местами на тринадцать-пятнадцать километров?
   - Дивизия могла продвинуться на тридцать и потерять вдвое меньше людей и техники.
   Васильев быстро сложил карту, резким движением сунул ее обратно в планшет.
   - Если бы я этого не понимал, меня бы, вероятно, радовало сегодняшнее продвижение. Курепин уже подсчитал, сколько суток потребуется, чтобы дойти до Берлина при условии ежедневного пятнадцатикилометрового марша. Он упустил из виду только одно обстоятельство: мы наступаем не на запад, а на северо-восток и задача наша пока что, увы, - как-то сдерживать натиск противника, который отмахивает в иной день поболее пятнадцати километров.
   Васильеву в эту минуту изменило его обычное спокойствие. Он говорил отрывисто, будто отдавал команды:
   - Еще не время думать о Берлине. Надо думать о том, как не пустить Гитлера в Киев. Вы не согласны? Вам мои взгляды кажутся пораженческими?
   - Согласен. Не кажутся. Смотреть в глаза правде - не значит трусить перед ней.
   - Спасибо. Я ни с кем не позволял себе делиться такими мыслями. Но не мог не сказать о них генералу Рябышеву и вам... После напряженного, взволновавшего нас обоих разговора Васильев широко улыбнулся.
   - Конечно, приятно, что дивизия рванула вперед. Но я не позволяю себе обольщаться. Ведь это частный, совсем частный успех. Сумеем ли развить его? Боюсь, что нет.
   Он уже не улыбался.
   - Мы били во фланг полкам, которые спешили к Дубно и дальше на запад. Угодили в хвост одиннадцатой танковой и в голову шестнадцатой. Тут я смекнул: решает темп. Не дать опомниться, развернуться, перегруппироваться. Жать и жать...
   Васильев сомкнутыми кулаками двигал по столу - "жать и жать".
   - Эту мысль на лету схватил Болховитин. Пустил пехоту впереди танков. Она сбила прикрытия, наступала и разведывала противника одновременно. Получилось неплохо. А Смирнов растерялся...
   - Смирнов? - переспросил я.
   - Да, да, Смирнов, лучший командир полка, герой учений и парадов. Его педантичность и исполнительность незаменимы в мирное время. А на войне этого маловато, оказывается. Человек учился и "переучился" на всевозможных курсах. Насчет битвы при Камбре дока, а когда надо решать самому, в обстановке, не предусмотренной лекциями и уставами, наступать без артподготовки, без явного превосходства на неразведанного противника, - сник, завял. Нажмешь на него наступает. Выпустил из виду - остановился...
   По-разному, подчас неожиданно раскрывались в бою командиры. Я ждал, что Васильев скажет о Немцеве, и дождался.
   - Никаких сюрпризов. И слава богу. Лучшего политрука не надобно. Нет, немножко и он изменился. Чересчур был сдержан, суховат. Сейчас стал общительнее, живее. Он ведь из одесских грузчиков, и одесская жилка в нем есть. Но вроде бы стеснялся ее, прятал. А сегодня прислушался, одесская интонация появилась, шуточки отпускает. Я обрадовался. Ненапускное веселое слово нынче на вес золота...
   Немцев легок на помине. И впрямь было что-то чуть легкомысленное в его облике: сбитая набок суконная пилотка и маслянисто-черный чуб, выбивавшийся из-под нее.
   - Не помешаю, товарищ бригадный комиссар?
   - А я, если разрешите, пойду. - Васильев надел фуражку. Немцев, как обычно, нетороплив, вдумчив. И эту внешнюю легкость, как я понимал, он себе разрешил умышленно. Она тоже в интересах дела.
   То, о чем я думал, уходя из медсанбата в дивизии Герасимова, не было, к счастью, моим лишь только открытием.
   Немцев послал в медсанбат замполита из батальона "безмашинных" танкистов. У раненых находился инструктор по информации дивизионного ОПП и один из сотрудников многотиражной газеты.
   - Для того, чтобы получить материал, побеседовать с людьми, этого, на худой конец, достаточно. А для постоянной серьезной работы маловато. Но ничего больше не могу придумать, - признавался Немцев.- Кроме того, беда с учетом. Старший политрук Харченко, инструктор по пропаганде, за целый день не мог установить ни в дивизии, ни в полках численность личного состава. Никто не знает, сколько человек было накануне боя, сколько осталось, сколько убито, ранено. Если и назывались цифры, то наобум. Какая дикость! В мирное время солдат опоздал на час из городского отпуска - уже чэпэ, а в бою - целый взвод отобьется, никто не заметит...
   И еще одна проблема, о которой мы в корпусе не думали, волновала Немцова. Охрана командира в бою. Тяжело раненого комбата капитана Мазаева бойцы вынесли из огня. Но так, на наш позор и нашу беду, случалось далеко не всегда...
   Договориться с Немцовым нам не пришлось. В землянку ввалился Оксен. Едва поздоровавшись, не извинившись, что было несвойственно уравновешенному, неизменно вежливому разведчику, он подошел ко мне.
   - Николай Кириллыч, у меня дурные сведения. Не уверен в их достоверности, но чувствую, что есть доля правды. Не знаю, какая. Вопреки обыкновению, докладываю не конечный результат, а первый материал...
   - Не слишком ли длинное предисловие?
   - В тылах дивизии задержано шестеро красноармейцев. Они утверждают, что дивизия Мишанина быстро отступает, два генерала сдались в плен.
   - Кто эти бойцы?
   - Пока не совсем ясно. Документов у них нет. Поэтому полагаю, что не засланные. Гитлеровцы снабдили бы своих, чем надо. Скорее всего, дезертиры. Один признался, что уже трое суток отсиживается в Бараньем. Выходит, не нашего корпуса. С остальными еще не разобрались. Важны не столько их личности, сколько сведения, которые сообщают. Божатся, что отход дивизии видели своими глазами, а о пленении генералов знают со слов. Дивизия, если им верить, стадом отходит через лес на юг.
   Оксен сел рядом, расстегнул ворог гимнастерки, рывком передвинул по ремню кобуру.
   - Боюсь, насчет отхода правда. Детали приводят такие, которые трудно придумать. Зачем, говорят, нам врать? В са мом деле, если просто дезертиры зачем? Насчет пленения - не знаю, ничего не могу сказать...
   - Где эти люди?
   - В землянке у разведчиков.
   - Занимайтесь ими. Я попробую связаться со штабом корпуса. ..
   Точно такая же радиомашина, как и та, в которой нас днем накрыла немецкая бомба. Только - я отметил про себя - зарыта в землю. Дежурный радист, круглолицый, веснушчатый боец, спит в наушниках.
   - Вызывайте штаб корпуса.
   Не соображая со сна, часто моргая, красноармеец бессмысленно уставился на меня.
   - Штаб корпуса!
   - Есть!
   Радист повернул рычажок и сонным еще голосом стал повторять вызов, привычно растягивая слова.
   - Не отвечают.
   - Вызывайте еще!
   Снова позывные, снова: "Перехожу на прием...". Кто-то поднялся в машину, встал за моей спиной. Оборачиваюсь - Курепин.
   - Еще вызывайте!
   - Товарищ бригадный комиссар, штаб корпуса не отвечает.
   - Вызывайте КП генерала Мишанина! Через две минуты радист докладывает:
   - КП не работает.
   Я приказываю Курепину каждые пятнадцать минут вызывать штаб корпуса.
   Подполковник вслед за мной выходит из машины.
   - Товарищ замкомкор, стряслось что-нибудь? В голосе тревога, если не страх.
   - Вы проявляете любопытство, недостойное командира.
   - Я... ничего... Слухи вот ползут разные...
   - Какие слухи?
   - Да кто ж на них сейчас внимание обращает... Чего только не наслышались за эти дни! То, говорят, фашисты к Киеву подходят, то - наши Берлин в порошок разбомбили!..
   - Какие слухи? Не виляйте.
   - Вроде левый сосед драпает...
   - Прав полковник Васильев: от осторожничанья в мирное время до трусости в военное - один шаг. Постарайтесь, товарищ Курепин, не сделать его...
   Говорю это твердо, а в душе тревога: неспроста молчит штаб корпуса и штаб Мишанина. Что-то произошло. Но что именно? Почему Мишанин должен отступать? Если бы противникмом деле, если просто дезертиры - зачем? Насчет пленения - не знаю, ничего не могу сказать...
   - Где эти люди?
   - В землянке у разведчиков.
   - Занимайтесь ими. Я попробую связаться со штабом корпуса. ..
   Точно такая же радиомашина, как и та, в которой нас днем накрыла немецкая бомба. Только - я отметил про себя - зарыта в землю. Дежурный радист, круглолицый, веснушчатый боец, спит в наушниках.
   - Вызывайте штаб корпуса.
   Не соображая со сна, часто моргая, красноармеец бессмысленно уставился на меня.
   - Штаб корпуса!
   - Есть!
   Радист повернул рычажок и сонным еще голосом стал повторять вызов, привычно растягивая слова.
   - Не отвечают.
   - Вызывайте еще!
   Снова позывные, снова: "Перехожу на прием...". Кто-то поднялся в машину, встал за моей спиной. Оборачиваюсь - Курепин.
   - Еще вызывайте!
   - Товарищ бригадный комиссар, штаб корпуса не отвечает.
   - Вызывайте КП генерала Мишанина! Через две минуты радист докладывает:
   - КП не работает.
   Я приказываю Курепину каждые пятнадцать минут вызывать штаб корпуса.
   Подполковник вслед за мной выходит из машины.
   - Товарищ замкомкор, стряслось что-нибудь? В голосе тревога, если не страх.
   - Вы проявляете любопытство, недостойное командира.
   - Я... ничего... Слухи вот ползут разные...
   - Какие слухи?
   - Да кто ж на них сейчас внимание обращает... Чего только не наслышались за эти дни! То, говорят, фашисты к Киеву подходят, то - наши Берлин в порошок разбомбили!..
   - Какие слухи? Не виляйте.
   - Вроде левый сосед драпает...
   - Прав полковник Васильев: от осторожничанья в мирное время до трусости в военное - один шаг. Постарайтесь, товарищ Курепин, не сделать его...
   Говорю это твердо, а в душе тревога: неспроста молчит штаб корпуса и штаб Мишанина. Что-то произошло. Но что именно? Почему Мишанин должен отступать? Если бы противник начал атаку, Васильев знал бы. Да и вообще мы уже убедились: ночью активничает только вражеская авиация.
   Надо немедленно возвращаться на КП корпуса.
   На предельной скорости, с включенными фарами, "тридцатьчетверка" мчится опять по горящему лесу. Раскаленный ветер бьет в лицо. Бегут мимо деревья, объятые пламенем. Прижатый низкими тучами дым стелется по земле. Видимость никуда. Надо быть Головкиным, чтобы вести сейчас танк с такой скоростью. Я не закрываю люк - черт с ним, с пожаром. Не проглядеть бы что-нибудь.
   Дорога почти вымерла. Редкие встречные грузовики жмутся к обочине.
   Каждые несколько минут опускаюсь вниз, трогаю рукой за плечо Шевченко. Он поворачивается: "Ничего нового, штаб не отвечает".