ОТ ИЗДАТЕЛЯ

   Луи Повель, родившийся в Париже в 1920 г., – журналист, одновременно пишущий романы и эссе. В 1961 г. он организовал издательство и журнал «Планета». Совместно с группой исследователей и ученых он руководил изданием «Энциклопедии планет».
   Инженеру-химику Жаку Бержье, родившемуся в 1912 г., мы обязаны крупными открытиями в области химии и электроники. Он был участником Сопротивления, и, в частности, он – один из тех, кто разрушил ракетную базу гитлеровцев в Пенемюнде. Бержье опубликовал несколько важных работ на стыке наук.
   XIX век не любил химер. В своем догматизме он часто отбрасывал идеи, которые следующий, XX век, принимает, взращивает и превращает в действительность. Значит ли это, что прогресс человеческого ума существует на самом деле? Или это только фикция, тешащая наше тщеславие?
   Кто знает, не было ли когда-то очень давно уже постигнуто то неизвестное, границы которого мы с каждым днем оттесняем все дальше и дальше? Кто знает, какие открытия в культурах майя и египтян мог бы сделать археолог, окажись он одновременно еще и химиком или физиком? Ведь в наш век мы осуществили многое из того, о чем мечтали еще алхимики.
   Да, невероятное существует, и оккультизм имеет свои основания. В этой книге, представляющей собой посвящение в фантастический реализм, – новая панорама современной науки, свидетельствующая об ошеломляющих знаниях. Луи Повель и Жак Бержье разрушают порядок идей, усвоенный нами от прошлого, чтобы лучше подготовить нас к чудесам будущего.

ПРЕДИСЛОВИЕ

   Я очень неловок во всем, что касается ручной работы, и не раз сожалел об этом. Я был бы куда лучше, если бы мои руки умели работать. Руки, которые делают что-то полезное, погружаются в глубины бытия и извлекают оттуда источник доброты и мира. Мой отчим (которого я буду называть здесь отцом, ибо он меня воспитал) был портным. Это была могучая душа, поистине дух-провозвестник. Порой он говорил, улыбаясь, что падение клерикалов началось в тот день, когда один из них впервые изобразил ангела с крыльями: в небо поднимаются не на крыльях, а на руках.
   Несмотря на свою неловкость, я однажды переплел книгу. Мне тогда было шестнадцать лет, и я учился в Жювизи, бедном пригороде. В субботу после полудня нам предоставлялся выбор между работой по дереву или по железу, моделированию или переплетному делу. Я в это время увлекался поэзией, в особенности Рембо. Однако я должен был совершить над собой насилие, чтобы переплести «Сезон в аду». У моего отца было десятка три книг, стоявших в узком шкафу его мастерской вместе с катушками, мылом, тесьмой и выкройками. В этом шкафу были также тысячи заметок, написанных мелким аккуратным почерком на уголке портновского стола в течение бесчисленных трудовых ночей. Из принадлежащих ему книг я читал «Мир до сотворения человека» Фламмариона и как раз открывал для себя «Куда идет мир?» Вальтера Ратенау. Эту-то работу Ратенау я и принялся переплетать, причем вдохновенно: Ратенау был первой жертвой нацистов. Дело происходило в 1936 г. В маленькой мастерской ручного труда я каждую субботу делал что-нибудь из любви к отцу и к миру рабочих. Первого мая я вместе с букетом ландышей подарил ему книгу Ратенау в карманном переплете.
   В этой книге мой отец подчеркнул остро отточенным красным карандашом длинную фразу, которая навсегда сохранилась в моей памяти: «Даже эпоха тирании достойна уважения, потому что она является произведением не людей, а человечества, стало быть, имеет творческую природу, которая может быть суровой, но никогда не бывает абсурдной. Если эпоха, в которую мы живем, сурова, мы тем более должны ее любить, пронизывать ее своей любовью до тех пор, пока не сдвинется тяжелая масса материи, скрывающей существующий с ее обратной стороны свет».
   «Даже эпоха тирании…»
   Мой отец умер в 1948 г., никогда не переставая верить в творческую природу, не переставая любить и «пронизывать» своей любовью горестный мир, в котором он жил, не переставая надеяться, что увидит сет, сияющий за тяжелыми массами материи. Он принадлежал к поколению социалистов-романтиков, кумирами которых были Виктор Гюго, Ромен Роллан, Жан Жорес, носившие большие шляпы и хранившие маленький голубой цветок в складках красного знамени. На границе чистой мистики и социального действия мой отец, более четырнадцати часов в день прикованный к своему портновскому столу – а мы жили на грани нищеты, – совмещал пламенный социализм и поиски внутренней свободы. Быстрые и точные движения, присущие его ремеслу, он ввел в метод сосредоточения и очищения духа, о чем оставил сотни страниц записок. Что бы он ни делал – составлял бутоньерки, разглаживал ткань – его лицо всегда сияло тихой радостью.
   В четверг и воскресенье мои товарищи собирались вокруг его портновского стола, чтобы послушать его и ощутить присутствие его силы, – и у большей части из них жизнь стала иной.
   Полный веры в прогресс и науку, он построил для себя могучую философию. У него было нечто вроде озарения при чтении работы Фламмариона о доисторических временах. И потом, увлекаемый страстью, он читал книги по палеонтологии, астрологии, физике. Несмотря на отсутствие подготовки, он все же проникал в глубинную сущность этих областей знания. Он говорил почти как Тейяр де Шарден, которого мы тогда не знали: «То, что наш век еще переживает, более внушительно, чем появление буддизма! Теперь речь пойдет уже не о приспособлении того или иного божества к человеческим требованиям. Религиозное могущество Земли вызывает в нас решающий кризис: кризис открытия самих себя. Мы начинаем понимать, что единственная приемлемая для человека религия – это та, которая научит его вначале узнать, а затем любить и страстно служить миру, самым важным элементом которого является он сам». Отец думал, что эволюция не смешивается с возможностью перевоплощения, что она является всеобщей и постоянно возрастающей, что она увеличивает психологическую плотность нашей планеты, подготавливая ее к контакту с интеллектами других миров, к сближению с самой душой Космоса. Для отца род человеческий не был чем-то законченным. Он прогрессировал к состоянию сверхсознания через подъем коллективной жизни и мельченное создание единой психологии. Отец говорил, что человек еще не завершен и не спасен, но что законы конденсации творческой энергии позволяют нам питать великие надежды на космическом уровне. И сам он никогда не терял надежды. Поэтому он со спокойной совестью и религиозным динамизмом рассуждал о делах этого мира, забираясь очень далеко и высоко на поиски оптимизма и смелости, которые могли бы быть использованы немедленно и реально. В 1945 г. война закончилась, но появилась угроза новой войны – на сей раз атомной. Но при этом он умудрялся считать теперешние тревоги и горести как бы негативами великолепного образа будущего. У него была нить, которая связывала его с духовной судьбой Земли, и на свою «эпоху тирании», где заканчивалась его трудовая жизнь, он, несмотря на безмерные личные огорчения, проецировал доверие и огромную любовь.
   Он умер у меня на руках в ночь с 31 декабря на 1 января и, прежде чем навеки закрыть глаза, сказал мне: – Не следует слишком рассчитывать на Бога: может быть, Бог рассчитывает на нас…
   Как в этот момент обстояло дело со мной? Мне было 28 лет. А в 1940 г., когда судьба нанесла удар всем нам, мне было двадцать. Я принадлежал к промежуточному поколению, видевшему крушение мира, отрезанному от прошлого и сомневающемуся в будущем. Я был очень далек от веры в то, что эпоха тирании достойна уважения и что ее нужно «пронизывать нашей любовью». Мне скорее казалось, что понимание ведет к отказу от игры в игру, где все мошенничают.
   Во время войны я нашел для себя приют в индуизме. Это было мое личное маки. Я пребывал там в абсолютном сопротивлении. Считал, что не стоит искать точку опоры в истории среди людей: она непрерывно ускользает. Поищем ее в нас самих. Будем так же последовательно людьми этого мира, как если бы мы были людьми не от мира сего. Ничего не казалось мне более прекрасным, чем ныряющая птица Бхагавадгиты, которая «ныряет и выныривает, не замочив перьев». Я говорил себе: события, с которыми мы ничего не можем поделать, надо сделать такими, чтобы они не могли ничего сделать с нами. Я сидел в позе лотоса на облаке, приплывшем с Востока. Ночью отец тайком читал мои книги, чтобы попытаться понять странную болезнь, так отдалявшую меня от него.
   Позднее, на следующий день после Освобождения, я нашел учителя жизни и мышления. Я стал последователем Гурджиева. Я работал над тем, чтобы отдалиться от своих эмоций, чувств, порывов, чтобы найти вне этого нечто неподвижное, но постоянное, немое, анонимное, – Присутствие высшего порядка, которое утешило бы меня в моем ощущении нереальности и абсурдности мира. Я с состраданием думают о своем отце. Я думал, что обладаю тайнами владения духом и полным пониманием всего на свете. На самом же деле я не обладал ничем, кроме иллюзии обладания и сильного презрения к тем, кто ее не разделял.
   Я приводил отца в отчаяние. Я отчаивался и сам. Я иссыхал до костей в своей позиции отказа. Я читал Рене Генона. Я думал, что мы имеем несчастье жить в мире, радикально развращенном и обреченном на апокалиптический конец. Я готов был подписаться под речью Кортеса в палате депутатов Мадрида, произнесенной им в 1949 г.: «Причина всех ваших ошибок, господа, в том, что вы не знаете направления цивилизации мира. Вы думаете, что цивилизация и мир прогрессируют, а они регрессируют!» Для меня современная эпоха была черной эпохой. Я занимался перечнем преступлений, совершенных против Мысли современной мыслью. Начиная с ХП века оторванный от принципов Запад мчался к своей гибели, и я не мог питать к нему какое-либо доверие, считая его формой соучастия. Моей горячности хватало только на отказ, на разрыв. В этом мире, уже на три четверти скатившемся в бездну, где священники, ученые, политики, социологи и организаторы всякого рода казались мне дармоедами, я не видел ничего светлого, и единственно достойными уважения казались мне исследования древних преданий и безусловное сопротивление нынешнему веку.
   В таком состоянии я стал принимать отца за наивного простака. Его обаяние, любовь, дальновидность раздражали меня и были мне смешны. Я обвинял его в том, что он сохранил энтузиазм, характерный разве что для времен Международной Выставки 1900 года. Надежда, которую он возлагал на растущий коллективизм и которая устремлялась у него гораздо выше политики, вызывала у меня презрение Я судил только с позиции античной теократии.
   Эйнштейн основал «Комитет отчаяния» из ученых-атомщиков; угроза тотальной войны парила над человечеством, разделенным на два лагеря. Мой отец умирал, ничего не утратив из своей веры в будущее, и я больше не понимал его. Не стану касаться в этой работе классовых проблем. Здесь им не место, но я хорошо знаю, что эти проблемы существуют: они распяли человека, который меня любил. Я не знал своего отца по крови. Он принадлежал к старинной буржуазии. Но моя мать, как и мой второй отец, были рабочими, вышли из рабочей среды. Это мои фламандские предки – игроки, художники, бездельники и гордецы – отдалили меня от смелой динамической мысли, заставили меня уйти в себя и лишили возможности познать силу общения. Между моим отцом и мной уже давно пролегла пропасть. Он, который из страха ранить меня не хотел иметь другого ребенка, кроме этого сына чужой ему крови, пожертвовал собой, чтобы я стал интеллигентом. Дав мне все, он мечтал о том, что у меня будет душа, подобная его душе. В его глазах я должен был стать маяком, человеком, способным светить другим людям, нести им смелость и надежду, показывать им – как он говорил – свет, сверкающий в глубине нас самих. Но я не видел ничего, кроме черноты, ни в себе, ни в человечестве. Я был только клерком, подобным многим другим. Я доводил до последней крайности это чувство, эту потребность в радикальном бунте, которую высказывали в литературных журналах в 1947 году, говоря о «метафизическом беспокойстве», и которая была тяжким наследием моего поколения. Как можно быть маяком в таких условиях? Эта идея, это слово, заимствованное у Гюго, заставляли меня ехидно улыбаться. Отец упрекал меня, что я разлагаюсь, что я перешел – как он говорил – на сторону привилегированных в культуре, мандаринов, тех, кто гордится своим бессилием.
   Атомная бомба, отмечающая для меня начало конца времен, для него была знаком нового утра. Материя одухотворялась, и человек открывал вокруг себя и в самом себе силы, о которых до сих пор не подозревал. Буржуазный дух, для которого Земля была просто местом комфортабельного пребывания, должен был быть выметен новым духом, – духом тех, кто считает мир этой действующей машины организмом в становлении, единством, которое ждет осуществления, истиной, которая должна родиться. Человечество находится только в начале своей эволюции. Оно получило только первые сведения о той миссии, которая была назначена ему Разумом Вселенной. Мы как раз только начинаем узнавать, что такое любовь в мире.
   Для моего отца человеческая судьба имела направление. Он судил о событиях по тому, укладывались они в это направление, или нет. История имела смысл: она двигалась к какой-то ультрачеловеческой форме, она несла в себе обещание сверхсознания. Его космическая философия не отделяла его от века. На данный момент его позиция была «прогрессивной». Я раздражится, не видя, что он вкладывал бесконечно больше одухотворенности в свою прогрессивность, чем я прогрессировал в своей одухотворенности.
   Между тем я задыхался в замкнутости своей мысли. Перед этим человеком я чувствовал себя порой бесплодным и зыбким мелким интеллигентом; и порой случалось, что мне хотелось быть похожим на него, думать гак же широко, как он. Вечерами, сидя на углу его портновского стола, я доводил до предела наши противоречия, провоцировал его, втайне желая быть побежденным и изменившимся. Но вспыльчивость, которой помогала и усталость, возбуждала его против меня, против судьбы, которая дала ему великую мысль, но не позволила вложить ее в этого сына с противоречиями в крови, – и мы расставались с гневом и болью. Я возвращался к своим размышлениям и своим книгам. Он склонялся над тканью и вновь брался за иглу под лампой, которая высветляла его волосы в желтый цвет. Из своей постели-клетки я долго слышал, как он шептал и бранился. А потом вдруг принимаются тихо насвистывать первые такты Оды к Радости Бетховена, чтобы сказать мне издали. что любовь всегда возвращается к близким. Я думаю о нем почти каждый вечер, вспоминая часы наших былых споров. Я слышу этот шепот, эту брань, которая заканчивалась пением, оцениваю по достоинству этот исчезнувший великий полет мужественной мысли.
   Прошло уже двенадцать лет с тех пор, как он умер. Мне вот-вот исполнится сорок. Пойми я его, когда он был жив, я бы направил ум и сердце в гораздо лучшую сторону. Я бы не переставал искать. Теперь, после долгих блужданий, я иду по его пути, – после блужданий, нередко опустошавших меня, и после опасных заблуждений. Я мог бы гораздо раньше примирить вкус к внутренней жизни с любовью к меняющемуся миру. Я мог бы гораздо раньше, – когда силы мои еще были свежи, – более действенно перебросить мост между мистикой и современным духом. Я мог бы чувствовать себя религиозным и. одновременно, солидарным с великим порывом истории. Я мог бы гораздо раньше обладать верой, любовью к людям и надеждой.
   Эта книга подводит итог пяти лет исследований во всех областях знания, на границе науки и преданий. Я устремился в это предприятие, которое явно превосходило мои силы, потому что не мог больше противиться теперешнему и грядущему миру – моему миру. Но всякая крайность озаряет. Я мог бы куда быстрее найти путь общения со своей эпохой. Хотя, подходя к завершению своего начинания, я надеюсь, что не совсем запоздал. С людьми случается не то, чего они заслуживают, а то, что им соответствует. Как завещал Рембо, которым я увлекался в юношеские годы, я долго искал «истину в душе и теле». Мне это не удалось, в погоне за Истиной я потерял контакт с маленькими правдами, которые могли сделать меня если не сверхчеловеком моих тогдашних желаний, но хотя бы лучшим и более цельным, чем я стал. Тем не менее, я узнают о глубинном поведении ума, о различных возможных состояниях сознания, памяти и интуиции – драгоценные вещи, о которых я не мог бы узнать иным путем и которые должны были позднее позволить мне понять красоту – а по существу, революционность – современного духа: вопрос о природе сознания и настойчивая необходимость трансмутации интеллекта.
   Когда я выполз из своей йоговской пещеры, чтобы окинуть взглядом этот современный мир, который я знал, не зная, – я с размаху наткнулся на чудесное. Мое реакционное обучение, часто полное гордыни и ненависти, было полезно вот чем: оно помешало мне подключиться к этому миру с другой стороны – строго рационального XIX века, демагогического прогрессизма. Оно помешало мне также принять этот мир как нечто естественное еще и потому, что это был мой мир, помешало принять его дремлющим сознанием, как это делает большая часть людей. Новыми глазами, освеженными долгим пребыванием вне моего времени, я увидел этот мир настолько бедным действительной фантастикой, насколько мир преданий был для меня фантастикой предполагаемой. Более того: то, что я узнал о Несшем веке, углубив, изменило мое сознание древнего духа. Я увидел древность новыми глазами, но взгляд мой оказался достаточно свежим и для того, чтобы увидеть также и новое.
   Я встретил Жака Бержье (сейчас расскажу, как) в ту пору, когда закончил писать свою работу о кружке интеллигентов, собравшихся вокруг Гурджиева. Эта встреча, которую я считаю отнюдь не случайной, старта решающей. Два года я посвятил описанию эзотерической школы и своего собственного приключения. Вот то, что я считал нужным сказать, прощаясь с моими читателями. Надеюсь, мне простят, что я цитирую самого себя, зная, что я совершенно не забочусь о привлечении внимания к своим писаниям: меня волнует совсем другое. Я придумал басню об обезьяне и тыквенной бутылке. Чтобы поймать обезьяну живьем, туземцы привязывают к кокосовой пальме тыквенную бутылку с бананом. Обезьяна прибегает, просовывает кисть внутрь, хватает банан и зажимает его в кулаке. Но тогда она не может вытянуть руку – то, что она схватила и из жадности не может бросить, держит ее в плену. Будучи «воспитанником» школы Гурджиева, я написал: «Нужно ощупать, исследовать плоды-западни, а потом гибко отпустить. Удовлетворив известное любопытство, нужно гибко перенести внимание на мир, в котором мы находимся, вернуть себе свободу и ясность, вновь пуститься в путь по земле людей, земле, которой мы принадлежим. Важно видеть, в какой мере существо движения мысли, называемое преданием, находит движение современной мысли. Физика, биология, математика в их крайней точке смыкаются сегодня с некоторыми данными эзотеризма, приближаются к некоторому видению Космоса, отношениям энергии и материи, уже содержащимся в видениях предков. Современные науки, если подойти к ним без ученого конформизма, ведут диалог с древними магами, алхимиками, чудотворцами. Революция происходит у нас на глазах, и она состоит в неожиданном союзе разума, находящегося на вершине своих завоеваний, с духовной интуицией. Для действительно внимательных наблюдений проблемы, которые ставятся перед современным разумом, – это больше не проблемы Прогресса. Уже несколько лет, как понятие прогресса умерло. Это проблемы изменения состояния, проблемы превращения. В этом смысле люди, склонившиеся над реальностью внутреннего эксперимента, движутся к будущему и крепко пожимают руку передовым ученым, готовящим наступление мира, не имеющего ничего общего с миром тяжелого перехода. в котором мы проживем еще несколько часов».
   Вот как раз это высказывание и будет развито в нашей книге. Я говорил себе, что, прежде чем взяться за нее, нужно проникнуть разумом очень далеко назад и очень далеко вперед – это необходимо, чтобы понять настоящее. Я заметил, что людей просто «современных», которых я еще недавно не любил, имея на то причины, – я осуждал напрасно. В действительности же они заслуживают осуждения лишь потому, что их ум охватывает слишком маленький отрезок времени. Едва они появляются, как уже становятся анахронизмом. Чтобы жить в настоящем, нужно быть современником будущего. С тех пор, как я принялся вопрошать настоящее, я получа. ю ответы, полные странностей.
   Джеймс Блиш, американский писатель, сказал по поводу Эйнштейна, что он «проглотил Ньютона живьем». Восхитительная формулировка! Если наша мысль поднимается к более высокому видению жизни, она должна проглатывать живьем истины низшего плана. Такова уверенность, приобретенная мной в период исследований. Это может показаться банальным; но когда имеешь дело с мыслями, претендуешь на место на вершине. Мудрость Генона или система Гурджиева, которые не знали или презирали большую часть социальных и научных реальностей, – этот новый способ суждения меняет направление и вкус ума, Платон говорил: «Высокие вещи должны вмещать и низкие, хотя и в другом состоянии». Теперь я убежден, что вся высшая философия, в которой не продолжают жить реальности того плана, который она считает превзойденным, – такая философия не более чем обман.
   Вот почему я отправился в довольно долгое путешествие в сторону физики, антропологии, математики и биологии, прежде чем вновь предпринять попытку составить представление о человеке, его природе, его возможностях, его судьбе. Еще недавно я старался узнать и понять всего человека, презирая науку. Я сомневался в том, что дух способен достичь самых высоких вершин. Но что я знал об его вторжении в научную область? Разве он не показал мне такие свои возможности, веря в которые, я склонялся перед ним? Я говорил себе: нужно преодолеть видимое противоречие между материализмом и спиритуализмом. Но разве развитие науки не ведет к такому представлению? И разве в этом случае не является моим долгом узнать об этом? В конце концов, разве для Запада XX века не было бы разумным начинанием взять посох пилигрима и отправиться босиком в Индию? Разве вокруг меня не было известного числа людей и книг, чтобы осведомиться на этот счет? Разве я не должен был прежде всего просмотреть до глубины свою собственную территорию? Если научная мысль в своей крайней точке приходит к пересмотру первичного представления о человеке, – я должен об этом знать. Но кроме того была и другая необходимость. Всякое представление, которое я мог себе составить о судьбе разума, о смысле человеческого бытия, могло иметь ценность только в той мере, в какой оно не противоречило движению современного знания.
   Отклик на эти размышления я находил в словах Оппенгеймера: «В настоящее время мы живем в мире, где поэты, историки и философы с гордостью говорят, что они даже не хотели бы предусматривать возможность учиться чему бы то ни было, касающемуся наук; они видят науку в конце длинного туннеля, слишком длинного для того, чтобы опытный человек просунул туда голову. Наша философия, поскольку она у нас есть, откровенно анахронична и, я убежден, совершенно не приспособлена к нашей эпохе».
   Однако настоящему интеллигенту ничуть не труднее войти в ту систему мышления, которая управляет термоядерной физикой, если он действительно этого хочет, чем проникнуть в глубины марксистской экономики или томизма. Ничуть не труднее понять теоретические основы кибернетики, чем, скажем, проанализировать причины китайской революции или поэтический эксперимент Малларме. На самом же деле от этого усилия отказываются не из страха перед усилием, но из-за предчувствия, что это влечет за собой изменение образа мышления и выражения, пересмотр незыблемых до сих пор ценностей.
   «И тем не менее, уже давно, – продолжает Оппенгеймер, – должно было быть предписано более тонкое понимание природы человеческого познания, отношений Человека и Вселенной».
   И я принялся за раскопки в сокровищницах науки и техники сегодняшнего дня, принялся, конечно, не имея опыта, с простодушием и изумлением, которые были, быть может, и опасны, но зато способствовали рождению сравнений, сопоставлений, озаряющих сближений. И тогда я вновь отыскал некоторые из своих старых убеждений в бесконечном величии человека, позаимствованных из области эзотеризма и мистики.
   Но вернулись они ко мне в другом состоянии. Теперь это были убеждения, которые поглотили живьем формы и действия человеческого разума моего времени, примененные к изучению реальностей. Они не были больше «реакционными», они смягчили антагонизмы, вместо того, чтобы обострить их. Очень серьезные конфликты, такие, как конфликт между материализмом и спиритуализмом, индивидуальной и коллективной жизнью, расплавлялись под действием высокого накала мысли. В этом смысле они были больше не выражением выбора, и поэтому – разрыва, но выражением становления, преодоления, обновления, то есть. иначе говоря. Бытия.
* * *
   Танцы пчел, такие быстрые и нескладные на первый взгляд, выписывают в пространстве точные математические фигуры и являются на самом деле способом передачи информации – языком. Я мечтаю написать роман, где все встречи человека за время его жизни, – мимолетные или оставляющие глубокий след, вызванные тем, что мы зовем случаем или необходимостью, – описывали бы такие фигуры, выражали ритмы, были бы тем, чем они, может быть, и являются на самом деле: умело построенной речью, адресованной душе для ее совершенствования, речью, из которой ей удается понять в течение целой жизни лишь несколько слов без продолжения. Мне кажется порой, что я понимаю смысл этого человеческого балета вокруг меня, угадываю, что говорят мне движения существ, которые приближаются, остаются или удаляются. Потом я, как и все, теряю нить до следующей грубой, и все-таки фрагментарной очевидности.