Страница:
«Сейчас пишу новый роман. „Болят наши раны“. Это восемь дней на днепровском плацдарме. Там меня контузило. Ходил по трупам, между трупов рыба валялась – мы ее ели. Я лет десять потом был равнодушен к покойникам, только позже немножечко отошел, стал бояться. Хотя вреда они не приносят. Ходили мы по оврагам, а однажды, дурак, полез по гребню. Не верил, что немецкие самолеты или минометчики могут охотиться за одиночками. Когда справа и слева рвануло – еще не верил, но когда впереди, то понял – вилка. Рванулся, и все. Вспышка. Видите, весь кривой – и нога, и рука, и глаз. Мне повезло: ребята случайно развернули стереотрубу – нет ли чем поживиться? И увидели меня. Вынесли. Не могли не вынести, потому что я сам до того троих вынес – татарина и двух русских. До сих пор приезжают в гости и на встречи зовут. Но я сам на встречи ветеранов не езжу. Они пусть и небольшой, но всегда хотят войны, а я счастлив тем, что жив остался...»
«Наш первый секретарь (обкома. – Г. П.) в Вологде отдал мне квартиру. Писателю, говорит, нужно. А себе новую построил. А эта, что мне отдали, громадная – страсть. Жена Марья у меня маленькая, увидела кухню, заохала. А я заперся в кабинете, работаю, мне хорошо. А потом чувствую, что-то не так, вот что-то совсем не так. И понял: это же неправильно, что никто ко мне не идет. Боятся идти в квартиру, где первый жил. Пришлось звать: «Вы почему не идете? Раньше всегда шли в любое время!» Ну, брожу по хоромам. «Марья, – кричу, – ты где?» – «Тута-ка!» А из Перми уехал потому, что там за стенкой жил пианист. Он играл круглые сутки, пальцы у него распухали от игры. Я пианиста один месяц всяко уважал, а потом дошло до меня: надо или уезжать, или убью падлу!..»
«Я в ГДР поехал, чтобы с каким-нибудь инвалидом войны поговорить. Поначалу не повезло: руководителем делегации назначили Василия Ардаматского. Ну, „Сатурн почти не виден“. Что-то про планеты. Он, как только за кордон выехали, сразу превратился в классика советской литературы и столько унижений мне принес, что я на банкете заорал: „Убью, блядь!“ Обратно нас немцы отправили на разных самолетах. Но с инвалидом войны я поговорил. Когда нас знакомили, я думал: может, это ты и накрыл меня миной, сделал кривым? Нет, к счастью, воевали мы на разных фронтах. Да и стал он сразу жаловаться. Дескать, всем видно, что ранен. Дескать, чуть что, сразу кричат: фашист, фашист! А какой он фашист? Он просто солдат. Те, что были в спецкомандах, они все вернулись здоровыми. По их виду не скажешь, что воевали. А еще я такое видел, – засмеялся Астафьев. – Сидит сытый немец в ресторане, салатик ест, горошинка в тарелочке осталась. Он ее приткнул на вилку, а она сорвалась. Он ее на вилку и в рот, а она вся в масле, снова упала. Интерес меня взял: как, думаю, справится? А немец понес горошинку ко рту, а она снова упала. Ну, блядь, думаю, вот какой упорный. Но били мы вас и будем бить. А как так подумал, он горошинку ножом прижал и все – съел! И на меня оглянулся. Я тогда, – заплакал Астафьев, – я понял, что когда-нибудь они нас победят. Ведь даже бабы у них совсем не такие, как у нас. У нас и трусы забудет надеть, а у них всегда затянуты в свои спасательные пояса...»
Река.
Теплоход.
Потом вертолет.
Внизу – осенняя тайга, мелкие старицы.
С болот поднимается стая лебедей. Испуганный медведь упал на спину в траву, отбивается от вертолета лапами. У Астафьева болело сердце, он сосал валидол. «Ну, ты меня утешил, – сказал он в ответ на рассказ, как я над Хабаровском горел в самолете. – Я тут книжку твою прочел. – („Ильев. Его возвращение“. – Г. П.) – Там глава про барак написана так сильно, как сейчас нужно писать. Через себя пропущено. А вот стюардесса твоя – типичная бабешка. Из тех, кто никогда не знает, чего им хочется. А вообще это правильно – писать о себе. Искусством надо делать собственную жизнь. В этом и есть весь секрет хорошей литературы».
В каюте теплохода под Нарымом он кричал, кривой, как Кутузов: «Я вот сдохну, и вы увидите мой портрет в рамочке в газетах, я это право уже заслужил. Но где вы тогда ни будете, где ни окажитесь, спойте песню. Эту. Одну. „Что стоишь, качаясь, тонкая рябина...“ Ее одну спойте».
Кругло выпирало брюхо, стиснутое ремнями подтяжек. Наваливался на стол. Кричал, наваливаясь: «Я над нашей действительностью, как лебедь взлетел! Ах какие вчера взлетали над болотом лебеди! Генка, ты же видел! Твою мать, мой отец – алкоголик, мать утонула в тридцать первом, я по детским домам, по вшивым ФЗУ мотался. Я – детдомовец, голодный, холодный, контуженый, но несколько книг написал. Я сам себя сделал лебедем, Генка. Напиши о лебедях, как они летят над болотом!» Я написал.
Стихи ему нравились.
Пара фантастических рассказов, написанных Виктором Петровичем Астафьевым, не произвели никакого впечатления на читателей, но важно то, что этот великолепный образец истинного писателя с уважением относился ко всем жанрам: писал прозу, составлял поэтические антологии...
С Геной я как-то больше пообщался и очень уважительным к нему сделался, – писал Астафьев Е.Городецкому. – Я ведь, как всякий лапотник, самоуком всего добивавшийся, тайно и светло завидую вашему брату, имеющему такую великолепную эрудицию и образованность. Отсутствие таковой мучительно, мучит постоянно угнетающее чувство собственной неполноценности, а затем и грубые срывы, порой переходящие в хамство. Ты не смейся над этим, это я всерьез говорю! Правда, я не убежден, что образованность дает счастье бытия. Моя теория, что мой неграмотный дед Илья был счастливее всех образованных, ибо жил землею и счастлив был трудом и плодами земными, не противоречит всему, что я говорил выше, а лишь осложняет мое отношение к происходящему, однако лично меня угнетает полуобразованность, полукультура, упущенные возможности в молодости получить знания.
4
Леонид Дмитриевич
5
6
По забору писательского дома ходила рябая кошка. Мощные эвкалипты, шурша, сбрасывали кожу. Утром в окне высвечивалось невероятно синее небо, как на старинных диафильмах, и становились видны облезшие стены главного корпуса, а рядом полуразвалившийся флигель, в котором когда-то бывали Ахматова, Алексей Толстой, Лидия Корнеевна Чуковская.
Дерево в чудовищных белых шарах-цветах закрывало дорожку к флигелю.
«Что это?» – спросила Лида.
Писатель Пиримкул Кадыров пояснил:
«Бульдонеж. По-французски – белый ком».
В поселковом магазине женщина подозвала незнакомую девочку: «Можно примерить на тебе шубку для дочки?» И спросила мрачного отца, стоявшего рядом: «Сколько лет девочке?» Узбек пожевал толстыми губами: «Второй класс». И зачем-то перечислил других детей, уже взрослых. «Один сын – тракторист... Другой – землекоп... Третий – прораб... Четвертый – пьяница...»
«У вас сын – пьяница?»
Узбек поправился:
«Пианист».
«А мой брат – злостный алиментщик, – вмешалась другая женщина. – У меня путевка в Болгарию. Я так боялась, что не пустят из-за него. На парткоме всем подробно объяснила, за что он теперь сидит. А за то и сидит, что не хочет платить женщинам! Я-то при чем, правда? Да и не враг он государству. Государству он всегда платил». Наверное, она имела в виду налоги.
Писатель Николай Гацунаев рассказывал о Хиве и Арале.
Уильям Сароян прав: родившийся в Гренландии всю жизнь будет рассказывать только о Гренландии. Живи он на Марсе или в Южной Африке, писать все равно будет о Гренландии. Николай Гацунаев родился в Хиве, вырос на Арале, о них и рассказывал всю жизнь.
Родильное отделение в Хиве помещалось в здании больницы, построенной в конце девятнадцатого века по указанию и на средства Ислама Ходжи – визиря предпоследнего Хивинского хана Исфандияра. Сам хан был дремучим восточным деспотом... что же до Ислама Ходжи, который приходился хану тестем, то он владел русским языком, неоднократно бывал в Петербурге, ратовал за развитие промышленности в ханстве, предлагал строительство железной дороги от Чарджоу до Хивы. Он-то и построил в Хиве медресе с самым высоким в городе минаретом, первую светскую школу, почту, телеграф, аптеку и первую в ханстве больницу. Вдоль фасада ее по сей день тянется изразцовая надпись на арабском, английском и русском языках: Больница имени цесаревича Алексея...
Тридцать третий год был особенно голодным для Хивы, и не только для нее. Люди умирали от истощения, падали прямо на улицах. Однажды в нашу дверь постучал страшно худой человек в халате и лохматой бараньей чугурме. Предложил отцу купить явно украденный где-то примус. Отец пригласил его в дом, накормил, дал денег, а от примуса отказался. Ших поблагодарил и ушел. Но на следующий день вернулся с женой – изможденной, ссохшейся старой женщиной в просторном, пестром, невероятно изношенном платье, кавушах на босу ногу и огромном белом лачаке (тюрбане) на голове. Ших-бобо сказал: «Брат, тебе нужна помощница в доме. У тебя маленький сын. Пусть Якут (так звали его жену) живет у тебя. Она все умеет: и готовить пищу, и за ребенком ухаживать.
И ушел.
Все попытки отвести Якут в кишлак Шихлар, где жил ее муж, кончились ничем: женщина твердила, что муж убьет ее, если она вернется. Мама сводила ее в баню, переодела (старое платье пришлось сжечь) и, скрепя сердце, поручила младенца, то бишь меня, ее попечению. Не представляю, как они объяснялись: мама ни слова не знала по-узбекски, а Якут по-русски. Якут меня и вынянчила, и первое слово, которое я произнес, было соат (часы). На стене напротив кроватки висели ходики, и однажды, когда мама вернулась из школы, торжествующая Якут продемонстрировала ей мои лингвистические способности. Услышав сакраментальное соат, мама бросилась искать кордиамин...
Последний раз я видел Якут-момо в 1943 году. Физически она еще была крепкая, но что-то произошло с головой: старушка разговаривала сама с собой, никого не узнавала, часами сидела на солнцепеке, оживленно беседуя с несуществующими собеседниками. «С джиннами разговаривает, – сообщил мне Ших-бобо. – Не надо мешать». Так и запомнилась мне Якут-момо: сухонькая, опрятная старушка, сидящая у стены глинобитного дома на неярком осеннем солнышке, сложив на коленях коричневые от загара морщинистые руки, и, прикрыв глаза, скороговоркой бормочущая что-то одной ей понятное и доступное, время от времени прерывая бормотание негромким, неожиданно молодым смехом. Белоснежный лачак, сдвинутый набекрень, придавал ей что-то залихватское...
Колодец на краю пустыни.
Синее, как бы глазурованное небо.
Гигантский чинар над домом, как облако.
Хаджиакбар Шайхов привез из Ташкента книжку «Сирли олам» («Тайны мира»).
В переводе Абдумаджида в сборник вошла моя повесть о промышленном шпионе. Издателям материал показался столь необычным (какой такой промышленный шпионаж в Советском Союзе?), что они снабдили повесть кратким вступлением: «Современный американский писатель Геннадий Прашкевич живет в мире хищного капитала...»Впрочем, тираж все равно пустили под нож – из-за мистических очерков, якобы нехарактерных для Азии.
Скудный на привычные вещи, пыльный, но крепкий мир, полный солнца, со снежными горами на горизонте, с чудовищными чинарами под окнами.
Фантаст Эдуард Маципуло показывался из холодного номера и снова прятался в нем, как бы пугаясь. Белая женщина выглядывала из-за распахивающихся дверей. Поэт Амандурды, тощий, с бородкой, в халате и в кирзовых сапогах, загнанных в калоши, неторопливо жевал табак. Радостно улыбался Азиз-ака – тоненький, стремительный, в пестром халате, подвязанном тонким пояском, в невероятных башмаках с загнутыми носками. Он походил на Маленького Мука и бегал также быстро. Возраст не мешал ему жить весело. Правда, на выступлениях он говорил: «Живой тут поэт – Прашкевич. А я – полуживой».
Все смеялись.
Струилась в небе звездная пыль, торчком стояла Большая Медведица.
7
8
«Наш первый секретарь (обкома. – Г. П.) в Вологде отдал мне квартиру. Писателю, говорит, нужно. А себе новую построил. А эта, что мне отдали, громадная – страсть. Жена Марья у меня маленькая, увидела кухню, заохала. А я заперся в кабинете, работаю, мне хорошо. А потом чувствую, что-то не так, вот что-то совсем не так. И понял: это же неправильно, что никто ко мне не идет. Боятся идти в квартиру, где первый жил. Пришлось звать: «Вы почему не идете? Раньше всегда шли в любое время!» Ну, брожу по хоромам. «Марья, – кричу, – ты где?» – «Тута-ка!» А из Перми уехал потому, что там за стенкой жил пианист. Он играл круглые сутки, пальцы у него распухали от игры. Я пианиста один месяц всяко уважал, а потом дошло до меня: надо или уезжать, или убью падлу!..»
«Я в ГДР поехал, чтобы с каким-нибудь инвалидом войны поговорить. Поначалу не повезло: руководителем делегации назначили Василия Ардаматского. Ну, „Сатурн почти не виден“. Что-то про планеты. Он, как только за кордон выехали, сразу превратился в классика советской литературы и столько унижений мне принес, что я на банкете заорал: „Убью, блядь!“ Обратно нас немцы отправили на разных самолетах. Но с инвалидом войны я поговорил. Когда нас знакомили, я думал: может, это ты и накрыл меня миной, сделал кривым? Нет, к счастью, воевали мы на разных фронтах. Да и стал он сразу жаловаться. Дескать, всем видно, что ранен. Дескать, чуть что, сразу кричат: фашист, фашист! А какой он фашист? Он просто солдат. Те, что были в спецкомандах, они все вернулись здоровыми. По их виду не скажешь, что воевали. А еще я такое видел, – засмеялся Астафьев. – Сидит сытый немец в ресторане, салатик ест, горошинка в тарелочке осталась. Он ее приткнул на вилку, а она сорвалась. Он ее на вилку и в рот, а она вся в масле, снова упала. Интерес меня взял: как, думаю, справится? А немец понес горошинку ко рту, а она снова упала. Ну, блядь, думаю, вот какой упорный. Но били мы вас и будем бить. А как так подумал, он горошинку ножом прижал и все – съел! И на меня оглянулся. Я тогда, – заплакал Астафьев, – я понял, что когда-нибудь они нас победят. Ведь даже бабы у них совсем не такие, как у нас. У нас и трусы забудет надеть, а у них всегда затянуты в свои спасательные пояса...»
Река.
Теплоход.
Потом вертолет.
Внизу – осенняя тайга, мелкие старицы.
С болот поднимается стая лебедей. Испуганный медведь упал на спину в траву, отбивается от вертолета лапами. У Астафьева болело сердце, он сосал валидол. «Ну, ты меня утешил, – сказал он в ответ на рассказ, как я над Хабаровском горел в самолете. – Я тут книжку твою прочел. – („Ильев. Его возвращение“. – Г. П.) – Там глава про барак написана так сильно, как сейчас нужно писать. Через себя пропущено. А вот стюардесса твоя – типичная бабешка. Из тех, кто никогда не знает, чего им хочется. А вообще это правильно – писать о себе. Искусством надо делать собственную жизнь. В этом и есть весь секрет хорошей литературы».
В каюте теплохода под Нарымом он кричал, кривой, как Кутузов: «Я вот сдохну, и вы увидите мой портрет в рамочке в газетах, я это право уже заслужил. Но где вы тогда ни будете, где ни окажитесь, спойте песню. Эту. Одну. „Что стоишь, качаясь, тонкая рябина...“ Ее одну спойте».
Кругло выпирало брюхо, стиснутое ремнями подтяжек. Наваливался на стол. Кричал, наваливаясь: «Я над нашей действительностью, как лебедь взлетел! Ах какие вчера взлетали над болотом лебеди! Генка, ты же видел! Твою мать, мой отец – алкоголик, мать утонула в тридцать первом, я по детским домам, по вшивым ФЗУ мотался. Я – детдомовец, голодный, холодный, контуженый, но несколько книг написал. Я сам себя сделал лебедем, Генка. Напиши о лебедях, как они летят над болотом!» Я написал.
Стихи ему нравились.
Пара фантастических рассказов, написанных Виктором Петровичем Астафьевым, не произвели никакого впечатления на читателей, но важно то, что этот великолепный образец истинного писателя с уважением относился ко всем жанрам: писал прозу, составлял поэтические антологии...
С Геной я как-то больше пообщался и очень уважительным к нему сделался, – писал Астафьев Е.Городецкому. – Я ведь, как всякий лапотник, самоуком всего добивавшийся, тайно и светло завидую вашему брату, имеющему такую великолепную эрудицию и образованность. Отсутствие таковой мучительно, мучит постоянно угнетающее чувство собственной неполноценности, а затем и грубые срывы, порой переходящие в хамство. Ты не смейся над этим, это я всерьез говорю! Правда, я не убежден, что образованность дает счастье бытия. Моя теория, что мой неграмотный дед Илья был счастливее всех образованных, ибо жил землею и счастлив был трудом и плодами земными, не противоречит всему, что я говорил выше, а лишь осложняет мое отношение к происходящему, однако лично меня угнетает полуобразованность, полукультура, упущенные возможности в молодости получить знания.
4
Сибирь...
Белый мамонт...
Жестокосердый монах...
Не знаю, почему все это засело в голове. Тем более что о мамонте я уже писал. В давнем-давнем рассказе «Снежное утро». Там два племени, встречаясь, находят, как бы изобретают первые абстрактные слова. Всего лишь небольшой фантастический рассказ. Но чтобы написать его, пришлось подумать над словами Вира Гордона Чайлда: «Сначала было дело, и это все, что археолог может надеяться постигнуть».Чтобы написать этот рассказ, надо было найти каменные наконечники стрел в доисторических слоях Кузбасса (хранятся в Музее материальной культуры, Москва), проштудировать работы Т.Верхувена, А.Быстрова, А.Лота, П.Дарасса, Г.Кларка, Л.Эгуа, С.Бродара и многих, многих других. Мне тогда казалось, что научиться писать – это и значит научиться писать. Не больше, не меньше. Но писатель Леонид Дмитриевич Платов (в 1958 году) объяснил все иначе, «...по поводу твоего „Утра“, –написал он мне. – Это, несомненно, свидетельство твоей одаренности. Юноше в 17 лет написать такое! Есть и размах, и настроение, и несколько хорошо, в ефремовской манере, написанных сцен (например, пляска девушки)... Но вот если бы ты с таким же старанием написал о себе, о своей работе, стремлениях, мечтаниях, срывах и удачах (вкрапляя, ежели тебе желательно, и куски «Утра», как фантазию молодого палеонтолога, как его размышления во время рассказа), это было бы совсем другое дело».
Белый мамонт...
Жестокосердый монах...
Не знаю, почему все это засело в голове. Тем более что о мамонте я уже писал. В давнем-давнем рассказе «Снежное утро». Там два племени, встречаясь, находят, как бы изобретают первые абстрактные слова. Всего лишь небольшой фантастический рассказ. Но чтобы написать его, пришлось подумать над словами Вира Гордона Чайлда: «Сначала было дело, и это все, что археолог может надеяться постигнуть».Чтобы написать этот рассказ, надо было найти каменные наконечники стрел в доисторических слоях Кузбасса (хранятся в Музее материальной культуры, Москва), проштудировать работы Т.Верхувена, А.Быстрова, А.Лота, П.Дарасса, Г.Кларка, Л.Эгуа, С.Бродара и многих, многих других. Мне тогда казалось, что научиться писать – это и значит научиться писать. Не больше, не меньше. Но писатель Леонид Дмитриевич Платов (в 1958 году) объяснил все иначе, «...по поводу твоего „Утра“, –написал он мне. – Это, несомненно, свидетельство твоей одаренности. Юноше в 17 лет написать такое! Есть и размах, и настроение, и несколько хорошо, в ефремовской манере, написанных сцен (например, пляска девушки)... Но вот если бы ты с таким же старанием написал о себе, о своей работе, стремлениях, мечтаниях, срывах и удачах (вкрапляя, ежели тебе желательно, и куски «Утра», как фантазию молодого палеонтолога, как его размышления во время рассказа), это было бы совсем другое дело».
Леонид Дмитриевич
В московской квартире на проспекте Мира меня прежде всего удивил уют.
Хозяин походил на Дон-Кихота – тонкий, красивый. Я это чувствовал. И все вокруг выглядело вросшим в красивый уют – стеллажи с собраниями сочинений, ваза с фруктами, какие-то особенные занавески. Я приехал из Ленинграда после многих личных потрясений, был влюблен, все у меня не ладилось, а тут – чудесные книги, уют, ваза с фруктами. И необыкновенно доброжелательный, внимательный, пристально всматривающийся сквозь очки человек.
«Я тебя узнал, – сказал он. – Тощий и длинный. Таким тебя и представлял. Ешь яблоки и рассказывай. Типичный астеник, так я и думал. Учти, что в политике и в искусстве такие чаще всего становятся страдальцами. Тебе надо все бросить, работать, влюбляться в девушек, качать мышцы, забыть про университеты и про высокое предназначение. И еще, – подумав, почему-то добавил он, – никогда не копи в себе прошлого, научись забывать».
Он уже знал, что в Ленинграде я побывал у Анны Андреевны Ахматовой и у Александра Прокофьева, и потребовал: «Читай».
Все утро небо плакало, лишь к вечеру устало. О, как в саду Елагином тебя мне не хватало!
Аукнулось на Прачечном, откликнулось у Летнего, в котором мною начато неконченое лето.
Опять вдали аукнулось, а я не откликался. По темным переулкам к тебе, как ветер, рвался.
Темные решетки в золотых обводах. И лодки, лодки, лодки на потемневших водах.
И небо вправду плакало, и был неведом страх на острове Елагином. Еже писах – писах.
«Ты читаешь так, будто стихи у тебя записаны в одну строчку».
«А они так и записаны».
Он не стал спрашивать: почему?
Огорченно покачал головой:
«Ты поэт...»
«Это плохо?»
«Конечно. Поэзия мешает прозе. – Он всерьез так считал. – Поэзия и фантастике будет мешать. Поэзия – хищница. Она не терпит соперниц. У поэтов сам их образ жизни мешает глубокой работе. Понимаешь? Хорошо, что ты пока еще не хам, – смерил он меня оценивающим взглядом. – Обычно поэты – хамы. Есть у нас Сергей Островой. Пустышка, а держится императором. Странно, странно, что Долматовский напечатал твои стихи в „Смене“... Это высокомерный человек... Я бы ушел на твоем месте в газетчики. Прекрасная возможность увидеть мир. Раньше я сам много ездил, теперь сердце побаливает... Жалею, что после войны не остался в Ленинграде, была такая возможность. Ешь, ешь яблоки, – пододвинул он вазу. – Еще будет арбуз, а потом обед... Я, к сожалению, – признался он, не пишу больше фантастику, знаний не хватает... А если по гамбургскому счету то Ахматова – эпоха. Иван Антонович рядом с ней меркнет. Исчезающе малый блеск. Понимаешь? Совсем разные масштабы...
...научного образования у меня нет, – не без горечи писал он в письме. – Это очень мешает в работе над н/фант. книгами. Более 25 лет я проработал корреспондентом, преимущественно в комсомольской печати, и побывал кое-где, а главное, встречался со множеством интересных людей. Это и помогло мне написать несколько книг. – (Уверен, что Леонид Дмитриевич. хотел написать – несколько интересных книг, но он действительно не любил хвалиться. – Г. П.) – Первая моя повесть, приключенческая, об Америке – «Мальчик с веснушками» – печаталась в «Комсомольской правде» в 1936 и 1937 гг..
Я так и не заглянул в эти газеты.
Мальчик с веснушками... Америка... 1937 год...
Через десяток лет, в 1976 году, будучи в Москве, я позвонил Леониду Дмитриевичу. Он был болен и мы не встретились. А скоро его не стало. Георгий Иосифович Гуревич сказал: «Пришло совсем новое поколение. Никого не интересуют исчезающие острова. Юлианы Семеновы вытеснили Леонидов Платовых».
Наверное, Георгий Иосифович был прав.
«Секретный фарватер» Платова до сих пор на экране, а вот его фантастику не переиздают. И напрасно. Он был Мастер. Я страшно жалею, что не успел поговорить с ним о Севере, любимом нами. Работая над «Страной семи трав» и «Архипелагом исчезающих островов», он, несомненно, натыкался на отписки казаков XVI века. Вот в июле 1648 года на реку Индигирку с приказчиками гостиной сотни торгового человека Василия Федотова Гусельникова отправляется столько-то «запасу и русского товару»:
«Тренируй глаз, фантазию, набивай руку, пиши обязательно каждый день (для себя) и обязательно лишь о пережитом, перечувствованном, продуманном, близко коснувшимся тебя. Фантазия разовьется постепенно. Важно научиться хорошо описывать явь».
Хозяин походил на Дон-Кихота – тонкий, красивый. Я это чувствовал. И все вокруг выглядело вросшим в красивый уют – стеллажи с собраниями сочинений, ваза с фруктами, какие-то особенные занавески. Я приехал из Ленинграда после многих личных потрясений, был влюблен, все у меня не ладилось, а тут – чудесные книги, уют, ваза с фруктами. И необыкновенно доброжелательный, внимательный, пристально всматривающийся сквозь очки человек.
«Я тебя узнал, – сказал он. – Тощий и длинный. Таким тебя и представлял. Ешь яблоки и рассказывай. Типичный астеник, так я и думал. Учти, что в политике и в искусстве такие чаще всего становятся страдальцами. Тебе надо все бросить, работать, влюбляться в девушек, качать мышцы, забыть про университеты и про высокое предназначение. И еще, – подумав, почему-то добавил он, – никогда не копи в себе прошлого, научись забывать».
Он уже знал, что в Ленинграде я побывал у Анны Андреевны Ахматовой и у Александра Прокофьева, и потребовал: «Читай».
Все утро небо плакало, лишь к вечеру устало. О, как в саду Елагином тебя мне не хватало!
Аукнулось на Прачечном, откликнулось у Летнего, в котором мною начато неконченое лето.
Опять вдали аукнулось, а я не откликался. По темным переулкам к тебе, как ветер, рвался.
Темные решетки в золотых обводах. И лодки, лодки, лодки на потемневших водах.
И небо вправду плакало, и был неведом страх на острове Елагином. Еже писах – писах.
«Ты читаешь так, будто стихи у тебя записаны в одну строчку».
«А они так и записаны».
Он не стал спрашивать: почему?
Огорченно покачал головой:
«Ты поэт...»
«Это плохо?»
«Конечно. Поэзия мешает прозе. – Он всерьез так считал. – Поэзия и фантастике будет мешать. Поэзия – хищница. Она не терпит соперниц. У поэтов сам их образ жизни мешает глубокой работе. Понимаешь? Хорошо, что ты пока еще не хам, – смерил он меня оценивающим взглядом. – Обычно поэты – хамы. Есть у нас Сергей Островой. Пустышка, а держится императором. Странно, странно, что Долматовский напечатал твои стихи в „Смене“... Это высокомерный человек... Я бы ушел на твоем месте в газетчики. Прекрасная возможность увидеть мир. Раньше я сам много ездил, теперь сердце побаливает... Жалею, что после войны не остался в Ленинграде, была такая возможность. Ешь, ешь яблоки, – пододвинул он вазу. – Еще будет арбуз, а потом обед... Я, к сожалению, – признался он, не пишу больше фантастику, знаний не хватает... А если по гамбургскому счету то Ахматова – эпоха. Иван Антонович рядом с ней меркнет. Исчезающе малый блеск. Понимаешь? Совсем разные масштабы...
...научного образования у меня нет, – не без горечи писал он в письме. – Это очень мешает в работе над н/фант. книгами. Более 25 лет я проработал корреспондентом, преимущественно в комсомольской печати, и побывал кое-где, а главное, встречался со множеством интересных людей. Это и помогло мне написать несколько книг. – (Уверен, что Леонид Дмитриевич. хотел написать – несколько интересных книг, но он действительно не любил хвалиться. – Г. П.) – Первая моя повесть, приключенческая, об Америке – «Мальчик с веснушками» – печаталась в «Комсомольской правде» в 1936 и 1937 гг..
Я так и не заглянул в эти газеты.
Мальчик с веснушками... Америка... 1937 год...
Через десяток лет, в 1976 году, будучи в Москве, я позвонил Леониду Дмитриевичу. Он был болен и мы не встретились. А скоро его не стало. Георгий Иосифович Гуревич сказал: «Пришло совсем новое поколение. Никого не интересуют исчезающие острова. Юлианы Семеновы вытеснили Леонидов Платовых».
Наверное, Георгий Иосифович был прав.
«Секретный фарватер» Платова до сих пор на экране, а вот его фантастику не переиздают. И напрасно. Он был Мастер. Я страшно жалею, что не успел поговорить с ним о Севере, любимом нами. Работая над «Страной семи трав» и «Архипелагом исчезающих островов», он, несомненно, натыкался на отписки казаков XVI века. Вот в июле 1648 года на реку Индигирку с приказчиками гостиной сотни торгового человека Василия Федотова Гусельникова отправляется столько-то «запасу и русского товару»:
30 пуд муки ржаныя – 15 рубЛеонид Дмитриевич великолепно чувствовал язык. Долгие годы газетной работы не убили в нем этого чувства. Потому и не уставал напоминать:
3 пуда прядена неводного – 42 руб
200 аршин сукон сермяжных – 40 руб
5 юфтей кож красных – 25 руб
кожа красная же – 2 руб 16 алтын 4 денег
22 рубашки вязеные и шиты золотцом в одну петлю – 33 руб
2 штаны вязеных шелком – 13 алтын 2 деньги
6 кафтанов бараньих – 12 руб
5 безмен свеч восковых – 10 руб
150 варег рукавиц – 15 руб
30 топоров средних – 27 руб
38 фунтов медь в котлах – 22 руб 26 алтын 4 деньги
полкосяка мыла простого – 5 руб
полстопы бумаги писчия – 2 руб
30 стрел тунгуских – 16 алтын 4 деньги
«Тренируй глаз, фантазию, набивай руку, пиши обязательно каждый день (для себя) и обязательно лишь о пережитом, перечувствованном, продуманном, близко коснувшимся тебя. Фантазия разовьется постепенно. Важно научиться хорошо описывать явь».
5
Сибирский апрель – это гадость в сердце.
Никакая неба синева не снимает усталости.
Глядя на меня, мудрая жена сказала: «Всей работы не переделаешь».
Означало это: пора на юг. Какие-то деньги после выхода книги «Уроки географии» (в книжных магазинах книгу иногда выставляли в отделе учебников) еще оставались. Мы прикинули и решили улететь в Среднюю Азию. Но не в Бухару и не в Самарканд, набитые туристами, а в тихое место, где можно отдохнуть, поесть ягод и фруктов – ну весь этот комплекс, который предполагает в человеке полное отсутствие мозгов. Прежде я не бывал в Дурмени (писательский дом под Ташкентом), не знал, найду ли там приличную библиотеку, поэтому сунул в чемодан два увесистых тома, посвященных истории Сибири. Сейчас даже не могу объяснить – зачем я их взял? Я занимался тогда рассказами и некоей повестью под странным названием «Друг космополита».Фантастические рассказы «Виртуальный герой» и «Кот на дереве» тогда же были написаны и появились в журнале «Химия и жизнь», а вот повесть застопорилась...
Что-то мешало...
Монах-убийца...
Никакая неба синева не снимает усталости.
Глядя на меня, мудрая жена сказала: «Всей работы не переделаешь».
Означало это: пора на юг. Какие-то деньги после выхода книги «Уроки географии» (в книжных магазинах книгу иногда выставляли в отделе учебников) еще оставались. Мы прикинули и решили улететь в Среднюю Азию. Но не в Бухару и не в Самарканд, набитые туристами, а в тихое место, где можно отдохнуть, поесть ягод и фруктов – ну весь этот комплекс, который предполагает в человеке полное отсутствие мозгов. Прежде я не бывал в Дурмени (писательский дом под Ташкентом), не знал, найду ли там приличную библиотеку, поэтому сунул в чемодан два увесистых тома, посвященных истории Сибири. Сейчас даже не могу объяснить – зачем я их взял? Я занимался тогда рассказами и некоей повестью под странным названием «Друг космополита».Фантастические рассказы «Виртуальный герой» и «Кот на дереве» тогда же были написаны и появились в журнале «Химия и жизнь», а вот повесть застопорилась...
Что-то мешало...
Монах-убийца...
6
Ночью было холодно, орали жабы в пустом бассейне.
Если вдруг забредаешь в каменную траву,
выглядящую в мраморе лучше, чем наяву,
иль замечаешь фавна, предавшегося возне
с нимфой, и оба в бронзе счастливее, чем во сне,
можешь выпустить посох из натруженных рук,
ты в империи, друг...
По забору писательского дома ходила рябая кошка. Мощные эвкалипты, шурша, сбрасывали кожу. Утром в окне высвечивалось невероятно синее небо, как на старинных диафильмах, и становились видны облезшие стены главного корпуса, а рядом полуразвалившийся флигель, в котором когда-то бывали Ахматова, Алексей Толстой, Лидия Корнеевна Чуковская.
Дерево в чудовищных белых шарах-цветах закрывало дорожку к флигелю.
«Что это?» – спросила Лида.
Писатель Пиримкул Кадыров пояснил:
«Бульдонеж. По-французски – белый ком».
В поселковом магазине женщина подозвала незнакомую девочку: «Можно примерить на тебе шубку для дочки?» И спросила мрачного отца, стоявшего рядом: «Сколько лет девочке?» Узбек пожевал толстыми губами: «Второй класс». И зачем-то перечислил других детей, уже взрослых. «Один сын – тракторист... Другой – землекоп... Третий – прораб... Четвертый – пьяница...»
«У вас сын – пьяница?»
Узбек поправился:
«Пианист».
«А мой брат – злостный алиментщик, – вмешалась другая женщина. – У меня путевка в Болгарию. Я так боялась, что не пустят из-за него. На парткоме всем подробно объяснила, за что он теперь сидит. А за то и сидит, что не хочет платить женщинам! Я-то при чем, правда? Да и не враг он государству. Государству он всегда платил». Наверное, она имела в виду налоги.
Писатель Николай Гацунаев рассказывал о Хиве и Арале.
Уильям Сароян прав: родившийся в Гренландии всю жизнь будет рассказывать только о Гренландии. Живи он на Марсе или в Южной Африке, писать все равно будет о Гренландии. Николай Гацунаев родился в Хиве, вырос на Арале, о них и рассказывал всю жизнь.
Родильное отделение в Хиве помещалось в здании больницы, построенной в конце девятнадцатого века по указанию и на средства Ислама Ходжи – визиря предпоследнего Хивинского хана Исфандияра. Сам хан был дремучим восточным деспотом... что же до Ислама Ходжи, который приходился хану тестем, то он владел русским языком, неоднократно бывал в Петербурге, ратовал за развитие промышленности в ханстве, предлагал строительство железной дороги от Чарджоу до Хивы. Он-то и построил в Хиве медресе с самым высоким в городе минаретом, первую светскую школу, почту, телеграф, аптеку и первую в ханстве больницу. Вдоль фасада ее по сей день тянется изразцовая надпись на арабском, английском и русском языках: Больница имени цесаревича Алексея...
Тридцать третий год был особенно голодным для Хивы, и не только для нее. Люди умирали от истощения, падали прямо на улицах. Однажды в нашу дверь постучал страшно худой человек в халате и лохматой бараньей чугурме. Предложил отцу купить явно украденный где-то примус. Отец пригласил его в дом, накормил, дал денег, а от примуса отказался. Ших поблагодарил и ушел. Но на следующий день вернулся с женой – изможденной, ссохшейся старой женщиной в просторном, пестром, невероятно изношенном платье, кавушах на босу ногу и огромном белом лачаке (тюрбане) на голове. Ших-бобо сказал: «Брат, тебе нужна помощница в доме. У тебя маленький сын. Пусть Якут (так звали его жену) живет у тебя. Она все умеет: и готовить пищу, и за ребенком ухаживать.
И ушел.
Все попытки отвести Якут в кишлак Шихлар, где жил ее муж, кончились ничем: женщина твердила, что муж убьет ее, если она вернется. Мама сводила ее в баню, переодела (старое платье пришлось сжечь) и, скрепя сердце, поручила младенца, то бишь меня, ее попечению. Не представляю, как они объяснялись: мама ни слова не знала по-узбекски, а Якут по-русски. Якут меня и вынянчила, и первое слово, которое я произнес, было соат (часы). На стене напротив кроватки висели ходики, и однажды, когда мама вернулась из школы, торжествующая Якут продемонстрировала ей мои лингвистические способности. Услышав сакраментальное соат, мама бросилась искать кордиамин...
Последний раз я видел Якут-момо в 1943 году. Физически она еще была крепкая, но что-то произошло с головой: старушка разговаривала сама с собой, никого не узнавала, часами сидела на солнцепеке, оживленно беседуя с несуществующими собеседниками. «С джиннами разговаривает, – сообщил мне Ших-бобо. – Не надо мешать». Так и запомнилась мне Якут-момо: сухонькая, опрятная старушка, сидящая у стены глинобитного дома на неярком осеннем солнышке, сложив на коленях коричневые от загара морщинистые руки, и, прикрыв глаза, скороговоркой бормочущая что-то одной ей понятное и доступное, время от времени прерывая бормотание негромким, неожиданно молодым смехом. Белоснежный лачак, сдвинутый набекрень, придавал ей что-то залихватское...
Колодец на краю пустыни.
Синее, как бы глазурованное небо.
Гигантский чинар над домом, как облако.
Хаджиакбар Шайхов привез из Ташкента книжку «Сирли олам» («Тайны мира»).
В переводе Абдумаджида в сборник вошла моя повесть о промышленном шпионе. Издателям материал показался столь необычным (какой такой промышленный шпионаж в Советском Союзе?), что они снабдили повесть кратким вступлением: «Современный американский писатель Геннадий Прашкевич живет в мире хищного капитала...»Впрочем, тираж все равно пустили под нож – из-за мистических очерков, якобы нехарактерных для Азии.
Скудный на привычные вещи, пыльный, но крепкий мир, полный солнца, со снежными горами на горизонте, с чудовищными чинарами под окнами.
Фантаст Эдуард Маципуло показывался из холодного номера и снова прятался в нем, как бы пугаясь. Белая женщина выглядывала из-за распахивающихся дверей. Поэт Амандурды, тощий, с бородкой, в халате и в кирзовых сапогах, загнанных в калоши, неторопливо жевал табак. Радостно улыбался Азиз-ака – тоненький, стремительный, в пестром халате, подвязанном тонким пояском, в невероятных башмаках с загнутыми носками. Он походил на Маленького Мука и бегал также быстро. Возраст не мешал ему жить весело. Правда, на выступлениях он говорил: «Живой тут поэт – Прашкевич. А я – полуживой».
Все смеялись.
Струилась в небе звездная пыль, торчком стояла Большая Медведица.
7
Восточный конец Империи погружается в ночь. Цикады
умолкают в траве газонов. Классические цитаты
на фронтонах неразличимы. Шпиль с крестом безучастно
чернеет, словно бутылка, забытая на столе.
Из патрульной машины, лоснящейся на пустыре,
звякают клавиши Рэя Чарльза...
8
Фантаст Хаджиакбар Шайхов пригласил нас с Лидой в театр.
Шла его пьеса «Гибель Фаэтона». Электронная музыка (клавиши Рэя Чарльза), мощные световые эффекты, разлив галактик и звезд. Рафинированные интеллигенты Юра Брайдер и Коля Чадович в одной из своих последних книжек написали, что межпланетные ракеты в пьесе Шайхова несли на Марс запасы петрушки. Дескать, марсиане не догадывались, что поедание петрушки требует больше калорий, чем получаешь в результате процесса. На самом деле в пьесе Хаджиакбара межпланетные ракеты забрасывали на каменистый Марс стальные кетмени и образцы хлопка. Чтобы прилично одеть обносившихся марсиан. Чтобы они наконец получили работу. Чтобы дать шанс Марсу.
У Хаджиакбара в юности тоже был шанс.
В самый пик застоя, в год самых долгих поцелуев, которыми обменивались члены тогдашнего политбюро, Шайхова вызвали в высокий кабинет, в республиканскую газету. Главный редактор, до этого совершенно не замечавший молодого журналиста, почему-то сам встал навстречу из-за огромного стола. Он даже вышел из-за стола, он даже сделал несколько шагов по кабинету и нежно обнял Хаджиакбара, как бы радостно его узнавая. От поцелуя взасос редактор, к счастью, воздержался, но маслянистые глазки сладко прищурил, медная кожа светилась. «Серьезное задание, – несколько раз повторил, видимо, волнуясь. – Ты справишься?»
Хаджиакбар кивнул.
«Очень ответственное!»
Главный даже оглянулся, но молодого журналиста это не испугало.
Раз ответственное, значит, гонорар будет более высокий. Денег Хаджиакбару катастрофически не хватало, а жена и ребенок требовали того и другого.
«Очень ответственное задание!»
Сорву полтинник, решил почему-то Хаджиакбар. А то и весь стольник. Если такое ответственное задание, думал он, пытаясь проникнуть в прихотливый ход мыслей главного, то сотня – это вполне реально.
«Поедешь в район...» – оглянулся главный и вдруг назвал имя, от которого у Хаджиакбара сразу защемило сердце.
«Большая честь...» – развел главный короткими руками.
«Акт доверия...» – Медное лицо лучилось, глаза стали совсем щелочками.
«Все видные журналисты улетели в Москву. Освещают работу очередного Пленума ЦК. У нас некому работать. Совсем некому. Есть Маджид, но он пьет. У него беда. На той неделе промолчал по вопросу о книгах. – Главный одними бровями грозно указал куда-то вверх. – Вопросы целины обсуждаются открыто и всенародно, а Маджид на собрании промолчал. Скрытный. Ни с кем не поделился личными мыслями. Если бы даже не пил, все равно бы не послал такого. – Главный обреченно отмахнулся от какой-то ужаснувшей его мысли. – А Сайд в Учкудуке – на золоте. У нас в солнечном Узбекистане хорошее золото, высшей пробы, сам знаешь, но не хватает работников. У нас золото высшей пробы. – Главный любовно почмокал губами, знал, что на такое хорошее золото положиться можно. – А работников нет, все серьезные журналисты разлетелись по важным делам, и у Маджида беда. Один ты остался. Молодой, машину имеешь. Хозяин любит, когда о нем пишут молодые, но проявившие себя журналисты. Ты поедешь, тебе пора, – с некоторым сомнением произнес главный. – Не подведи. Приедешь к Хозяину, не раскрывай рта, жди, когда к тебе обратятся, – подал он вдруг совет, для профессионального журналиста несколько необычный. – Веди себя у Хозяина как ответственный, как серьезный человек. Уважительно себя веди. Не смущайся поцеловать руку».
И Хаджиакбар поехал.
И оказался в одном из тех фантастических советских колхозов, где на утаенных от государства хлопковых полях таинственно зарождались десятки, сотни миллионов рублей, которые никогда не доходили до государственных служб, как Амударья не доходит до Аральского моря. И оказался в скромной просторной приемной.
Прохлада немного успокоила журналиста. О Хозяине много плохого придумывают, сказал он себе. Главный не зря отправил меня к Хозяину. Удачная беседа многое может повернуть в моей жизни. Тут можно рассчитывать не просто на стольник, а на все сто двадцать рублей! Впрочем, понимал Хаджиакбар, вероятность попасть в зиндан тоже не равна нулю.
Шла его пьеса «Гибель Фаэтона». Электронная музыка (клавиши Рэя Чарльза), мощные световые эффекты, разлив галактик и звезд. Рафинированные интеллигенты Юра Брайдер и Коля Чадович в одной из своих последних книжек написали, что межпланетные ракеты в пьесе Шайхова несли на Марс запасы петрушки. Дескать, марсиане не догадывались, что поедание петрушки требует больше калорий, чем получаешь в результате процесса. На самом деле в пьесе Хаджиакбара межпланетные ракеты забрасывали на каменистый Марс стальные кетмени и образцы хлопка. Чтобы прилично одеть обносившихся марсиан. Чтобы они наконец получили работу. Чтобы дать шанс Марсу.
У Хаджиакбара в юности тоже был шанс.
В самый пик застоя, в год самых долгих поцелуев, которыми обменивались члены тогдашнего политбюро, Шайхова вызвали в высокий кабинет, в республиканскую газету. Главный редактор, до этого совершенно не замечавший молодого журналиста, почему-то сам встал навстречу из-за огромного стола. Он даже вышел из-за стола, он даже сделал несколько шагов по кабинету и нежно обнял Хаджиакбара, как бы радостно его узнавая. От поцелуя взасос редактор, к счастью, воздержался, но маслянистые глазки сладко прищурил, медная кожа светилась. «Серьезное задание, – несколько раз повторил, видимо, волнуясь. – Ты справишься?»
Хаджиакбар кивнул.
«Очень ответственное!»
Главный даже оглянулся, но молодого журналиста это не испугало.
Раз ответственное, значит, гонорар будет более высокий. Денег Хаджиакбару катастрофически не хватало, а жена и ребенок требовали того и другого.
«Очень ответственное задание!»
Сорву полтинник, решил почему-то Хаджиакбар. А то и весь стольник. Если такое ответственное задание, думал он, пытаясь проникнуть в прихотливый ход мыслей главного, то сотня – это вполне реально.
«Поедешь в район...» – оглянулся главный и вдруг назвал имя, от которого у Хаджиакбара сразу защемило сердце.
«Большая честь...» – развел главный короткими руками.
«Акт доверия...» – Медное лицо лучилось, глаза стали совсем щелочками.
«Все видные журналисты улетели в Москву. Освещают работу очередного Пленума ЦК. У нас некому работать. Совсем некому. Есть Маджид, но он пьет. У него беда. На той неделе промолчал по вопросу о книгах. – Главный одними бровями грозно указал куда-то вверх. – Вопросы целины обсуждаются открыто и всенародно, а Маджид на собрании промолчал. Скрытный. Ни с кем не поделился личными мыслями. Если бы даже не пил, все равно бы не послал такого. – Главный обреченно отмахнулся от какой-то ужаснувшей его мысли. – А Сайд в Учкудуке – на золоте. У нас в солнечном Узбекистане хорошее золото, высшей пробы, сам знаешь, но не хватает работников. У нас золото высшей пробы. – Главный любовно почмокал губами, знал, что на такое хорошее золото положиться можно. – А работников нет, все серьезные журналисты разлетелись по важным делам, и у Маджида беда. Один ты остался. Молодой, машину имеешь. Хозяин любит, когда о нем пишут молодые, но проявившие себя журналисты. Ты поедешь, тебе пора, – с некоторым сомнением произнес главный. – Не подведи. Приедешь к Хозяину, не раскрывай рта, жди, когда к тебе обратятся, – подал он вдруг совет, для профессионального журналиста несколько необычный. – Веди себя у Хозяина как ответственный, как серьезный человек. Уважительно себя веди. Не смущайся поцеловать руку».
И Хаджиакбар поехал.
И оказался в одном из тех фантастических советских колхозов, где на утаенных от государства хлопковых полях таинственно зарождались десятки, сотни миллионов рублей, которые никогда не доходили до государственных служб, как Амударья не доходит до Аральского моря. И оказался в скромной просторной приемной.
Прохлада немного успокоила журналиста. О Хозяине много плохого придумывают, сказал он себе. Главный не зря отправил меня к Хозяину. Удачная беседа многое может повернуть в моей жизни. Тут можно рассчитывать не просто на стольник, а на все сто двадцать рублей! Впрочем, понимал Хаджиакбар, вероятность попасть в зиндан тоже не равна нулю.