— Кончай перекур. Сегодня работаем, пока весь участок не сделаем. Ночью будем работать. Кто уйдет — долой из бригады: молись свой бог, кусай свечку!
   И, обернувшись к Чикину, сказал, сдерживая ярость:
   — Я прошу, не говори давай-давай! Никогда не говори. Я знаю — ты думаешь: «Все беспартийный, один я партийный. У всех свой интерес». Не думай. Мне длинный рубль не надо. Будешь говорить давай-давай — кончай разговор. Я тебе давай-давай не говорю.
   Чикин усмехнулся:
   — Я знаю, что ты скажешь.
   — Конечно, знаешь — ты начальник. Давай-давай не надо очередь за хлебом, баню давай-давай. Сапоги, смотри, у меня какие! Почему не везут новые! Ты иди снабженцам говори давай-давай, а нам ты не говори. — И, обернувшись к бригаде, он бешеным голосом закричал: — Ну, чего стоим? Приказ слыхали!
   Застучали топоры, сверкая на солнце.
   Чикин, обходя ямы, наполненные бурой таежной водой, говорил:
   — Нездоровое настроение в этой бригаде. Сколько я с ними ни говорю, все без толку. Беседуешь с ними о вреде религии — молчат. Вот на днях лекцию им читал о строительстве. Вопросы задают не по существу… про сапоги все, да про хлеб. Вообще насчет снабжения. Гизатуллин, как бригадир, должен бы разъяснить, а он первый голос подымает…
   — И правильно делает. Мы с тобой насчет плана стараемся, а план без хлеба не выполнишь.
   — А ты, знаешь, не смейся, — запальчиво перебил Чикин. — Это до хорошего не доведет. Вредное это настроение пресекать надо.
   Виталий Осипович шагал не глядя на Чикина. Вот ведь и не глупый, кажется, человек, институт кончил, воевал, старый партийный работник. А о коммунизме размышляет, как о царствии небесном. Нет, дорогой товарищ, постом и молитвой коммунизма не достигнешь. Тут экономическая база нужна.
   Но он не стал этого говорить, зная, как любит Чикин теоретические разговоры и как долго он может говорить.
   — Пекарня у нас в самом деле ни к черту, — сказал Корнев. — Да и кооператоры заелись. Когда мы за быт примемся? Комбинат строим досрочно, а строители все еще из бараков не вылезут. Жилищное строительство у нас на заднем плане, а мы все красивые слова говорим. Тут не говорить надо, а взять да назначить туда дельного работника, чтобы он им всем спать не давал, о деле заставлял думать, а не о своем благополучии.
   — Вас, например, назначить, — вызывающе подсказал Чикин.
   — Ну, давайте, — улыбнулся Виталий Осипович, понимая всю нелепость такого предположения.
   — А что, — продолжал Чикин, — вы не смейтесь. Знаете, есть такое предложение насчет вас.
   — Знаю. Комогоров старается.
   — Комогоров только член бюро, — загадочно улыбнулся Чикин. — Есть и повыше, Иванищев, например.
   Корнев продолжал спокойно, улыбаясь:
   — Обложили, одним словом, со всех сторон. А мы еще второй цех не сдали, древесина вот-вот пойдет, корообдирка не закончена, эстакада строится. Ни черта у вас не выйдет.
   Он шагал, твердо ставя ноги в простых сапогах, готовый принять любой бой за свои позиции, которые почти всегда считал непоколебимыми.
   Любуясь им, Чикин подумал, что и в самом деле ни у кого ни черта не выйдет, если Корнев упрется.
   Но он строго спросил:
   — Как это не выйдет?
   — А так. Не получится.
   — Мы решение вынесем.
   — Ваше решение — еще не все.
   — Но уже кое-что.
   Желая прекратить этот, по его мнению, пустой и ненужный разговор, Виталий Осипович бросил папиросу в рыжую воду и засмеялся.
   — А Гизатуллин-то как на тебя: давай-давай! Хорош бригадир! Не я буду, если «Героя Труда» не получит.
   — Настроение в бригаде нездоровое, — хмуро сказал Чикин.
   Корнев усмехнулся и промолчал. Настроение? Настроение, дорогой товарищ, беседами да лекциями не поднимешь. Если работа спорится, то, значит, и настроение отличное. А работа спорится тогда, когда для этого созданы все условия. И деловые условия, и бытовые: чтобы работа была и чтоб заработок был. За этим надо и самому следить и всем строго-настрого наказать, чтобы тоже следили.
   Чикин приехал на Бумстрой в прошлом году. До этого он был секретарем сельского райкома и в строительной технике разбирался плохо, а сложного производства бумаги совершенно не знал. Это мешало ему работать. Тогда он начал учиться. Он добился организации технической библиотеки, он посещал все занятия по повышению квалификации. Очень много в этом отношении помог ему Виталий Осипович.
   Вечером Чикин проверил — ни один из плотников не ушел с работы. Они работали с каким-то таким покорным остервенением, что даже неуемный Гизатуллин притих. Чикин позвонил Корневу, тот ответил:
   — Ну вот. Я что говорил. Вы все на их сознание действуете. Знаю я их сознание. Черт их перевоспитает. Их надо не по голове бить, а по животу.
   — Ну это уже вы загибаете.
   — Ничего я не загибаю. Им — «абы гроши да харч хороший». Они мужики работящие.
   — Не нравится мне их молчание, — немного помедлив, сказал Чикин.
   — Ну и пусть молчат, — рассмеялся Виталий Осипович. — Они сроду неразговорчивые.
   Вот ведь что его беспокоит. Молчание. Разговорчиками, дорогой товарищ, не то что комбинат, сарай не выстроишь.
   Потом его вызвал к себе Иванищев, чтобы уточнить приказ о сокращении штата в связи со сдачей первой очереди. Разговаривали до той поры, пока Иванищеву не позвонили из дому.
   — Сейчас иду. Иду, — ответил он.
   Глядя, как Корнев собирает свои бумаги в планшет, он спросил:
   — К нам почему дорогу забыли? Моя Серафима Петровна спрашивает, на что Виталий Осипович обижается.
   — Да вот все время не выберу.
   — Ага. На себя, значит, обиделся. Ну это уж легче. Но тоже плоховато. Время для своих дел тоже должно быть. Это я вам, как начальник, в порядке приказа говорю.
   И снова спросил:
   — А Женя что пишет?
   Виталий Осипович положил планшет на стол, как бы поняв, что разговор предстоит долгий, но тут же снова взял его и поднялся.
   — Театральную студию закончила. В театр приняли. Талант, говорят, открылся. Боюсь, не сбивают ли с толку…
   Досадливо взмахивая руками, словно дирижируя оркестром, Иванищев закричал:
   — Боюсь, боюсь. Не бояться надо, а взять да съездить. Самому посмотреть. Девушка молодая, красивая, любит вас… А, черт вас дери! — Он передразнил Виталия Осиповича: «Времени нет! С толку сбивают!» И собьют. А кто в ответе будет? И вас может сбить какая-нибудь краля. Может. Не отмахивайтесь. Вы не монах. Еще как собьют. Секретарша у вас, ого!
   — Лина! — с недоумением воскликнул Виталий Осипович.
   — Не знаю, как ее там. Может быть, Лина. Одинокая девица. Глаза у нее какие-то пылающие… Ну, конечно, это чепуха.
   Виталия Осиповича связывала с Иванищевым та неравная дружба, какая может быть у пожилого мудрого человека с человеком молодым, когда они оба крепко привязаны к общему делу. Неравенство заключалось в том, что Иванищев мог позволять себе поучать своего молодого друга и даже поругивать его, а Виталию Осиповичу этого не полагалось. Он мог спорить, мог не соглашаться, мог даже советовать, но обязан был почтительно выслушивать все, что говорил Иванищев. И на этот раз, выслушав его, Виталий Осипович долго молчал. Иванищев сел против него и проникновенно посоветовал:
   — Жениться бы вам надо, дорогой мой человек. Женатый ближе к быту, у него забот больше. Жить ему сложнее и поэтому интереснее. А у вас что получается: вперед смотрите, а о сегодняшней жизни забываете. Жить без перспективы нельзя. Так живут животные. Но и перспектива не должна заслонять собой настоящее со всеми его радостями и печалями. Иначе зачем нам перспектива? И забывать о своих личных интересах тоже нельзя, никак нельзя. Надо только, чтобы свои интересы не расходились с общими интересами. Человек, забывающий о себе, — фанатик, не способный думать и о других…

ОДИНОЧЕСТВО

   Когда Виталий Осипович подумал, что Лине, одинокой и беззащитной, должно быть, страшно ночью на темной тропке, он был далек от истины. Лина была одинока, но беззащитной она себя не чувствовала никогда.
   И как бы удивился он, если бы узнал, что единственным защитником одинокой девушки является именно он сам. Она могла возвращаться домой в любое время, ничего не опасаясь. Одно его имя делало ее неприкосновенной.
   Она это поняла сразу, как только начала работать на Бумстрое. Все было очень просто. Ей боялись причинить зло, потому что люди, способные причинять зло, всегда плохо думают о других и подозревают их во всевозможных неблаговидных поступках. Эти люди выдумали, что она любовница Корнева и что поэтому трогать ее так же опасно, как задевать его самого.
   Лина была оскорблена. Сгоряча она пробовала протестовать, доказывала, что все это грязное вранье, но скоро убедилась, что получается еще хуже. Тогда она решила уйти из конторы и вообще бежать куда глаза глядят.
   Пожаловалась своему фронтовому другу Валентину Рогову. Он спросил:
   — А кто это говорит?
   — Разве я знаю? Все.
   — Все этого не скажут.
   — Есть еще дураки и сплетники.
   — Ну вот: знаешь, что дураки, а расстраиваешься.
   — А что же мне делать?
   — Наплюй — и станет легче.
   Она последовала его совету. И, верно, стало легче. Только со своим начальником она стала держаться еще более отчужденно и настороженно.
   Дом, в котором Лина снимала комнату, стоял почти на самом краю деревни. Он был стар, как и все дома в Край-бора, и так врос в землю, что казалось, будто он стал на колени, а подняться уже не хватило сил.
   В доме постоянно пахло кислым тестом и пылью. Но с этим еще можно было мириться. А вот ближе к весне, когда отелится корова и теленок начнет жить в избе и тут же удовлетворять все свои телячьи потребности, вот тогда запахнет так запахнет!
   Сейчас наступила как раз такая пора. По утрам, когда Лина умывалась у двери над лоханью, теленок тянулся к ней и обиженно мычал неокрепшим тенором. А она, отстраняясь от его мокрой розовой морды, спешила поскорее выбраться на чистый воздух.
   Лина прибегала в контору пораньше, когда там еще никого не было, чтобы успеть окончательно уничтожить телячий запах. Она украдкой доставала из несгораемого ящика флакон одеколона. На этикетке смуглая красавица нюхала алую розу. Кармен.
   Комната Лины отгорожена от избы дощатой перегородкой, оклеенной старыми газетами и еще довоенными плакатами. Плакаты были разные: они призывали подписываться на заем, сдавать свиные шкуры, заниматься утренней гимнастикой, пить шампанское, изучать и соблюдать правила уличного движения и, наконец, проводить свой отпуск на пароходе.
   Все это не имело к Лине никакого отношения, тем более что назидательное великолепие плакатов не могло уберечь ни от телячьего пронзительного запаха, ни от злобного шепота хозяйки.
   Хозяйка — высохшая от ненависти, темнолицая костлявая баба целый день двигалась по темной избе, гремела посудой, ведрами, печной заслонкой и не переставая шипела. Она шипела утром, когда Лина уходила на работу, шипела, встречая ее, и даже ночью, засыпая, Лина слышала, как она шипит на своего, такого же чернолицего, как и она сама, бога, которого, конечно, она тоже ненавидела.
   Каждую субботу к ней приходил ее брат. Он работал на строительстве плотником и тоже подозревал, что все вокруг только и думают, какую бы сотворить ему неприятность. Но это его мало огорчало. Сестра поила его брагой, а он ругал своих врагов таким веселым тоном, что, казалось, все их происки приводят его в неистовое восхищение.
   Лина в это время обычно сидела в своей выгородке, читала или просто так лежала на постели и думала.
   Выругавшись особенно жизнерадостно, плотник деликатно стучал пальцем в перегородку и упрашивал Лину:
   — Вы уж наплюйте на меня, не берите во внимание некоторые некультурные слова. Это, учтите, не от злыдства. Это у меня от справедливости.
   Он, как и все в деревне, был убежден, что Лина — любовница Корнева, и даже во хмелю боялся ее обидеть.
   В общем, беззащитной она себя не чувствовала. Одинокой, это да. А это, пожалуй, не лучше. Одинокий человек — самый несчастный на земле. Страшна опасность, подстерегающая нас на темной тропе, но вдвое, втрое страшнее та, которая таится в душе у человека.
   На плакате белый пароход аккуратно разрезает шелковую реку. Из трубы валит белый дым. На палубе стоит девушка. Она-то уж во всяком случае не одинока. Вон какой пригожий парень в белой рубашке красуется около нее. Чайки косо парят над водой. На безоблачном голубом небе плывут белые буквы: «Поездка на пароходе — лучший отдых».
   Лина говорит, глядя на пригожего парня:
   — У меня должно быть все самое лучшее…
   — Ах ты, распросукинова твоя душа! — восторженно восклицает пригожий парень голосом хозяйкиного брата.
   Сквозь щели остро струится шипенье хозяйки и тяжкий телячий дух.
   Но Лина давно уже научилась мечтать, не обращая внимания на окружающую обстановку. Она сейчас на палубе парохода и откровенно рассказывает о себе. Она хочет, чтобы стоящий около нее узнал, сколько переживаний выпало на ее долю и как страстно мечтает она о хорошей, красивой жизни, но что для этого надо сделать, она не знает.
   — У меня должно быть все самое лучшее, — говорит она, обращаясь к Виталию Осиповичу. Конечно, это он стоит с ней рядом на белой палубе.
   Он уже давно неразлучен с ней. В мечтах, конечно. И она ему рассказывает о себе. Тоже в мечтах.
   — Радости я немного видела. Дома у нас неладно было. Плохо жили мать с отцом. Он все бросал нас, а потом опять приходил. Ну, мать тоже не без греха. Она в ресторане официанткой работала. Я помню, что она часто утром домой приходила. А отец художник. Он в кино афиши рисовал. Немцы пришли, его расстреляли. Что-то он такое про них нарисовал. Карикатуру какую-то. Прямо на стене дома. Этот дом немцы взорвали. А мать как работала в ресторане, так и осталась там. Немцев обслуживала. В городе нехорошо про нее говорили. Мне уже пятнадцатый год шел, и я все понимала, и решила от нее уйти. Только не знала куда. Вот один раз иду я домой, а навстречу соседка наша. Она говорит: «Скорее прячься, Линочка, тебя немцы ищут…» Она увела меня на край города, и там какие-то женщины меня спрятали. Сначала я в подвале сидела, потом ночью увели меня в деревню. Женщина, с которой я шла, сказала, что в подвале под рестораном нашли бомбу и всех русских, кто служил там, расстреляли.
   А в деревне я жила плохо. Там всем трудно было. Голодали, ходили строить дороги. Издевались фашисты над нами. Когда отступали они, сожгли деревню и всех, кого успели, расстреляли. Меня один тоже так стукнул прикладом, что я без памяти упала. Подобрал меня солдат, наш, русский. Я даже глазам не поверила. Оказалось, что из всей деревни я одна только в живых и осталась. Солдат этот, молоденький, совсем мальчик, взял меня на руки и понес, вот какая я тощая была. С этим солдатом мы потом подружились. Мы и сейчас с ним в дружбе. Очень я плоха была. Ну ничего. Скоро отошла. Меня в штаб взяли работать, я хорошо немецкий язык знала. Тут мне хорошо стало. Даже мечтать начала: вот, думала, кончится война, сделается у меня семья, тепло, уют. Будто я только что родилась.
   Генерал наш меня пожалел. Я таким заморышем была. Он всех строго предупредил: «Кто девчушку обидит, своей рукой накажу». Я уж взрослой себя считаю, а он говорит — «девчушка». А эта девчушка думала втихомолку: «Хоть бы кто обидел». Жила как в раю, никому не нужная. Да я сейчас так же живу. Это я теперь как-то подросла, а прежде была вовсе черная, как галчонок, и худущая, ноги как палки. Никто и не смотрел в мою сторону.
   Ну вот, кончилась война. Пожили мы в Берлине. Наступила демобилизация. Задумалась, куда мне ехать? Ни одной души знакомой на целом свете. А Валя Рогов — солдат, который меня подобрал, говорит: «Давай к нам. У нас в тайге, знаешь, здорово жить!» Ну я и поехала. И теперь вот с вами работаю. И вы тоже на меня и не смотрите даже. Я думаю, так и должно быть. А может быть, вы только с виду такой нелюдимый. Я вот как нехорошо думала про маму, ох какая дура я была! Никогда не прощу себе! А она оказалась герой! Может быть, вы тоже хороший? Это я еще узнаю.
   Так говорила одинокая девушка, глядя на белый пароход. А за стеной, проводив брата, шипела старуха, обиженно мычал теленок, серые сугробы заглядывали в окно — ничего этого Лина не замечала.
   В конторе все время приглядывалась к Виталию Осиповичу, ловила каждый его взгляд, надеялась: вдруг улыбнется, вдруг скажет что-нибудь для нее. Не о работе, а именно для нее. Посмотрит и скажет что-нибудь, совершенно не относящееся к работе. Но когда спросил, не досаждают ли ей сектанты, то она растерялась как дура, покраснела и, конечно, наговорила всякой чепухи. Она вообще, когда испугается, то говорит такие отчаянные слова, что все думают: «Эту только затронь!» И отходят подальше. Когда только что начала работать в конторе, то с испугу такого жару нагнала, что все до сих пор на цыпочках ходят. Вот, наверное, и Виталий Осипович думает, что у нее грубый, сварливый характер. Злыдня одним словом.
   После того долгожданного разговора она все думала, не скажет ли он еще что-нибудь, не улыбнется ли. Нет. Все идет так, как и шло до сих пор.
   А когда ждать стало невмоготу, решила:
   — Пойду к нему сама и спрошу, как мне жить?
   Но это решение пришло не сразу, и нелегко пришло оно, и поэтому она все откладывала, не шла. Она не боялась, что ее выгонят. Знала, что так скорей всего и будет. На что ему такая некрасивая, злая. Чем она может пленить его?
   Конечно, выгонит. И не это страшно. Она другого боялась: а что, если он вдруг пожалеет ее? Вот это страшно, если тебя за всю твою любовь, за все мечты только пожалеют. После этого станет невозможно жить на белом свете.
   Стараясь всегда поступать так, чтобы ее не жалели, Лина сделалась заносчивой, а это всегда ведет к одиночеству. Даже подруг у нее не было, а из друзей — один Валентин Рогов, но и с ним она виделась не часто.
   Он уже работал в бригаде Комогорова и, едва поздоровавшись, сразу же начинал рассказывать о машинах. Рассказывал он с таким воодушевлением, словно сам только сейчас изобрел эти машины и никто еще об этом событии не подозревает.
   Он ежедневно открывал что-нибудь новое, и было видно, что таких открытий ему хватит на всю жизнь.
   Рассказав Лине о своих открытиях и уже попрощавшись, он, как бы вспомнив что-то, издали спрашивал:
   — Ну, а ты как?
   — Я? Ничего.
   — Работаешь?
   — Конечно.
   — Это правильно! — выкрикивал он. — А если что не так, ты мне только скажи. Попросту. По-солдатски.
   Но пока Лина собиралась ответить, он уже исчезал. А Лина все думала: «Пойду к нему сама».
   Но все не могла решиться.
   У хозяйкиного брата, веселого злопыхателя, была Жена. Все в деревне звали ее Тюня. На самом деле ее имя было Антонина. Она тоже казалась Лине веселой и отчаянной женщиной. И вместе с тем она была сектанткой и даже какой-то активисткой.
   Быстреньким своим шепотом она говорила Лине:
   — Грешу мало, мужу верна, богу и подавно: с чего же мне горевать-то?
   — А другие, значит, грешат?
   — Кто грешен, а кому божьих милостей мало, еще себе счастья просят. А мне ничего не надо, всем довольна.
   Отношения с богом у нее были самые лучшие. Она не боялась его, не крестилась поминутно, как другие, и говорила о нем легко, как о хорошем своем знакомом.
   Она сумела пробить отчужденность, за которой как за каменной стеной прятала Лина свои чувства, желания и мечты.
   Лина как-то спросила Тюню:
   — А вот если я себе счастья попрошу. Бог даст?
   Тюня, посмеиваясь, начала говорить ласково, как с ребенком, когда хотят уговорить его сделать так, как надо взрослым.
   — Обязательно даст. Только ведь счастье-то не в том, что нам хочется, а что господь назначит. Ты вот, Линочка, наружной красотой обижена, ну, наверное, душа у тебя богата. Значит, о теле и не думай. Ты душу спасай. Приходи к нам, на моленья наши. Ничего там плохого нет. Это ничего, что ты комсомолка. У нас все в тайности будет. Ты не бойся. Придешь, посидишь. Не понравится — уйдешь. Только и хлопот…
   — Я даже совсем не крещенная никак.
   — Хочешь окрестим тайно?
   — А если я в бога не верю?
   — И не надо. Богу не вера твоя нужна, а праведные дела. В бога и нечистый верит, да что толку. Ты все делай, что совесть велит и что добрые люди подскажут. Вот тогда придет к тебе настоящая вера, и увидишь ты неземное счастье…
   Лине казалось, что Тюня неспроста старается, уговаривает ее, но столько ласковой убедительности было в Тюниных словах и так она просто рассказывала о своем покладистом боге, что Лина успокоилась и забыла о своих подозрениях.
   — А как узнать, какое дело праведное, а какое неправедное? — спросила она.
   — Узнаешь, будет тебе особый знак, — тихонько сказала Тюня и при этом подмигнула так игриво, что Лина смутилась.
   — Ах, овечка ты невинная! — засмеялась Тюня и вдруг спросила: —Ты его любишь, что ли?
   — Ну, что ты! — возмутилась Лина. — Как это можно?
   — Можно. Ты не зевай. Другая не лучше тебя какая-нибудь сыщется.
   — Да и не надо мне.
   — Ну, как не надо! Рассказывай…
   — И ничего я не знаю.
   — Где тебе еще знать-то. А он?
   — Нужна я ему такая. Все это болтают про меня.
   — Знаю, что болтают. Это сперва мы подумали, что ты с ним живешь. А ты вот что — пойди к нему сама.
   — Ой, что ты! — испугалась Лина.
   — Ну чего ты ворохнулась? Дело-то простое, — продолжала нашептывать Тюня тем же ласковым улыбчатым говорком, каким только что уговаривала совершить дело, угодное богу.
   И, наверное, от того, что она говорила это при каждой встрече, и еще от того, что это совпадало с Линиными мыслями, Лина и сама начала думать так же. «Пойду и спрошу, как мне жить дальше».

ДОПРОС

   Виталий Осипович тут же забыл все, что говорил Иванищев о личных делах, о Жене (вот чудак!), о Лине. Но на другой день, когда он вошел в свою приемную и увидел Лину, ему сразу припомнился весь разговор и особенно то, что сказал Иванищев о ее глазах.
   Действительно — глаза у нее были какие-то необыкновенные, круглые и трагические. А может быть, удивленные. Этого он еще не успел понять.
   Заметив на себе пристальный взгляд начальника, Лина вскинула голову. Ее по-деловому сдвинутые брови чуть-чуть поднялись — не то удивленно, не то вопросительно.
   Выдержав взгляд ее блестящих глаз, Виталий Осипович медленно прошел в свой кабинет. Она, как всегда, шла за ним по пятам. Снимая плащ, с которого скатывались капли дождя, он снова осторожно посмотрел на своего секретаря.
   Обыкновенная девушка, тонкая, стройная, с маленькой головой. Волосы гладко зачесаны и связаны сзади ярко-желтой лентой. Стоит у стола с левой стороны, поставив перед собой зеленую папку. Руки смуглые с короткими ногтями. Кажется, некрасивая и, должно быть, злая. Конечно, злая — вся контора ее боится. Горячие ее глаза прикрыты темными веками, и кажется, что они бросают на щеки неспокойный бронзовый жар.
   Покончив с делами, Виталий Осипович ушел из конторы, и за весь день у него не нашлось времени вспомнить о Лине. Но вечером, снова встретив вопросительный взгляд ее блестящих глаз, он спросил:
   — Приказ о сокращении штата получен?
   — Так точно.
   — Хотите продолжать работать у меня?
   — Нет, — бесстрастно ответила Лина, удивив и обидев Виталия Осиповича и отказом и этим равнодушием.
   — Вот как? Ну хорошо. О причинах не спрашиваю. Они меня не интересуют. Можете идти.
   Она повернулась и, четко стуча каблуками начищенных сапожек, вышла.
   Виталий Осипович выкурил целую папиросу, сидя один в непривычной тишине своего кабинета. Странно, раньше он не замечал тишины. Ни тишины, ни спокойствия, ни одиночества. Ему никогда не приходилось искать, чем бы заполнить пустоты во времени. Дела и мысли всегда тесно следовали друг за другом, причем дел было больше, чем мыслей, и он считал, что так и должно быть.
   Те шестнадцать-восемнадцать часов, которые составляли активную, деятельную часть суток, всегда были необычайно короткими, когда они шли, но, когда день кончался, то казалось — прожит по крайней мере месяц. Столько сделано и пережито за это время.
   Он бросил папиросу в пустую пепельницу. Сизая ниточка дыма поднялась к потолку, потом она начала таять, делаться короче и, наконец, порвалась окончательно. Вздохнув напоследок еле заметным серым облачком, окурок испустил дух.
   Вот до чего может докатиться человек, если его одолеет безделье, — сидит и наблюдает, как догорает выброшенный им окурок. Занятное зрелище! Ничего не скажешь… Такое состояние свойственно должно быть только бездельнику или человеку, у которого пусто на душе. Чего-то вы не доделали, товарищ дорогой, или совесть у нас не на месте. А ну-ка давайте разберемся.
   Что-то Иванищев говорил о глазах Лины и о личных делах. Оставим это на совести Иванищева. Глаза как глаза. А вот характер, должно быть, непокорный. Отказалась работать. Это, конечно, удивительно. Виталий Осипович не ожидал отказа, да и самый вопрос о желании продолжать работу задал для проформы, потому что он был уверен, что Лине нравится ее занятие.
   Ну, не желает, не надо. Другую подыщем.
   Разделавшись с Линой, Виталий Осипович вспомнил о Жене и ее последнем письме, и тут ему пришлось закурить вторую папиросу, потому что вдруг исчезло спокойствие.
   Он перерыл все ящики, но письма не нашел. Она и в самом деле писала ему о своем увлечении театром. Письмо это он, по-видимому, унес домой и как-то ночью прочел и даже ответил на него. Потом, уже зимой, он снова получил письмо и газетную вырезку, где сообщалось, что главную роль девушки-партизанки удачно исполнила Е. Ерошенко. Здесь же была напечатана фотография: два парня в немецких мундирах допрашивают девушку. Она стоит, закинув голову и не глядя на своих палачей. Даже бледная газетная фотография свидетельствовала, что Жене и в самом деле удалась роль юной партизанки.