Подкрались тихохонько. Сняли часового. Хлопанули мордой об сосну в качестве пожелания «спокойной ночи, малыши» и положили — молчаливого и безоружного — под дизелем. Если повезет и быстро придет в себя — выживет, если не повезет — замерзнет: минус дедять — не шутка. Его проблемы. Как говорится, в кругу друзей таблом не щелкай.
   Потом разбились по палаткам. Я заглянул в свою. Обычная картина. На полатях — битком, под полатями, на голой земле — еще больше: Прямо каша дробь-16, а не рота. ."Печник» — какой-то чмошник в обгоревшей шапке — сломался перед буржуйкой. Храп. Кашель. Вонь. Не хватает только одной мелочи. Но ее мы обеспечим — для этого-то мы и здесь. Кидаю под буржуйку шашку «черемухи», жутко мечтая о том, чтобы это была «лимонка». Но, к сожалению, это только «черемуха».
   Первым поднимает голову кто-то на полатях, вопросительно матерится хриплым со сна голосом, пихает «печника» сапогом. Потом подрывается второй, третий. «Чере-мушный» дым затягивает палатку. И тут начинается дурдом. Вся толпа вскакивает и, совершенно не соображая, что случилось, рвет к выходу. Под полатями мечутся чмы-ри. Все чего-то орут, хрипят, надрывно кашляют, пытаясь прочистить полные отравы легкие. Полати проваливаются, придурки на них падают на чмырей внизу, кто-то вопит уже от боли, толпа сшибает буржуйку, и огонь выпрыгивает на брезент. Они топчут друг друга, гарцуют по головам, по телам, спотыкаются, падают, а по ним гарцуют следующие. Кто-то первый, запнувшись, падает со своим дурацким автоматом на выходе, прямо у меня перед носом, и тут же исчезает под кучей обезумевших уродов, споткнувшихся об него. Они уже воют по-звериному, лупят один другого прикладами, режут штык-ножами, дубасят поленьями, пытаясь прорваться к выходу. Я отхожу на шаг, чтобы самому не надышаться «черемухой», и только пинаю и отшвыриваю назад, обратно, тех, кто уже вроде бы начинает выбираться наружу. Поваритесь-ка там еще, ребятки. Вам это на пользу.
   Потом они срывают палатку с кольев и пытаются пронырнуть между деревянным коробом и брезентом. Но ребята моего отделения во главе с Оскалом ловят их на приклады и возвращают обратно.
   Я мельком озираюсь. У других палаток творится то же самое. Если мы не выпустим людей из палаток хотя бы еще полминуты, мы просто уничтожим целый пехотный батальон.
   Но пора уходить. Из темноты слышится шум множества бегущих людей, кто-то орет команды, звякает оружие. Оскал свистит в два пальца, и мы ломимся через лес в сторону Чикоя.
   Страшное место этот лес. Как будто миллион огромных тараканов, отравленных дустом, лежит здесь на спинах, задрав вверх кривые лапки. Эти деревья — все мертвые, сухие. Мы бывали здесь летом, на учениях и даже летом на этих ветках не видели ни одного зеленого листика. Дальше, где палатки мехполка, и на другом берегу Чикоя тоже, — нормальные живые сосны. А здесь — сбившаяся в кучу толпа трупов. Даже ветер здесь никогда не дует. Влетит нагло на это кладбище, споткнется о первый же труп, дернется пару раз в агонии и подохнет. Жуткое место.
   Выскакиваем на берег. Вся толпа без запинки вылетает на лед и шпарит на тот берег, где за сосновым бором стоят два наших шестьдесят шестых.
   Я — в замыкании. Позади меня — только Мамонт. Убей, не пойму, за каким хером Мерин отправил его на дело. Наверное, напоследок, перед дембелем, понюхать пороху. Не иначе. Сопит, хрипит, тяжело дышит, быдло гунявое, и нарезает следом за мной. Формы у него нет никакой, вот и отстал от всех с непривычки.
   Сказать по правде, во всем виноваты улан-удинские пехотинцы. Не пробей они прорубь во льду, чтоб воду брать, может, ничего бы и не было. Может, и мысль-то эта мне бы голову не пришла. Перебежали бы мы с Мамонтом через Чикой, залезли бы в «газон» и вернулись в часть. А потом, наверное, ротный его бы на дело уже не послал. И дембельнулся бы Мамонт, и вернулся бы домой, и жил бы себе спокойненько до самой старости. Завел бы себе жену, детишек-уродов настрогал бы, зарплату бы домой носил, ныкая от жены трешку в трусы, — в общем, жил бы, как любой другой такой же чмошник. И все было бы нормально.
   Но пехотинцы пробили прорубь. Я как ее заметил — сразу понял, что все, труба Мамонту. И, главное, смыкаюсь туда, сюда, а ноги дальше не несут. И ничего поделать с собой не могу. Так вдруг возненавидел козла этого, что просто смерть! За все. За то, что он такой чмырной. За Кота. За Хохла и Фому. За Тренчика с Алтаем. За Леху Стрельцова, свинаря нашего. За Силю. Даже за Наташку. И главное — за себя. Ах ты ж, думаю, сука, они все угробились или сели, хотя были в тыщу раз лучше тебя, а тебе что же, ублюдку, умотать на дембель и жить себе сладко, да? А за какие такие красивые глазки? Тебе, значит, жить, цвести и пахнуть, а мне еще год от косы уворачиваться? Ты ж, гад, хитрый. Себе на уме. Думаешь, прочмырился два года и все? Съехал с темы? Отмазался? ОТМАЗАЛСЯ?! Чем? Мытьем туалетов? От смерти —мытьем туалетов? От крови, от пули в лоб, от монтировки промеж глаз — мытьем туалетов? От лосевства? От того, чтобы не замарать, не уронить, чтобы вынести, выдержать, доказать? Целых два года вешал лапшу на уши, да? Всем, всей роте вешал? Всех обманул, наколол, да? Всех убедил, что не лось, не мужик, что чмо, что лосиные мерки не для тебя, что для тебя только кучи говна вокруг очков? И — домой? К мамке с папкой? А вот хер тебе по всей морде! Я тебя раскусил, парень! Я! И вот сейчас тебе придется отвечать мне по высшему счету, по лосевскому, одним махом за все два года! И никуда тебе уже сейчас от меня не деться, военный, не раствориться, не исчезнуть. Сейчас ты мой. Не сцы, урод, все будет чики-пики. Да и чего тебе стрематься, вы ж, чмыри, в любом дерьме выживаете. Верно? Ну я, в общем-то, и не против. Выживай. Если сможешь… Э, да ты че завис, придурок? Иди, иди сюда, щас мы с тобой поговорим. По душам…
   Я даже не стал его бить. Времени не было. Просто схватил и толкнул в полынью. Течение у Никоя сильное
   — Мамонта сразу же, вмиг, засосало под лед. Он и пикнуть не успел. Да и чего тут было пикать?..
   Блин, до чего ж быстро такие дела делаются, труба! До сих пор к этому привыкнуть не могу. Вроде вот еще секунду назад кипишился, бурлил рядом со мной этот чужой космос, чего-то в нем щелкало, мигало, жило, а приложилась к нему сила махонькая, меньше той, что на очке при запоре прикладываешь, и все, исчез, испарился. Даже пузырей на воде не осталось. Так только, предсмертная борозда на снегу от его сапог прочертилась, и все. И огромный космос уместился в этой полосочке грязной на снегу, которой и с трех шагов не разглядеть. Но, знаете, оглянулся я по сторонам, и вроде ничего особенного. Пустота Лес. Берега. Снег. Но пустота эта такая… Наполненная какая-то. Кажется, протяни руку, и ощутишь под пальцами живое, бьющееся в венах, и кровь потечет горячим по коже… А присмотришься — попустит. Мамонт! МА-МО-ОНТ!!! Да вот хренушки, нету уже Мамонта, весь вышел…
   И вот пока он где-то подо льдом плыл в сторону Байкала, я перебежал реку, пронесся сквозь сосновый бор и выскочил к нашим шестьдесят шестым, которые уже урчали движками на холостом ходу.
   — Андрюха, Мамонта не видел? — спросил меня Оскал, помогая забраться в кузов.
   — Не-а, — протянул я, усаживаясь на лавку и отворачиваясь. — А че, нету?
   — Да хер его знает, козла, — в сердцах хлопнул по колену Оскал. — Завис где-то, придурок…
   — Нет, брат, не видел.
   — Вот и бери после этого на дело уродов, — проворчал Оскал, выглядывая из кузова и всматриваясь в темноту.
   — Себе же дороже. Неровен час, в плен попал…
   — Или, может, в бега подался?.. — предположил я.
   — Может, и в бега… Блин, и ведь ждать-то его мы не можем — не дай бог, засранцы с той стороны нагрянут…
   — Ну что, все на месте? — заглянул в кузов старший операции лейтенант Семирядченко.
   — Да куда, на хер, — мотнул головой Оскал и витиевато матернулся. — Ублюдка Мамонта нету.
   Семирадченко презрительно сплюнул
   — Говорил же ротному, что нехер урода этого на дело брать!.. — он глянул на часы. — Ладно, зависать более невозможно. Погнали. Авось, Мамонта улан-удинцы словили, завтра отдадут.
   Он исчез. Хлопнула дверца кабины, и шестьдесят шестой рванул с места. Я закурил, угостил как всегда бестабачного Оскала. Дело было сделано. Поищут Мамонта еще с недельку да и спишут как пропавшего без вести, в армии это быстро делается. Скатают, как водится у лосей, его постель, вычеркнут фамилию. Хоть это будет не по-чмырному…
   Утром я сидел на ящике у входа в ротную палатку и курил. День выдался ясный и холодный, с ветром. На склонах голых сопок вокруг виднелись пятна снега. По бурой земле ползли в сторону Монголии тени облаков с Байкала. Они, эти тени, как бээрдээмки переползали через сопки, на тормозах съезжали в долины и медленно карабкались вверх по склонам. Их экипажи знали свое дело: ни у одной тени не заглох мотор, ни одна не сбавила скорости, не потеряла своего места в строю. Я залюбовался ими: ну и движки на них стоят — прутся по такой крутизне на пониженной передаче, а рева не слышно. Чудеса да и только! И вот они проедут сквозь наше расположение, как проехали они сквозь лагерь улан-удинцев, и поплывут дальше, в Гоби, и все наши игры-войнушки им до фени. У них свои маневры. Отстрелялись, отбомбились дождем они намного раньше, где-то над Читой, над Улан-Удэ, а теперь у них просто марш… Хорошо они там, у себя, живут. Наверняка, нет у них ни чмырей, ни лосей, ни командиров-козлов, ни стукачей-политработников. И мясом гнилым их наверняка не кормят… Э, постой-ка, дождем бомбят ведь не они, не тени! Это облака бомбят дождем. А тени, тени просто ползут. Как пехота. Блин, это ж как запариться можно — ползком от Байкала до Гоби! Наверное, поговорка «Далеко, как до Китая по-пластунски» в теневой, пехоте появилась. Не иначе.
   Мало в армии есть вещей более клевых, чем эти спокойные, зависные полчаса после завтрака. Когда момон твой, приятно набитый жрачкой (главное — не думать, какое эта жрачка дерьмо), удобно развалился внутри, облокотившись мягкой, жирной спиной о ребра. Когда сигарета в руке мертво истекает дымом. Когда кто-то уронил на веки по кирпичу и не дал спичек, чтобы эти веки подпереть. Когда задница образует с ящиком одно целое, гораздо более неразрывное, чем со спиной. Когда…
   Вокруг ползают в состоянии послезавтракового обалдения всяческие вояки в бледно-зеленых бушлатах. Они ничего не хотят, никуда не торопятся, им вообще ничего не нужно на этом свете. И если они и шевелят кое-как своими резиновыми поршнями, то даже не потому, что на их ушах плотными гроздьями виснет густой, липкий офицерский мат, а просто потому, что холодно сегодня, очень холодно. А было бы лето, так, кажется, попадали бы все мордами в песок и даже от пулеметных очередей не расползались бы по укрытиям. Да и пули по летнему делу не стали бы очертя башку вылетать из стволов после пинков грубиянов-капсюлей и нестись хер его знает куда до полного расплющивания о какую-нибудь чугунную духанскую задницу. Нет, они просто выпадали бы на землю и валялись бы до самого вечера, приобретая отличный окопный загар. А вечером они бы собирались вместе, пили бы холодное пиво и приставали к телкам…
   Кстати, о загаре. Нигде, ни на каком сраном курорте невозможно так быстро заиметь такой качественный загар, как в армии на полигоне. По одной простой причине… Нет, по двум. Во-первых, потому что загар на полигоне летом такой же зависной, как и любой солдат, поэтому только и норовит подкосить ходилки и упасть-прилипнуть на кожу ближайшего вояки. А во-вторых, вместе с загаром на кожу падает как подкошенная и вся полигонная грязь. Поэтому через неделю любой негр по сравнению с нами кажется альбиносом. И когда впервые за неделю снимаешь сапоги и сверяешь ноги с руками, то понимаешь, что такие чистые ноги не то что на подушку класть — с них есть можно. И даже нужно, если вспомнить, насколько руки грязнее.
   Так вот, сижу я на ящике перед палаткой и зависаю. Но, конечно, не один. Был бы я один, стал бы я так безбожно гнать? А ведь гоню. По-хозяйски, Потому что рядом со мной, с веками, стекшими под собственной тяжестью по щекам, сидит точно на таком же ящике бухен-вальдский крепыш Обдолбыш. Сидит и рассуждает о сексе. Мол, как слоны трахаются, бегемоты всякие — ему понятно, как крокодилы со змеями — он тоже, с грехом пополам, представить может. А вот как черепахи в панцирях своих…
   Я его не слушаю. У меня и своих проблем хватает. И чего о черепахах беспокоиться? Они же не волнуются, как это мы, люди, ухитряемся трахаться — без панциря, чешуи и хвоста, со всеми своими шмотками, комплексами неполноценности и войнами.
   Мы с Обдолбышем обнаглели — труба. Сидим в центре батальона и дуем драп. Драп попался «академический» — присели на «умняк» так, что впору диссертацию строчить.
   Я с трудом разлепляю губы. Мой убитый драпом внутренний голос заплетающимся языком пытается убедить меня, что активничать сейчас не следует, но мое любопытство после упорной — вповалку — борьбы все же побеждает его.
   — Послушай, брат, а куда ты шапку свою задевал? — спрашиваю я, глядя куда-то на сопки. (Если языком своим я еще владею, то глазами — уже нет.)
   — Чего?! — с таким изумлением произносит Обдолбыш, как будто я спросил, давно ли у него была менструация.
   — Ну шапку… шапку свою… — теряю я нить.
   — А-а, шапку, — радуется чему-то Обдолбыш. — Я ж тебе объясняю, что это очень странно. У них же ведь дырок снизу в панцире нету, я специально в террариуме смотрел. Или, может, они их открывают, когда надо…
   — Как люк в бээрдээмке…
   — Да. Знаешь, открыл люк, а там, как в семьдесят двойке, пулемет противовертолетный…
   — Что, у них скорострельно, да? Как у кроликов?.. Он некоторое время тупо смотрит на меня, потом истово кивает.
   — Я ее сменял.
   — Кого?
   — Шапку.
   — Какую шапку? — я хихикаю. — Ты че гонишь, военный?
   — На драп сменял. А, кстати, классная была шапочка. Я ее специально на складе выбирал. Тянул на бачке, чтоб форма была…
   Видя полное непонимание на моем лице, он широко улыбается и похлопывает себя рукой по стриженной макушке. До меня доходит.
   — Шапку сменял?!
   — Да. Махнул не глядя, как говорится.
   — Ну ты придурок, в натуре! Тебе ж теперь ротный житья ва-аще не даст, сам что ли не знаешь?
   Он отмахивается.
   — А, да пошел он к… Достал совсем. Это ж вы, герои лосиные, на операции ездите. А у меня с ним тут цирк, уголок дедушки Дурова каждый день… Я вот что думаю. Таких, как он, которые на войне так прикололись, нашли себя, с войны назад возвращать нельзя. Они там и дол ясны жить-поживать… э-э… плодиться и размножаться… Ну, ты сам посуди, если им там в кайф? Чего ж этот кайф им ломать, верно? Там они, может, впервые в жизни себя людьми почувствовали, понимаешь? Героями. Значительными. Лучшими. Здесь у них ностальгия…
   — Чего?
   — Здесь они тоже пытаются сделать так, чтоб было как там, понимаешь? Чтоб внутренний комфорт… Я не удивлюсь, если Мерин наш дома окопы в линолеуме вырыл и семью дважды в день по огневой подготовке дрочит…
   — Че ты гонишь?..
   — А че?.. Передвигается по квартире перебежками, почтальонов и слесарей из роты КЭЧ стреляет, как лазутчиков душманских, а тещу… ха-ха, тещу завалил за то, что свет в комнате зажгла…
   — Свет в комнате? — пытаюсь я угнаться за галопом его гонива.
   — Ну да… для него ж люстра — это осветительная ракета. Ее зажигать нельзя, это демаскирует подразделение в боевых условиях… Их, брат, вояк таких, навсегда на войну надо. Где-нибудь организовать им войну, друг с другом, вечную такую, медали давать, благодарность перед строем объявлять… А че, пусть кайфуют мужики…
   — Ну, брат, для тебя «афганец» значит «придурок», да? — качаю головой я. — А пошел бы сам повоевал.
   — Дурак ты, дядя, вот что я тебе скажу, — очень серьезно отвечает Обдолбыш. — Дело ж не в том, что он воевал, понимаешь?
   — А в чем?
   — А в том, что когда в душманов стрелял, заодно и человека в себе завалил… А что до Афгана… Я, между прочим, штук пять рапортов написал, чтоб в Афган…
   Я удивленно гляжу на него.
   — Ну ты даешь, брат! А что, здесь тебе стрельбы мало?
   — Мало. А человечьего еще меньше, понял? Я несколько секунд думаю.
   — Ну добро, тогда чего ж ты не в Афгане?
   — А ты у командиров с начальниками спроси. Им виднее. Только за каждый рапорт я по пять суток на губе военные песни пел… А ротный наш — козел, понял? И не потому, что афганец, а потому, что козел. Легче всего плыть по течению — все в свинарник, и ты в свинарник.» Вот ты мне скажи, кто на войне много убил, тот герой?
   — Ну-у… наверное…
   — Не наверное. Любой вояка тебе скажет, что уничтожение живой силы противника — дело хорошее и даже где-то героическое. Так принято. Так за тебя решили, что убивать врагов — причем, заметь, не твоих личных врагов — хорошо. Завалил десяток — держи медаль. Сотню — орден. И как-то уже убивать в общем потоке легко так получается, с кайфом… И уже можно похвастаться, сколько народу замочил. А против течения слабо? По-человечьи слабо?
   — Это как?
   — А так. Мой корифан Олежка Танич в Афгане службу тащил. Только вот медалей он там не заработал, скорее наоборот. Два года в Кабульском дисбате.
   — За что?
   — За то. Заложников расстреливать отказался. Потому что человек. Потому что головой думал, а не хэбэшкой, на которую медальки вешают… Вот, блин, в натуре, круто придумали наверху: сделали кругленькие такие штучки с рисунками и надписями и ну вешать на подчиненных, чтобы поменьше думали и побольше делали. Детский сад, да и только…
   — Ну, брат, это ты уже загнул. Если человек отличился, заслужил…
   — Да послушай, Тыднюк, если человек поступает правильно, как сердце ему подсказывает, то наград никаких ему не надо, понимаешь? Кайф от правильного выбора — вот его лучшая награда. Подход-то, знаешь, каким должен быть? Не «приказали — делаешь», а «считаешь правильным — делаешь». Понял? Никто тебя оценивать, награждать и наказывать не должен. «Родина приказала»! Боже, какое гониво… Ты сам себя оценивать должен, понял? Обдолбыш тяжело вздохнул, уронил голову. — А награды — это так, для форсу. Чтоб повыпендриваться…
   — Ну ты, в натуре, гонишь, братила! — усмехнулся я.
   — А вот, положим, тебе бы медаль дали…
   — А на хрена она мне? — устало спросил Обдолбыш.
   — На плавки вешать, чтобы телка кипятком писала?..
   — Ты знаешь, брат, по-моему, ты сам себе противоречишь. Вот, вроде бы, против войны, а рапорта в Афган писал…
   Обдолбыш помрачнел.
   — Это точно. Писал.. От безысходности, наверное. Уж больно достало меня все это дерьмо вокруг. Там хоть война, там это дерьмо по делу проходит. А здесь… — он встрепенулся. — А здесь оно на шару, понимаешь? Ни за что. Впустую…
   Он привычно заколотил косой, затянулся.
   — Так вот, а ротный наш — козел. Потому как по «приказу Родины» мать родную расстреляет. Но только чтобы по приказу, чтобы не самому…
   Я покачал головой и съехал с темы.
   — Вижу, круто он тебя задрочил, брат…
   — Ну, задрочить — не задрочил, кишка тонка, а достать — достал. По самые гланды, гад, достал…
   Обдолбыш замотал головой, сплюнул и потянул косой.
   — Чем достал?
   — Чем? А вот ты погоди, придолбается снова — увидишь. Мерин — урод по достачам опытный. Из тех, кто душманов пленных по-душмански же на ленточки резал…
   Он глянул в сторону штабной палатки, матернулся.
   — Вот блин! Накаркали… Э, косой, косой бери…
   Я принял косой, со скрежетом развернул башню. От штабной палатки в нашу сторону грохотал раздатками Мерин — как всегда злой до полной усрачки.
   — Каманин!! — заорал он еще издали. — Бегом ко мне, ублюдок!
   — А-а, какой облом кайфа!.. — застонал Обдолбыш, пытаясь подняться. — Хоть драп не дуй…
   Он отдирался от ящика с трудом, так же, наверное, как отдирается от земли дерево. Я остался сидеть, не спуская глаз с ротного и нахально дотягивая спрятанную в кулаке «пятку». Но ротный не обратил на меня никакого внимания. Сейчас его интересовал только Обдолбыш. Они сближались неотвратимо, как ПТУРС и броня, а я просто сидел и смотрел.
   Я увидел профессиональный дроч по полной программе. Этот дроч включал в себя беготню в полной боевой выкладке с полным бачком песка в руках, забеги на сопки в противогазе («сопка наша — сопка ваша»), отжимания (в противогазе же), приседания, «лечь-встать» и передвижение по-пластунски. Все эти мероприятия были густо пересыпаны матом и мордобоем.
   Дроч продолжался долго, очень долго, даже не знаю, сколько. Конца я не досмотрел: мы поехали на прыжки.
   К обеду мы вернулись. Когда после приема пищи я зависал в палатке, на соседний топчан вдруг тяжело рухнул Обдолбыш. Он был весь в крови и задрочен до последней крайности.
   — День прошел — ну и хер с ним, — невнятно пробормотал он распухшими, рассеченными губами.
   — Да ты, брат, как с бээрдээмкой целовался, — сказал я сочувственно.
   — Хуже…
   Я дал ему сигарету.
   — Спасибо, браток… А знаешь, я-то, конечно, паренек терпеливый, но и на старуху иногда находит бес в ребро…
   — Ты о чем, брат?..
   — О чем?.. Да о том, что дела эти лосиные давным-давно поперек моего горла клапаном стали… И, знаешь, Мерин-то, конечно, лось, каких мало, но если пыл свой не поумерит, я ему чехлы на сохи живо справлю…
   — Э, вот этого не надо, брат, — покачал головой я. — Все будет путем. Ты только перетерпи малость.
   — Мерину расскажешь, — огрызнулся он.
   — Да чего ж ему, козлу, расскажешь?.. Сам, что ли, не знаешь?
   — Знаю… А насчет чехлов…
   — Каманин, ублюдок долбаный! На выход! — донесся от входа голос ротного.
   — Ох, пидар, а! Продыху не дает, — прошипел Обдолбыш, с трудом поднимаясь.
   — Так что насчет чехлов?
   — Насчет чехлов?.. — переспросил он, думая о чем-то своем. — Они уже шьются, браток…
   И побрел к выходу.

Глава 3

   Никто не знает, откуда приходит смерть. Как говорится, знал бы, откуда ждать, пушку бы навел. А так оглядываешься по сторонам и прикидываешь — из-за той ли сопки косичкой сверкнет, между теми ли соснами мелькнет своей костяной безглазой пачкой? И ведь все равно не угадаешь.
   У меня гониво на смерти. Вот вроде человек, когда базаришь с ним или смотришь на него, такой, гад, живучий, бегает чего-то, суетится, двигает руками, ногами, губами шевелит, столько у него разных движений, слов, мыслей, воспоминаний всяких, столько в нем жизни, что как-то не верится, что он может когда-нибудь упасть мордой в песок, руки-ноги резиновые повывернув, и замереть навсегда, и все то, что еще вчера его интересовало, радовало, злило, сегодня ему уже до глубокой фени. И вот вроде лежит он еще такой же, как и при жизни, целый и невредимый, в комплекте (подумаешь, дырочка маленькая в неположенном месте образовалась!), — а уже все, мертвый, чего-то в нем уже нету, что-то ушло навсегда, и уже ничем это что-то не возместить, не заменить. Но это непонимание у меня раньше было. А теперь… Теперь, когда не один и не два моей рукой на тот свет отправлены, я увидел, что жизнь, которая в человеке аж бурлит, это все так, видимость глупая, мираж. Человека убить — раз плюнуть, собаку — и ту сложнее, она не в пример живучее. И я так думаю, что человек, он изначально мертвый, мертвость его — это как у механизма, конечный момент сборки, нормальное состояние. И что бы ни делал человек, он стремится только к одному, к этому конечному моменту. Чтоб завершить. Чтоб достигнуть. И тут уж дело — за малым. Пульку, как винтик, в нужное место посадить или вены вскрыть, как будто топливный провод прочистить, или еще что-нибудь профилактическое, как техосмотр.
   Хорошие мастера, они сразу видят, чтб в человеке барахлит, что не доведено, что сделать нужно, чтобы довести сборку до конца, куда нажать, что продуть, что подкрутить, прочистить. Им даже не надо, чтобы человек сигналы подавал: мол, поломан, недоделан, нуждается в ремонте. Они и так наготове. Но хороших мастеров, профессионалов на всех не напасешься, поэтому бегают люди, ки-пишатся, нервничают, выпендриваются, лезут на рожон. Мол, SOS, спасите-помогите, доделайте, Христа ради, а то уже невмоготу поломанными шастать. И тогда берутся за дело непрофессионалы. Им, конечно, приходится в человеке поковыряться (уж больно сложен механизм!), но обычно в конце концов они его тоже до точки доводят. Если только старательно берутся за дело.
   Вот это и страшно. Как-то мне пока не хочется чиниться. Не хочется — и труба. Других починю. Запросто. Профессионально починю. А сам не дамся. Не созрел еще. Но они ж, любители херовы, спрашивать не будут. Подкрадутся сзади и ка-ак починят по затылку!.. И тут уже главное успеть починить их раньше, чем они тебя. Я это так понимаю. А ремонтник я хороший, основательный. Чиню раз и навсегда. На это толькп и надеюсь.
   Духов своих, Гуляева с Банником, дрочу каждый раз, как только представляется возможность. Они ведь тоже потенциальные «ремонтники», а я для них — самый желанный «механизм»: уж больно я их достал. Вот и чмырю их по полной программе, чтобы мысли дурные насчет меня даже не заглядывали в их головы.
   У меня гониво на смерти. Я это только сегодня заметил, на стрельбах. Сегодня у нас «длинное» упражнение. Один за другим отстреливаются ребята из первого, второго, третьего взводов. Неплохо, в общем, отстреливаются, но мне их стрельба не нравится. Они просто выполняют упражнение. Для них эти мишени — обыкновенные куски дерева: попал — хорошо, не попал — фиолетово. У меня — все по-другому. Когда я выхожу на позицию, каждая мишень для меня превращается в хромую стерву с косой. Так что промахиваться никак нельзя, надо мочить эту сволочь напрочь.