Каждое утро он, разбуженный хорошей плюхой, соскакивал с верхнего яруса, тут же получал по почкам от кого-то с нижнего и торопливо одевался. Едва успев застегнуть половину пуговиц, неумытый и взъерошенный, неумело обкрутив портянки вокруг лодыжек, он уже летел за суконной натиркой и становился в длинный ряд таких же духов, торопливо сучащих ногами на сверкающих полах. Со всех сторон на эту дергающуюся с натирками под подошвами колонну сыпались маты и удары черпаковских блях, и ничего не было видно, кроме судорожно мельтешащей натирки на полу и худой, сгорбленной спины впереди стоящего, с ритмично двигающимися локтями. Потом духи бросались заправлять койки, вытирать пыль, выбивать половики, сортировать рядом с тумбочками дедовские тапочки. Потом они мелись готовиться к утреннему осмотру, драли себе щеки старой тупой «Невой» насухую, стирали зубными щетками грязную гюдшиву, воровали друг у друга нитки, чтобы пришить оторванную пуговицу, мокрыми тряпками — потому что ни сапожных щеток, ни гуталина у них не было — обтирали сапоги. Потом на утреннем осмотре они получали по морде за плохое качество бритья, грязную подшиву, нечищенные сапоги, потом их заставляли съесть найденные у них в кармане письма из дому, а затем заводили в туалет и «брили» вафельными полотенцами.
   Потом наступало время завтрака, и духи находили на своих столах полупустые бачки и миски, наполненные парашей. И они дрались за остатки пищи, и жадно тянули руками из мисок все подряд, не обращая внимания на вкус и только упиваясь ощущением кусков, протискивающихся в пищевод. Они тянули куски еды к себе и рвали из рук друг у друга, и все разливалось, и тогда приходил кто-то из дедов и окунал кого-то из них мордой в парашу, разлитую на столешнице. И над всем этим кружились легионы мух, и садились на пищу, и попадали в чай, и духи жрали мух вместе со всем остальным. А потом всех пинками гнали на улицу, в холодный утренний туман. Потом был развод, и все шли на работы, и их, быдло, грязных, избитых, со стертыми кирзой ногами, с бурчащими от голода животами, гнали впереди всех как скот. Они пахали, как папа Карло, до самого обеда, крася стены в казарме, роя траншеи под связь и чуть ли не глотая мазут в ненавидимых консервных банках бээмпэшек. И опять их били все кому не лень, и у одних нижняя челюсть по месяцу и больше стояла вкривь, у других от выравнивания кулаками на груди пуговиц грудина вминалась и покрывалась шрамами, а у третьих гнили от ударов ноги и язвы отравляли воздух зловонием. И они работали, даже не оглядываясь на удары. х
   А потом был обед, и они опять хавали помои и мух, и даже плавающие в супе черви не вызывали у них никаких эмоций. После обеда, получив свою дозу «включений», они снова шли пахать — как рабы, без секундной передышки — до самого вечера, когда их, голодное, грязное стадо, собирали чабаны в щегольски отглаженных хэбэшках и гнали к корытам с отрубями и помоями, а потом — в хлева. И рабочей скотине надо было еще навести порядок в своих стойлах, и в стойлах чабанов, а также подшить этим чабанам подворотнички, надраить сапоги, нагладить форму к завтрашнему утреннему осмотру. И отпускали духов спать очень и очень нескоро, и еще не раз и не два брызгала на грязные хэбэшки и чистые полы черная духанская кровь. Но сворачивалась она быстро — наверное, от страха.
   Все дни были похожи один на другой, как духи в строю роты, и заранее можно было предсказать, что случится завтра, послезавтра или через неделю в любое время.
   Однажды Миша поймал себя на том, что уже не ненавидит бьющих его дедов, даже не оборачивается на удар. Ему плевать. Ббльшую ненависть вызывали собратья-духи, вырывающие у него изо рта кусок в столовой. А старослужащие поднялись в его сознании на какой-то невидимый постамент, куда не достигает ненависть духов; старослужащие жили в каком-то ином измерении и по совершенно другим законам.
   И еще он словил себя на том, что относится сейчас как к равным к тем чмырям, на которых в карантине смотрел с презрением И жалостью. Неужели он — один из них?! Не может быть. Он не верил своему больному рассудку, ибо рассудок убеждал его, что претерпеваемые им унижения гораздо меньше унижений, выпадающих на долю остальных духов-белых. Он знал, что это не так, и не мог в это поверить. Ему надо было убедиться. Он захотел посмотреть на себя в зеркало. Наивный: во всем батальоне не было ни одного. Тогда однажды вечером он оторвался от работы и долго смотрел в черное зеркало ночного окна. Миша не узнавал себя. Этот — тощий, взъерошенный урод с глазами больной собаки — не мог быть Мишей Кохано-вичем, уверенным в себе восемнадцатилетним парнем, не трусом, не ублюдком, не подлецом. Этот не мог быть сыном Меера Кохановича и Анны Коханович, урожденной Гольдберг. Этот вообще не мог иметь родителей, родины, друзей, любви. Единственным, на что Этот имел право, была переполненная девятилитровая параша в его покрытых черной коркой руках, если бы кто-нибудь удосужился ее ему дать.
   Боль пронзила правое ухо. В окне Миша увидел скалящееся отражение холеной хари старшого Джумаева. Тот небрежно ткнул руку в карман и сказал:
   — Че стал, урод? Давай-давай, рот твой…
   Мишу обожгло изнутри. Он вдруг понял. «Они даже не воспринимают меня всерьез, как человека. Я для них скот, рабочее, тягловое быдло. Об меня следует вытирать ноги». Он не заорал, не вцепился Джумаеву в горло. Он промолчал. Его нога покорно тронула суконную натирку с места. Но что-то случилось. Что-то уже было не так. Он понимал, в чем дело: фитиль затлел. Через полчаса в туалете Мишу остановил один из бурых сержантов Ахмедов.
   — Э, урод! Ти сюда пачкать ходишь, убирать не ходишь. Я убирать за тобой?
   Миша попытался отступить к выходу, но Ахмедов остановил его.
   — Или ты лучше их? — он кивнул на трех белых духов, мывших очки.
   — Иди к ним. Там много работа.
   Все, почувствовал Миша, вот оно, начинается. Тут уж уступать нельзя. В этот момент он так нервничал, что не мог понять, ПОЧЕМУ нельзя уступать именно сейчас, но точно знал, что НЕЛЬЗЯ.
   — Иди, урод! — сказал Ахмедов повелительно.
   Наработанная привычка к бездумному, рабскому подчинению содрогнула тело, но Миша сумасшедшим напряжением всех мышц удержал его на месте.
   — Это не мое дело… — произнес чужой деревянный голос.
   «Боже, это я сказал?.. — прострелило Мишу. — Мама, что сейчас начнется!»
   И началось: из глаз посыпались искры, какая-то сила качнула тело, как маятник. «Ударил», — подумал Миша. В эти ничтожные доли секунды счетная машина его мозга безумно двигала всеми поршнями, вертела маховиками, мигала лампочками: что делать? ответить или стерпеть? Терпел же раньше и ничего; может, и сейчас пронесет; а то, неровен час, еще прибьют… Легкий, ритмичный шорох шестерней усыплял волю, разжимал кулаки, тормозил кровь в венах. А чем меньше становилось воли, тем медленнее шевелились шестерни. Человек засыпал, просыпалась бессловесная, безмозглая тварь.
   Второй удар наполнил рот соленым. Спящий приоткрыл глаза. Ах ты ж, сука… К горлу подкатывала холодная волна ненависти. Скотина… Упругие плечи ненависти ломали и корежили весь сложный механизм цивилизованного разума. Клинили шестерни, гнули поршни, срывая предохранители, тормозящие злость. Гребень этой волны, увенчанный кроваво-красной пеной, ударил в глаза. Все уроды, ненавижу…
   Миша размахнулся и со всей дури залепил Ахмедову в балабас. С вкусным кровавым ляпом. Азер ушел харей в умывальник. Убью, падла… За все, за все… Захотелось вцепиться в ненавистную плоть пальцами, вгрызться зубами в податливое горло до хруста, облиться чужой кровью, пить, глотать ее. Хотелось рвать зубами кадык, отдирать от черномазой головы уши, сдирать полосами кожу с морды и убивать, раз за разом убивать эту сволочь и всех остальных сволочей, и пусть они оживают, чтобы можно было убивать их еще, и еще, и еще… Он бил Ахмедова мордой об кран, брызгала кровь, тот уже не сопротивлялся, а Миша снова и снова толкал на холодный никель красную коротко стриженную тыкву. Сзади что-то орали на непонятных языках, удары сыпались градом, чьи-то пальцы хватали его за лицо, за волосы, за хэбэшку, а он ничего не видел, кроме окровавленной тыквы в умывальнике, и ничего не чувствовал, кроме стекающей по рукам и лицу крови. Но, наконец, удачный удар в голову повалил его на мокрый кафель. Он на мгновение увидел как чужую свою собственную руку — окровавленную, с разбитыми костяшками и сломанными ногтями — и потерял сознание. Его еще долго били ногами, но ему это было уже безразлично. На сегодня война была закончена…
   …Засыпая, он еще вспомнил о том, что забыл завести будильник. Ему приснилось, что он плохо закрыл окно, и вот оно открывается, и здоровенный узбек в ушитой хэбэшке осторожно залазит внутрь, придерживая большой, темной стали, топор на скверно оструганном топорище. Миша застонал…
   Все было, как всегда.

Глава 3

   Миша проснулся поздно, когда из-за двери доносились голоса офицеров и в окно робко заглядывало зябкое осеннее солнце. Будильник — родной брат продовольственного прапорщика — скучал на тумбочке, напоминая расположением стрелок на своем чванливо выпяченном животе, что сейчас уже начало одиннадцатого, а ты, быдло, разоспался, как последнее батальонное чмо… «Ладно-ладно, а ты, пузатый, уже не мог звякнуть в полвосьмого, да?» — «Ага, буду я тебе звонить без завода, ищи дурака!» — «Да ладно, че ты, брюхан, я ж не прошу сильно звонить, звякнул бы чуть-чуть, так, самую малость, только чтобы я глаза открыл…» — «Ага, тот случай; да для того, чтобы ты жаль-цы свои чмырные хоть на самую малость приотворил, мне надо бы жопу на немецкий крест здесь порвать, на тумбе перед тобой! Что ж я тебе — дневальный, да?» — «Ладно, уболтал, толстый, теперь я тебя каждый вечер по самые яйца буду заводить, так, что ты весь у меня в крестах и звездах будешь скакать по утряне…»
   Он оделся и стукнул в стену. Через секунду в распахнутой двери засветилась радостная левашовская физиономия. «А парнишка вроде отходит помаленьку от казарменных шугняков».
   — Уже проснулись, товарищ сержант?
   — Вы че там делаете?
   — Эти на матрасах валяются, а я…
   — Они че там, с ума посходили?! — Миша рассердился. — Будний же день! Короче, черт, сейчас идешь туда и поднимаешь их наводить порядок в помещении — пусть вылижут всю комнату и ждут меня, а сам метешься в столовую и несешь мне чего-нибудь похавать…
   — Так уже поздно, завтрак давно закончился…
   — Подойдешь к Саше, повару, скажешь, что от меня, понял? — он подал Левашову ключ. — Вот, потом придешь сюда, откроешь этим дверь и наведешь здесь порядок. Потом сядешь и подождешь меня, понял?
   Левашов кивнул и сунулся за дверь.
   — Да, и передай кавказцу, если снова забуреет, так вломлю, что операция ему уже не понадобится. Узбекам, если надо будет, скажи то же самое…
   Кассир с бухгалтером были на работе с полдесятого. Поэтому Миша быстренько оформил продаттестаты и командировку у старлейской жены Любочки в строевой части, потом смотался за подписью к комбату и — решительный и энергичный — устремился в бухгалтерию.
   Бухгалтерия любой части — святое место, болевая точка, тем более — бухгалтерия стройбата. Миша зашел, подхалимски улыбаясь (майорская жена-бухгалтер страшно любила попарить мозга), улыбаясь, стоял все время, пока выписывались командировочные, улыбаясь, получал у капитанской жены-кассирши (кстати, сука редкая) деньги и вышел в коридор по-прежнему с прилипшей к зубам улыбкой. «Что-то они быстро сегодня. Надо бы по коробке конфет подарить. Да и на будущее пригодится». Он пересчитал деньги. Сорок два рубля сорок копеек. По десять шестьдесят на рыло. Восемь на поезд в оба конца да по рупь тридцать на два дня на питание. «Так, — прикинул он, — деньги поесть у них свои есть, еще и меня покормят, а поедем не на поезде, а на электричке — итого больше четырех червонцев чистыми». А эта глупышка в поликлинике еще удивлялась, почему он все время в Хи-лок катается.
   Потом Миша пошел в аптеку, комнату, соседствующую с его собственной, как и кабинет начмеда, только с другой стороны, и еще часок поработал там. Справка расходов медикаментов за неделю, справка в УИР по наличию личного состава, еще какие-то совершенно левые бумажки, которые постоянно пишешь и которые снова, откуда ни возьмись, появляются целыми пачками. Потом приперся Серж, санинструктор третьей роты, и пришлось выдавать ему медикаменты, а потом играть с этим штымпом в нарды (доска всегда лежала на третьей полке за бутылями с перекисью водорода, йодом и мазью Вишневского). Серж совсем достал: больно уж ему везло, так что разошлись при своем.
   Было уже два часа. Миша сходил в офицерскую столовую пообедать и вернулся к себе в комнату, где ждал его послушный Левашов.
   — Что эти уроды?
   — Конечно, поворчали для вида, — Левашов почтительно улыбнулся сюзерену, — но все же вели себя прилично и порядок навели… Вот, товарищ сержант, вам картошки б мясом принес.
   Миша вспомнил, что приказал Левашову принести поесть.
   — Старый стал совсем, запамятовал, — улыбнулся он.
   — Ладно, пообедай сам.
   — А вы, товарищ сержант? — в голосе Левашова слышалось живейшее участие.
   — Да я уже в «офицерке» пообедал.
   Миша включил телевизор. Залег на диван. Показывали муть из серии «Танцы народов мира». Закурил. Спереди вертели огромными — словно чужими, приклеенными — бедрами губошлепки-негритянки, сзади чавкало это белобрысое быдло, вечером надо было переться к черту на кулички через вокзалы, электрички, холод, грязь — словом, настроение было не ахти.
   — Коханович! — заглянул в комнату комбат. Миша привстал: подполковник все-таки, да еще хозяин. — Короче, Коханович… — комбат сделал паузу, засмотревшись на вертящиеся в телевизоре бедра. — Короче, у меня сигареты закончились, сделай что-нибудь.
   — Хорошо, — кивнул Миша уважительно, но без особого рвения.
   — Я буду у себя.
   — Ладно, — сказал Миша в закрывшуюся дверь. — Слышал? — обернулся он к Левашову. — Давай, мотай в продмаг за куревом, — он протянул трешку из полученных сегодня в бухгалтерии. — Десять минут, время пошло.
   Левашов не уложился. «Танцы банту» наконец-то закончились. Миша отнес комбату сигареты, вернулся, снова улегся на диван. Левашов стоял рядом услужливой горничной. Миша долго, с неподдельным старанием на лице, раскуривал сигарету, потом блаженно выпустил дым, поднял глаза на Левашова и сказал:
   — Ну что, несчастный, поупражнялся?
   — Да, товарищ сержант, — радостно закивал Левашов, — конечно.
   — Давай.
   — Что? — не понял «несчастный».
   — Продемонстрируй, быдло, — ласково объяснил Миша.
   — А-а, да, сейчас, — Левашов поднялся, стал в центре комнаты по стойке «смирно» и сосредоточился, как спортсмен перед прыжком. Мише почему-то показалось, что питерец сейчас замочит крутой брейк.
   — Погоди-ка, — он поднялся, подошел к двери и закрыл ее на ключ. — А вот теперь давай! — он удобно устроился на диване и приготовился смотреть.
   Левашов вздернул губы и плотно сцепил зубы, перекосил лицо, заломил руки и с диким хрипом повалился на пол. Слюна пенилась на его губах, глаза вылезли из орбит, тело ломалось до скрипа в суставах. Он несколько раз смачно хряпнулся головой об пол, потом мелко-мелко затрясся и заскрежетал зубами. «Браво, малыш, — подумал Миша, — не знал бы, что ты балуешься, ломанулся бы „скорую“ вызывать». Левашов еще несколько раз боднул темечком ножку дивана, потом закрутился в какой-то немыслимый узел, подергался, взбрасывая худые ноги в мятых парадных штанах, и затих.
   — Молодец, малыш, — пихнул его ногой в бок Миша. — Я буду не я, если через пару месяцев не будешь дома, в Питере, по Невскому рассекать.
   Левашов встал на колени и обратил к нему сучьи, горящие сумасшедшей надеждой глаза.
   — Товарищ сержант, клянусь матерью…
   — Ну, чего тебе, быдло? — Миша явно заскучал.
   — Я отблагодарю, честно… — Левашов заговорил с каким-то молитвенным придыханием в голосе, — честное слово, мама с папой вам всегда-всегда будут благодарны, и всегда к нам в Питер сможете ездить как к себе домой…
   — А как насчет денег? — Миша явно издевался.
   — Мы отблагодарим, честное слово!.. — по интонациям Левашова слышно было, что он готов тут же лечь и помереть, если на то будет Мишина воля. — Как скажете, и деньгами, и вообще… — тут Левашов замялся, видно, не знал, сколько денег предложить.
   — Ладно, встань с колен! — Мише надоело слушать всю эту парашу. — Без меня ничего не устраивай, понял? Вот вернусь из Хилка, тогда и покажешь свой спектакль.
   Левашов поднялся. —
   — Кстати, старый, ты ведь из Питера. Гребенщикова знать должен.
   — Ну, знаю… — Левашов, кажется, был очень удивлен, что армейский сержант-держиморда знает Гребенщикова.
   — Говорят, он еврей по национальности. Ничего об этом не слышал? — похоже было, что Миша опять издевается.
   — Нет, не слышал… — от столь неожиданной смены темы Левашов завис. Кажется, слышно было, как в его бестолковке скрежещут шестерни.
   — Ладно, иди. Скажи чуркам, чтоб собирались: через четверть часа вскипаем.
   Левашов аж задымился от служебного прогиба и в секунду угрохотал вон из комнаты. Время приближалось к четырем.
   Они не выехали ни через четверть часа, на даже через час: сказалась армейская необязательность и бардачность. Но в конце концов, к восьми вечера их принял в свои потные вонючие объятия читинский железнодорожный вокзал. Миша сводил больных в вокзальную рабочую столовую для обслуживающего персонала, где у него были знакомые и где он обычно, когда попадал сюда в соответствующем настроении, ел. Вот и сейчас Миша покормил больных и поел сам (естественно, за их счет). Кормили здесь очень сытно и совсем недорого (о качестве блюд в подобной ситуации обычно не думаешь).
   Потом они вышли в зал ожидания и расположились на скамейке между кучей толстых цыганок, с одной стороны, и пьяным стариком в драной железнодорожной шинели, с тощим, щетинистым лицом — с другой. Надо было ждать еще полтора часа: электричка на Хилок отправлялась в десять. Они сидели вчетвером и тупо глазели прямо перед собой. Бесконечный поток все плыл и плыл мимо них, и люди в нем были настолько одинаковы — серые, грязные и озабоченные, — что иногда начинало казаться, будто это одни и те же идут по кругу, выходя в одни двери, обойдя вокруг вокзал и вновь войдя через другие. И они были одинаковыми, как поезда, что должны были развезти их в разные стороны к одинаковым вокзалам одинаковых городов, и одни и те же беды прибавляли озабоченности их лицам, и одни и те же болезни крутили в узлы гнилые водоросли их кишок. Они все шли и шли, и глаз уже не воспринимал их и, отражаясь от их мутной поверхности, переворачивался зрачком внутрь. И звуки, такие же одинаковые и серые, как те, кто их издавал, просачивались в сознание едва-едва, и от них воротило, словно уши были залеплены столовским ужином.
   Столько одинаковых, серых людей. Причем каждый из них мнит себя пупом земли, чем-то необыкновенным, у каждого уйма проблем, принципы, привязанности, теории, каждый совершил в жизни кучу пакостей и не далее как сегодня в очередной раз наступил на горло своей совести; в конце концов, каждый — это еще и вонючая, немытая плоть под давно не менявшимся бельем, точь-в-точь такая же, как у соседа… Миша представил себе всю эту массу потной плоти вокруг себя, и его затошнило.
   А люди толпы все двигались по кругу. Они не глазели по сторонам, и их взгляды не втыкались тупо в сидящих, а безвольно скользили, как подошвы по грязи. По сись-кастым цыганкам, замотанным в черные платки, медленным, ленивым, сонно посверкивающим в пустоту дикими нездешними глазами. По трем восточным соддатешкам в поношенных, с чужого плеча, шинелях с полуоторванными ногонами и вылинявшими петлицами, нажравшимся, отоспавшимся и нетерпеливо зыркающим по сторонам в ожидании отъезда. По сопровождающему их щеголеватому сержанту-санинструктору в ушитой, начесанной шинели и глаженой шапке, между которыми проступает, словно нарисованное на папиросной бумаге, светлокожее худое лицо, продырявленное ледяными маслинами печальных левантийских глаз и тоскливым, с тысячелетним профилем носом. По почти привалившемуся к сержанту козловатому старикашке, прячущему за поднятым воротником грязно-синей, без пуговиц, шинели багровый алкоголический нос, а под полуоторванным козырьком съехавшей набок фуражки — водянисто-красные, в прожилках, собачьи глазки.
   Стрелки на огромных вокзальных часах ползли медленно, как смена караульных на посты. Мише жутко хотелось курить, но лень было переться в ночной холодный неуют платформы. «Вот смотаюсь в Хилок, — думал он, тоскливо тиская мятую пачку „Космоса“ в кармане шинели, — потом пулей обратно, и к восьми или девяти утра буду в Чите. И — к Светке». По коже нестройной гурьбой пробежали мурашки. Очень хотелось, чтобы это «и — к Светке» наступило как можно быстрее. А там — домашний борщ, белая ванна с теплой водой, сверкающий девственной белизной унитаз, в конце концов…
   — О! — вдруг произнес Ссадина и дернул Мишу за рукав.
   Миша поднял голову и посмотрел туда, куда показывал Ссадина. На вокзальных часах было без четверти десять.
   Миша торопливо поднял больных и повел их сквозь толпу к перронам.
   Вагон электрички был почти пуст. Миша удобно расположился у окна, напротив укладывающихся спать на плечи друг другу азиатов. Уже засыпая, он подумал о том, что вот ведь, оказывается, чурки, с виду такие тупые ri дикие, понимают циферблат. И удивился…
   …Два дня после истории с Ахмедовым Мишу никто не дергал, словно его вообще не было. Только ротный справился, кто так харю начистил и, получив стандартный ответ, что, мол, незнакомые солдаты из другой части, отстал. Да еще один из азиатов — сержант Сулейманов — начал проявлять к Мише непонятный интерес. Миша нет-нет да и ловил на себе его внимательный взгляд. «Кажется, он тоже не прочь меня завалить», — думал Миша. А вообще все было нормально. Миша быстро очухивался, как бродячая собака, зализывающая свои раны. К вечеру второго дня он был уже почти «в форме». «А это совсем не так страшно, как кажется сначала, — размышлял он, закутавшись с головой в одеяло в койке после отбоя. — Главное выдержать первый удар, а там — плевать, что будет после». Он лежал, укрывшись одеялом, и был симпатичен сам себе. Мало того, впервые с начала службы в мехбате ему было не стыдно думать. Сейчас главное — не расслабляться, не почивать на лаврах, надеясь, что уже доказал себе и другим, что ты мужчина Они увидели это, но они еще помнят, как ты вел себя до того. Главная фиеста еще впереди. И он заснул, как засыпает между выстрелами затвор.
   Проснулся Миша часа через два, совершенно разбитый, с разрывающимся от боли животом и с жуткими позывами на низ. Он обулся и, грохоча сапогами, побрел в туалет. Устроившись на очке, Миша долгое время усилием всех мышц пытался удержать в прежних размерах раздуваемый космическими силами желудок, а потом тот вдруг сжался, скрутился в кукиш, и Миша понял, чтб должна ощущать работающая на полную мощность самолетная турбина. Потом, когда лавина скатилась, его разбила такая слабость, что он несколько раз чуть не сковырнулся в очко. Миша не обеспокоился — с армейских харчей еще не так пронести может — и, с чувством выполненного долга вернувшись на свою койку, хлопнулся спать. Однако через час все повторилось. Сквозь боль, слабость и сонливость пробилась первая неясная тревога. На протяжении трех последующих визитов в туалет с интервалом в час эта тревога перешла в мрачный ужас: с Мишей никогда такого не было, и он был совершенно растерян. В иные минуты ему бывало так плохо, что начинало казаться, будто из него уронился в очко его собственный желудок. Когда Миша в очередной раз сидел на очке, прокричали подъем. В туалет зашел зевающий дневальный-русак и нацелился на писсуар.
   — Эй, Портнягин, — обратился к нему с очка Миша, — ты не знаешь, что это такое: целую ночь понос и живот болит?..
   — А кровь есть? — равнодушно спросил Портнягин Миша глянул в очко. Там было красным-красно.
   — Есть, — ответил он, дрожа от холода и безысходности.
   — Не повезло тебе, Коханович, — бесцветно констатировал Портнягин. — Это Диза.
   У Миши отвалилась челюсть. «Этого еще не хватало». Он автоматически потянул из специальной деревянной коробочки на дверце листок бумаги. Зачем-то поднес,его к глазам, думая совершенно о другом. На листочке были типографские строчки. « — Хамье! — сказал Румата стеклянным голосом. — Вы же неграмотные, зачем вам подорожная?» — прочитал Миша отвлеченно. «Мля! — он распахнул глаза. — Это же мои Стругацкие!..»
   В тот же день он уже лежал в госпитале. Впрочем, лежал он только до первой ходки в туалет. Когда, чистый и благообразный, в госпитальном халате и шлепанцах, но с животом, раздираемым внутренними противоречиями, Миша явился к очкам, он застал там по меньшей мере десяток «дизелей», мучимых той же проблемой. Трагизм ситуации заключался в том, что из трех очков два были плотно забиты, словно винно-водочный отдел после двух часов. На лице у Миши появилось выражение отчаяния. Однако, оглядевшись, он увидел на нескольких лицах точно такое же выражение, и это несколько придало ему сил. Впрочем, Миша прекрасно понимал, что до своей очереди его не хватит. Желудок пронзила раскаленная игла. Миша сцепил зубы и прислонился к стене, в глубине души проклиная всех дизентерийных больных на свете и не спуская ненавидящего взгляда со стриженной макушки очередного сидящего на очке счастливца. Игла в желудке все увеличивалась в размере и вскоре достигла габаритов лома. Нижние шлюзы трепетали под натиском стихии. Чтобы помочь организму, Миша уселся на умывальник, подперев твердым керамическим ребром слабеющие клапаны. Дизентерийные протуберанцы продолжали фонтанировать, и Миша вдруг почувствовал, что если не откроет нижний сток, напор пойдет через верх. Катастрофа стремительно надвигалась. Наконец, настал момент, когда между ним и очком оставался всего один человек, но Миша понимал, что еще одного ему не выдержать. Однако ему повезло: бедолага перед ним — чахлый и согнутый вдвое — вдруг тонко заскулил и схватил себя рукой под гузку. Миша, всецело занятый собой, даже не понял, что произошло, а бедолагу уже выдернули из очереди, как морковку из грядки, и пинками вышибли из туалета.