У вокзала Миша с больными сели в автобус, потом пересели в другой и занимались соковыжиманием до проспекта Фрунзе. Оттуда, задевая прохожих углами дипломата и заглядывая в ларьки в поисках сигарет, Миша повел клиентов в Центральную поликлинику ордена Ленина Забайкальского военного округа. Ее поношенный, обшарпанный фасад, сохранивший однако в глубине своих морщин некую староуставную строгость, расплывшись по читинским мостовым, явно напоминал растекшуюся по столешнице, потасканную и обрюзгшую с перепоя рожу прапорщика самой что ни на есть сталинской заточки. Миша глянул в эту рожу, придавленную сверху потрескавшимся козырьком крыши, и даже зевнул от скуки. Он впихнул больных в скрипучие, мастичного цвета двери и сам зашел следом.
   — Эй, Коханович, привет! — крикнул ему из толпы у дверей невропатолога толстый белобрысый санинструктор с красными общевойсковыми погонами.
   — Здорово, — Миша остановился. — Слышь, Репа, завтракать ходил?
   — Не-а, сам только прикатил.
   — Ладно, тормозни своих больных — тогда вместе сходим.
   — А тебе к кому?
   — К хирургу. Всех троих, — Миша махнул рукой и пошел по коридору в глубь этажа.
   Мимо мелись белые фигуры медперсонала и серо-зеленые — солдат. Поликлиника была очень старая и солидная. Высоченные потолки, шторы на окнах над высокими подокон-никами, трескучий паркет и портреты членов Политбюро на стенах, — все это настраивало на миролюбивый лад, внушало покорность судьбе, проще говоря — парило мозги.
   У больших — под потолок — двустворчатых дверей с табличкой «Хирург» Миша притормозил, выдал больным на руки их медицинские карты, пристроил своих подопечных в хвост грандиозной очереди, прошипел беспокойному Варикоаеле что-то вроде «Ссиди тут, сссука» и, нимало более не беспокоясь об их участи, направился в сторону выхода. Пора было завтракать.
   Завтракать санинструктора обычно ходили в столовую макаронной фабрики, расположенной напротив. Бабки-вахтерши на проходной сиживали добродушные да сердобольные и, не чинясь, пускали солдат поесть. Кормили в этой столовой по советским меркам очень даже неплохо и, что особенно привлекало солдат, достаточно дешево, как и во всех заводских и фабричных столовках. Гвоздем программы местных поваров, естественно, была лапша. Длинные, прямые как палец макароны, пузатые пустотелые рожки, бесконечная и лохматая, как веревочная швабра, вермишель безраздельно царили в этом жарком мире лоснящихся поварских щек и бледных, тощих клиентских образин. Миша почти всегда брал «китайскую вермишель». Она была тонюсенькая — разве что чуть-чуть потолще волоса — и обладала каким-то особым вкусовым шармом… Впрочем, Миша никогда не задумывался об этом. «Китайская вермишель» ему нравилась, и он ее ел. Если бы она ему надоела, то он начал бы есть что-нибудь другое, вот и все.
   Позавтракав, Миша, Репа и еще двое санинструкторов, пришедших в столовую вместе с ними, вышли на улицу. Они хотели бьио сходить к ближайшему ларьку и поискать сигареты с фильтром, но передумали. Лень. Желудок, разбухший и умиротворенный, дремал под ребрами. Ничего не хотелось. Они уселись на металлическую оградку и молча — даже говорить было в облом — закурили. Время перевалило за десять. Над головой по-прежнему было серо, но немного потеплело. Они расстегнули шинели и сдвинули на затылок шапки. Частенько бывают у солдат такие моменты, когда пять, десять, пятнадцать минут никуда не нужно идти, ничего не нужно делать и говорить, и тогда они сидят себе, сгорбившись и закинув ногу на ногу, молча щурятся в пространство и тянут свою вечную «Астру», вентилируя вены горьким дымом. До дембеля еще полугода, а может, год или полтора; еще так долго, поэтому незачем нервничать и суетиться — лучше просто посидеть и помолчать, и покурить, глядя, как шебуршатся на асфальте голуби.
   — Знаешь, на кого твои больные похожи? — неожиданно произнес Репа, усмехаясь и выпуская через ноздри сигаретный дым. — На трех богатырей.
   — Почему?
   — Так просто.
   — На Голема они похожи. Такие же нечеловеческие.
   — На кого? — не понял Репа.
   — Отстань, в натуре…
   «Богатыри» оказались сообразительнее, чем он думал. Получив у хирурга направления на анализы, они уже стояли в очереди. Всем надо было сдать мочу и кровь из пальца и из вены, а Варикоцеле и Крипторхизму, как ложащимся на операцию, помимо этого — посетить стоматолога и зафлюорографиться.
   — Ну че, герои? — спросил Миша у Ссадины, выщипнув его из очереди.
   — Все ништяк, — важно ответил тот. — Стоим маленько.
   — Смотрите, до двенадцати надо успеть все сделать. Здесь анализы принимают до двенадцати, понял?
   Ссадина понял. Он многозначительно выпятил губу и улез обратно в очередь. Дверь в лабораторию поминутно открывалась, внутри сверкал белый кафель и звенела медицинская посуда.
   Свободное время было до четырех часов, когда начнут выдавать результаты анализов. Миша повел больных гулять. Они брели по тротуару, азиаты истово чавкали только что купленной жевательной резинкой, мимо медленно проплывали старые, видавшие виды фасады читинской глубинки. Миша привычно разглядывал вату между рамами, обделанные голубями карнизы и беленькие шторки с рю-шиками. Эти, сзади, своим чавканьем действовали на нервы. Узбеки иногда тыкали пальцем по сторонам и лопотали по-своему. Варикоцеле недовольно глядел на них и вертел по сторонам башкой. «На них даже нельзя сердиться или обижаться. Это просто тупые, упрямые и жестокие дети. Которые сами не соображают, что делают…»
   …Отдельный механизированный батальон, где начинал службу Миша, в их танковом полку называли не иначе как «черный». За исключением едва ли дюжины русаков, растасованных по ротам, все остальные — от комбата до последнего солдатешки из взвода технического обслуживания — были «восточными братьями». Будучи в карантине, Миша не знал, хорошо это или плохо, хотя слышал, что во всех подразделениях полка командиры пугали своих раздолбаев-подчиненных именно переводом в мехбат. Действовала эта угроза, как говорили Мише, стопудово. Но
   Миша не задумывался об этом. Он не предполагал, что попадет туда. Неизвестно, случайно ли черканула начальственная рука против фамилии Миши аббревиатуру «ОМБ» или кому-то показалось забавным подкинуть в мусульманскую компанию еще одного «восточного человека» — жи-денка из Харькова, только вечером после присяги, когда старшина карантина объявлял, кого куда распределили, Миша вдруг обнаружил, что отныне он — 2-й номер расчета ПКМ пулеметно-гранатометного взвода 1-й роты отдельного механизированного батальона. Явственно запахло жареным, но Миша еще был духом и, следовательно, пока не мог похвастаться хорошим армейским обонянием. Впрочем, в любом случае, в армии и солобон, и дембель всегда, несмотря на самые зловещие предзнаменования, надеются на лучшее. Да и все равно ничего уже нельзя было изменить.
   Итак, тем же вечером Миша впервые переступил порог легендарного мехбата. Батальон занимал старое двухэтажное здание из красного кирпича, построенное еще пленными немцами после войны. Изнутри доносились дикие вопли на непонятных языках. Миша, чувствуя себя прескверно, отворил дверь и вошел.
   — Кто такой? — сразу же рявкнул какой-то южный сержант, спускавшийся со второго этажа.
   — Рядовой Коханович! — заученно хлопнул Миша.
   — Пшел нах отсюда! — сказал сержант и въехал ему в челюсть.
   Вещи, которые Миша держал в руках, рассыпались. Хлопнулись из-под локтя на пол братья Стругацкие.
   — Мне к командиру первой роты, — просипел Миша из угла.
   — Пох мне твои проблемы, — ответил сержант и вышел из казармы.
   Миша собрал вещи и осторожно вошел в расположение. Сбоку что-то зашипело. Он обернулся и увидел раскорячившегося на тумбочке дневального с жуткой басмачовс-кой рожей.
   — Че хотел, урод? — спросил дневальный.
   — Мне к командиру первой роты, — опасливо ответил Миша.
   Дневальный отвернулся и, соскучившись лицом, принялся ковыряться в зубе. Миша подумал, что, наверное, можно идти дальше, и уже сделал шаг, как вдруг сзади хлестнуло:
   — Стой! Куда прешь, маму твою?..
   — Мне к командиру пер…
   — Заткнись! — дневальный вытащил штык-нож и шагнул с тумбы к Мише. Миша попятился, но дневальный резко приблизился к нему вплотную и уставил штык-нож ему в подбородок. — Урод, душара, убью нах! — Он прижал Мишу к стене и нажимал на штык-нож все сильнее, так что Миша почувствовал, что вот сейчас из подбородка брызнет кровь. Вещи опять попадали на пол.
   — Эй, Эргашев, что там такое? — донеслось из полутемной глубины коридора.
   — Да тут какой-то козел выдергивается! — ответил дневальный, чуть ослабляя нажим. — Говорит, я весь первый рота мама сектым!
   — Я этого не говорил, — сказал Миша полузадушенно.
   — Хлебало приткни, урод, сука!
   — Давай его сюда! — донеслось из глубины коридора.
   — Есть, товарищ капитан! — ответил дневальный, пряча штык-нож. — Пошел нах, собака! — прошипел он Мише и отступил на шаг.
   Миша нагнулся, чтобы собрать вещи, и получил могучий пинок сапогом под зад. Он чуть не влепился лицом в пол, но все же удержался, торопливо собрал вещи и встал. Дневальный уже снова стоял на тумбочке. Миша закусил губу и быстро зашагал по коридору между двумя расположениями, наполненными азиатами всех сортов и видов, туда, где виднелась в луче света, падающем из открытой двери канцелярии, перетянутая портупеей мешковатая фигура командира первой роты, водруженная на кри-венькие ножки в щегольских хромачах и увенчанная капитанскими погонами и фуражкой с бархатной офицерской тульей. Миша, как положено, за шесть шагов перешел на строевой, за три шага клацнул каблуками, махнул рукой к пилотке и доложился:
   — Товарищ капитан, рядовой Коханович прибыл для дальнейшего прохождения службы!
   — Давно пора, — ответил ротный, пропуская Мишу в канцелярию.
   За столом сидели два старших лейтенанта — смуглый, узкоглазый татарин и румяная, упитанная рязанская харя. Миша опять махнул рукой к пилотке и замер у двери.
   — Кто такой? — строго спросил татарин.
   — Рядовой Коханович. Прибыл для дальней…
   — Ладно, хватит прикалываться, — сказал татарину ротный, садясь за стол и листая тетрадь в целлофановой обложке. Найдя то, что надо, он ткнул в это место пальцем и поднял глаза: — Ты у нас в пулеметно-гранатомет-ном взводе.
   Миша кивнул.
   — Вот твой взводный, — ротный дернул головой в сторону татарина, — старший лейтенант Губайдуллин. А это, — он повел глазами в сторону явно скучавшей рязанской хари, — замполит роты старший лейтенант Петраков. Прошу любить и жаловать. Если у тебя возникнут какие-нибудь проблемы… — он замялся. — Ну, там, обижать кто будет или еще чего… Словом, обращайся тогда к любому из нас, понял?
   — Так точно, товарищ капитан!
   — Отлично, тогда подожди меня в коридоре. Сейчас выйду и представлю тебя роте.
   Миша снова отдал честь, прижимая свои пожитки левой рукой к боку, повернулся кругом и вышел. Уже закрывая дверь, он услышал ленивый голос Петракова:
   — Нам в роте для полного счастья только жида не хватало.
   Кто-то, кажется, Губайдуллин, произнес что-то вроде «мм-да-а», и тогда Петраков добавил:
   — Зашуганный он какой-то… Наверное, и недели не пройдет, как вставят ему «фитиль» в жопу по самые гланды…
   Миша почувствовал, как у него на глазах выступают слезы. Когда ротный через пять минут поставил его перед строем и призывал солдат подружиться с новеньким, не обижать его и всячески помогать в овладении воинскими премудростями, Миша пробежался взглядом по лицам первой шеренги и тогда действительно почувствовал запах жареного,

Глава 2

   В «Стреле» показывали «Папаш». С ума сойти, какие шутки откалывали Депардье с Ришаром, какой маразм несли и какие у них при всем этом были рожи! Миша посмеялся от души. Азиаты сидели рядом с ним. Узбеки, равно широко открыв глаза и рты, молчали и только во время самых удачных моментов коротко матерились по-русски. Варикоцеле же безнадежно заснул в первые пятнадцать минут сеанса и сейчас противно похрапывал и пускал слюни, скукожившись на жестком, неудобном сиденье.
   На них даже нельзя сердиться или обижаться. Они как дети. Со стороны кажется, что они быстро забывают причиненное тобой зло и не заводят на тебя зуб, что они совершенно искренне пресмыкаются перед тобой, улыбаются тебе и охотно выполняют твои приказания. Со стороны кажется так. Но не удивляйся, если однажды ночью ты проснешься от запаха горелого мяса и увидишь, как ярко может гореть бензин, которым облили тебя. Они никогда не будут драться с тобой честно — постарайся не поворачиваться к ним спиной, потому что воткнутый в спину штык-нож вряд ли будет способствовать твоему пищеварению. Иногда кажется, что они не соображают, что делают. Может быть. Проверить это невозможно. Не исключено, что они думают о тебе то же самое. В любом случае ни тебе, ни им в тот момент, когда ненависть ваша столкнется, как табуретки в ваших руках, не вспомнится тот, кто заставил вас жить бок о бок и воевать друг с другом.
   После кино они зашли в какую-то кафешку и долго ели пиццу, такую дорогую, словно она была сделана из мяса игуанодона. «Игуанодон? — подумал Миша. — Постой-ка, а что это, собственно, такое?.,» К четырем часам они вернулись в поликлинику за результатами. Растасовав исчерканные корявыми медицинскими строчками бумажки по медкартам, Миша направился к выходу. Там, в полукруглом окошечке регистратуры сидела беленькая прыщавень-кая девочка. Девочка Леночка. Она писала направления в госпиталя Забайкальского военного округа. Миша заглянул в окошко и улыбнулся:
   — Леночка, привет. Мне бы направления на трех кадров в Хилок, в хирургию.
   — Коханович, если я не ошибаюся, — сказала Леночка.
   — У тебя потрясающая память, — снова улыбнулся Миша. — Санинструкторов здесь постоянно барражирует челоуек сто как минимум. Запомнить изо всей этой орды одного маленького Кохановича — это трудовой подвиг.
   — А у тебя лицо какое-то не русское, но и не азиатское. Бросаешься в глаза, — Леночка мельком глянула на часы на стене напротив. — Ладно, где их медкарты?
   Миша отдал. Леночка быстро выписала направления и положила их в окошко.
   — Откуда такая привязанность к Хилку? Ты туда уже раз двадцатый едешь.
   — Тридцатый, милая. Тридцатый. Начальник госпиталя мне очень симпатичен. Родные кровя в нем чувствую, —
   Миша про себя усмехнулся: начальник хилокского госпиталя был стопроцентным бульбашом, щекастым, русоволосым и с акцентом, откуда-то из-под Бобруйска. Он сгреб документы, кивнул Леночке и вывел свое болящее воинство на улицу.
   Они еще с полчаса пошарились по близлежащим улицам в поисках сигарет с фильтром, ничего не нашли и побрели на автобус. Потом — пригородный вокзал, грязный, заполненный нелепо копошащейся толпой в дурацких одеждах и с дебильными лицами. (Вообще, все это столпотворение было похоже на бунт в дурке. С одинокими психами приходилось справляться, а вот с сумасшествием в широких масштабах… Впрочем, какая разница?) Потом — сорок минут на электричке, потом — старый, грязно-желтый ЛИАЗ, наполненный, как параша в «обща-ке» губы под утро. А там уж и штаб выскочил поганым прыщом из-за набобовских хором. Осталось добрести до своей комнаты, поставить кофе, заслать кого-нибудь из больных в столовую за ужином, завалиться на диван, включить телевизор и приторчать. Одним словом, «хард дэй'з найт». Нога ноет. Наверное, к перемене погоды.
   — Мосел, а где мой псих?
   — В туалете шуршит.
   — Не буянил?
   «Кажется, он и не должен буянить, но об этом никто, кроме него и меня, не знает».
   — Нет. Все нормально. Мировой парень. Эй, Левашов! На выход! Сейчас придет.
   — Мосел, не в западло, зашли его, пожалуйста, в столовую. Пусть мне поклевать чего-нибудь принесет, ладно?
   — Нет вопросов. Кстати, Миша, ты бы мне его тормознул после отбоя на часок — полы в штабе помыть.
   — Ради Бога, — Миша хлопнул его по плечу, небрежно пожал руку дежурному по части летехе и пошел к себе. Азиаты потянулись за ним.
   — Вы двое, — обернулся к узбекам Миша, — идите на ужин. Принесите что-то и этому, — он махнул в сторону Варикоцеле. — А ты, бурый, заходи, — он отпер дверь своей комнаты и пропустил чечена внутрь.
   Узбеки переглянулись и ушли в столовую. Миша тщательно запер дверь изнутри. Потом, пока узбеки не пришли, он старательно бил энергично, но неумело сопротивлявшегося Варикоцеле.
   За окном было черным-черно.
   — Выключи телевизор, — сказал Миша суетливому Левашову.
   Тот дернулся к розетке.
   — Закончил? — спросил Миша умытого и уже отстиравшего кровь с парадки Варикоцеле, возившего по полу тряпкой. Кавказец молча поднял глаза. — Тогда пошел вон. Можешь идти спать.
   Кавказец медленно поднялся и ушел.
   — Смотри, — крикнул ему вслед Миша, — спалю, что не спите, всех припашу до подъема!.. Эй, Левашов, дай-ка, пожалуйста, из холодильника бутылочку пивка.
   Пробку он отдал Левашову. Пиво, шипя, как перекись водорода, потекло по внутренностям.
   — Ну че, придурок, когда ты меня обрадуешь очередным припадком? — Левашов опустил глаза. — Не до дембеля же тебе здесь сидеть.
   Левашов пожал плечами:
   — Это же не от меня зависит. Как накатит, так и начнется. Я вообще не знаю, откуда такое взялось. До армии не было.
   — Естественно. До армии тебя так не дрочили.
   — При чем здесь это… — Левашов посмотрел на Мишу кристально-чистыми глазами.
   — Да нет, ни при чем. Просто в армии все старые болячки обостряются, и даже говорят, что иногда появляются новые, — он отхлебнул из бутылки. — Короче, черт, послушай меня. В твоей роте никто не знал, что такое эпилепсия и как она выглядит. Ты и сам об этом мало знаешь. Сейчас все будет гораздо сложнее. Тебя будут серьезно проверять люди, которые на этом собаку съели. Тебе придется постараться сыграть припадок как можно лучше, понял?
   — Что вы имеете в виду, товарищ сержант?! — возмутился Левашов, и Миша понял, что не ошибся.
   — Ладно, не стремайся. Я тебя не сдам начальству. Хочешь — даже помогу. Если бы ты просто порезал себе вены или попытался повеситься, то проблем бы не было. Лежал бы себе в госпитале и мечтал о скорой комисса-ции, как любой нормальный суицидик. Эпилепсия — штука сложная. В одиночку ее не отрепетировать…
   Левашов смотрел на него собачьими глазами.
   — Короче, сначала тебе нужно научиться делать пену на губах. Слюна, которую ты пускал на стройке, в госпитале никого не убедит…
   Миша учил Левашова целый вечер. Он объяснил, как нужно процеживать слюну между зубов, чтобы получалась пена, как биться, какое выражение придать лицу. Часа через два после отбоя он вдруг прервал себя на полуслове, махнул рукой и потянулся за сигаретой:
   — Хватит на сегодня. А то у тебя глаза уже, как у олигофрена. Все, иди спать. — Левашов, повинуясь, поднялся. — Завтра я повезу чурок в госпиталь, в Хилок. Два дня в твоем распоряжении. Потренируйся. Только смотри, фигни какой-нибудь не натвори. Понял?.. Все, иди.
   Какой кайф просто лежать, выключив свет, под одеялом, смотреть в окно, занавешенное снаружи черными простынями ночи, и ни о чем не думать. Сигарета попалась не слишком горькая, за дверью тихо, нога не ноет. До дембеля всего полгода, и нынешнее место хорошее, и никто отсюда не вышибет, если только не спалиться на чем-нибудь, а даже если и вышибут назад в роту, то в нагрудном кармане уже давно лежат подготовленные — без сучка, без задоринки — документы для того, чтобы лечь в госпиталь, и в госпитале этом тоже давно все схвачено, так что до дембеля нормально дожить можно. Главное — тупо не спалиться. Но пока Бог миловал. Хотя сколько уже раз казалось, что все, приплыл, парень, ничто уже не спасет твою злосчастную семитскую головушку…
   …Первый раз Мише набили морду в тот же вечер. Только ушли домой офицеры и он засунул свои пожитки в тумбочку, а Стругацких — под подушку, как его подозвали в угол расположения, где сидели трое или четверо бурых дедов. Он остановился перед ними, в облачках дыма от их папирос. Сзади нарисовались еще несколько бурых, рангом пониже.
   — Кто по нации? — спросил один из дедов с лычками старшого. — Таджик?
   — Нет, — ответил Миша.
   — А кто? Туркмен? — старшой переглянулся с соседями. — Нет? Может, тогда азер? Тоже нет?
   Миша подумал, что вряд ли они знают, что такое «еврей», и ответил:
   — Хохол.
   — Хохоль? — презрительно прищурился старшой, а остальные зашевелились и зацыкали. — Послушай, хохоль, ты когда в казарма заходил, налево смотрел?
   Миша молчал. Старшой не обратил на это внимания.
   — Там туалет. Там ебошат все белий. Понял? Иди туда, там твое место. — Кто-то потянул Мишу за погон.
   — Иди-иди, — сказал сосед старшого, огромный малый в танкаче. — Все белий в этот рота будут умирать. Ви не люди, ви — параша. Понял, да?
   Миша очень испугался. Внутри было пусто и холодно. Идти в туалет ему не хотелось, а ответить погрубее он боялся, да и не умел, поэтому просипел что-то вроде «я не совсем уверен». Азиаты не поняли, что он сказал, но его тон, каким бы мирным он ни был, им не понравился. Кто-то вполсилы смазал Мише по почкам. Мишу заклинило: оставаться он боялся, а идти не хотел. Кто-то дернул его за рукав, зарядил по шее, прошипел «урод, сссука». Миша, сам не зная почему, оттолкнул, не оглядываясь, этого козла и остался стоять перед дедами, глядя на них вызывающе, как ему казалось, а на самом деле испуганно. Тогда старшой нехотя поднялся, поразив Мишу той особой грацией, которой обладают все уверенные в себе старослужащие — наглые, сильные, не очень умные и давно не получавшие по морде. Он поднялся и, не желая утруждать себя даже хорошим ударом кулака, просто ткнул Мишу пятерней в лицо. Миша подался назад — сильнее, сильнее, почувствовал несколько ударов и увидел, как окна метнулись куда-то вниз, в область паха. Потом он ощутил под ребрами мастичный холод пола, потом вокруг замелькали кирзовые голенища, потом он получил удар сапогом в лицо и отъехал.
   В последующие дни он получал по морде еще несколько раз, но походя, без конкретной припашки. Ему было страшно, но он привыкал.
   (Стругацких назавтра же украли у него из-под подушки, впрочем, как и содержимое его тумбочки.)
   Несколько раз, после особенно оскорбительных ударов, его захлестывала волна ненависти и, казалось, надо было сделать лишь небольшое усилие, чтобы «погнать ответку». Но воли не было. Прижимая рукой место очередного удара, Миша успокаивал себя тем, что не стоит давать сдачи, если морально он для этого еще не созрел, если организм не отвечает на удар чисто механически. На самом деле Мише было страшно. Он лгал себе и прекрасно это понимал.
   Его регулярно «строили» по ночам, и он получал по морде, ему регулярно не хватало пайки в столовой, и он получал по морде, его постоянно доставали, и он получал по морде. На него все время орали. Он привыкал. Привык он и к тому, что его уже несколько раз называли «чмо». Оказалось возможным привыкнуть и к «я твой мама еб…» Так было проще — привыкнуть и стерпеть. Так не надо было заставлять себя делать то, что заставляли тебя другие. Для этого не надо было напрягать волю, и оттого это казалось более предпочтительным.
   Так прошел месяц. Каждый день полз убийственно медленно, но однажды утром оказалось, что первый месяц службы уже прошел. Теперь Миша знал на полу казармы каждую линию и даже во сне помнил, каким образом доводится натиркой до блеска пол в канцелярии. И ухоженные бээмпэшки в парке, раньше выглядевшие со стороны так соблазнительно, теперь не вызывали у него никакого интереса, потому что он слишком хорошо помнил, какая прорва работы скрыта в каждой из них. Кровавые мозоли на руках от лопаты тоже давно не будили у него сильных эмоций. Он привык ко всему этому.
   Однажды он поймал себя на том, что перестал думать. С работающими мозгами было трудно: физическая и моральная боль не давали покоя, мозг возмущался и толкал тело на тропу войны, и не вступать на нее бьио еще более болезненно, чем сносить побои и унижения. Не думать было проще: унижения и оскорбления пролетали где-то далеко, не тревожа спящего сознания, и даже голод и боль почти не ощущались.
   В наряды Мишу еще не ставили, в парк на работы посылали не часто, и в основном он работал в казарме. Офицеры не обращали на него внимания, старослужащие еще не брались за него конкретно, так что весь этот месяц он был предоставлен самому себе. Когда Миша шел в армию, у него были некие принципы, своего рода бастионы самоуважения («отвечать ударом на удар», «не сносить оскорблений», «не выполнять грязную работу» и т.д.), оборона которых должна была сохранить его реноме, его лицо. Но в течение первого месяца эти бастионы капитулировали один за другим, и Миша сдавал их неимоверно легко, безо всякой борьбы, утешая себя тем, что еще не сданы прочие из них. В конце концов остались невзятыми только четыре бастиона: «не заниматься педерастией», «не парашничать», «не чистить туалетов» и «не стирать чужих вещей». И то только потому, что этих бастионов еще никто как следует не штурмовал. В один прекрасный день
   Миша почувствовал, что его воля умерла совершенно и теперь от него можно добиться чего угодно.
   Ему было страшно. Он не мог отважиться на войну даже тогда, когда слышал «я твой мама…», даже когда его били в лоб дембельским сапогом, а потом заставляли этот сапог чистить. Он терпел все это. И с каждым днем ему было сложнее начать войну: он привыкал. Каждое утро, просыпаясь от удара по морде, он думал, что не проживет этот день, не выдержит, умрет или сойдет с ума, и каждую ночь, падая после очередной «застройки» в постель, он знал, что выдержал и что тоненькая стрелочка его терпения передвинулась еще на одно деление.