«Что за безумец ждет здесь гибели своей?»
 
   И она засмеялась тем особенным смехом, который так меня волновал. Я ответил ей таким же шутливым тоном:
 
Ты можешь пренебречь суровым сим запретом.
 
   Но из боязни, что она теперь всегда будет нарушать установленный порядок, добавил: «Хотя я и зол на то, что вы меня разбудили». — «Знаю, знаю, не бойтесь», — сказала Альбертина. Чтобы смягчить предшествующие слова, я прибавил, продолжая разыгрывать с ней сцену из «Эсфири» и превращая в дикую мешанину уличные крики:
 
«Я восхищен тобой, души в тебе не чаю,
Я без тебя томлюсь, с тобою не скучаю»
 
   (а в это время думал: «Да, мне она надоедает очень часто»). Вспомнив, что она мне ответила вчера, когда я в преувеличенно нежных выражениях благодарил ее за отказ ехать к Вердюренам, чтобы она и впредь слушалась меня в том-то и том-то, я сказал: «Альбертина! Вы не доверяете мне, хотя я вас люблю, и доверяете тем, кто вас не любит». (Как будто не вполне естественно, что человек не доверяет тому, кто его любит и кто только в одном и заинтересован — лгать ему, чтобы что-то узнать, чтобы ему воспрепятствовать.) И я еще прибавил эти лживые слова: «В сущности, вы не верите, что я вас люблю, — забавно! В самом деле, я вас не боготворю». Теперь настала ее очередь лгать: она сказала, что доверяется только мне, а затем искренне призналась, что знает о моей любви к ней. Но в этом ее утверждении не чувствовалось уверенности, что она не считает меня лгуном и шпионом. Казалось, она меня прощает, как будто она считает, что это нестерпимое следствие сильной любви, или словно она находила, что сама-то она не такая уж хорошая.
   «Пожалуйста, деточка, не прыгайте, как прошлый раз. Подумайте, Альбертина: ну что, если с вами случится несчастье?»126 Конечно, я не желал ей зла. Но какая бы это была для меня отрада, если бы ей пришла в голову прекрасная мысль со всеми лошадьми заехать неведомо куда, куда ей только захочется, и никогда больше не возвращаться домой! Как все упростится: она где-то будет жить счастливо, и я даже не буду знать, где! «О, я знаю: вы одного дня без меня не проживете, вы покончите с собой». Так мы обменивались лживыми словами. Но более глубокая правда, если б мы выказали чистосердечие, может иной раз быть выражена и возвещена другим путем, не путем чистосердечия.
   «Вас не раздражает этот уличный гам? — спросила она. — Я его обожаю. Но ведь вы под утро так чутко спите?» Я спал иногда очень крепким сном (я уже говорил ей об этом, но когда следовавшее за ним событие принуждало меня об этом напомнить), особенно если я спал только утром. Такой сон — в среднем — был в четыре раза более отдохновительным, он казался спящему в четыре раза более долгим, хотя на самом деле он был вчетверо короче. Эта изумительная ошибка в умножении на шестнадцать украшает пробуждение и вносит в жизнь подлинную новацию, подобную небывалым изменениям ритма, благодаря которым в музыке, в анданте, одна восьмая столь же продолжительна, как половина в prestissimo127 и которые еще вчера были неизвестны. В жизни происходит почти то же самое — отсюда разочарование, которое испытываешь во время путешествий. Ты уверен, что ты проснулся, однако тут вступает в силу самая грубая материя жизни, но материя «обработанная», размягченная таким образом — с растяжкой, при которой никакие часовые границы вчерашнего дня не мешают ей достигать невиданных высот, — что ее не узнать. В такие счастливые для меня утра, когда губка сна стирала с моего мозга знаки повседневных занятий, которые выделялись на нем, как на черной доске, мне нужно было оживить мою память; сила воли способна вновь научить тому, что амнезия сна или припадок заставили забыть и что мало-помалу возрождается — по мере того, как открываются глаза или проходит припадок. Я прожил столько часов в несколько минут, что, желая вести с Франсуазой, которую я позвал, разговор на языке, соответствующем действительности и времени дня, я должен был изо всех сил взять себя в руки, чтобы не сказать: «Ну-с, Франсуаза, сейчас пять часов вечера, а я вас не видел со второй половины вчерашнего дня». Действуя наперекор моим снам и говоря неправду самому себе, я имел наглость, всеми силами стараясь перекричать ее, сказать ей слова, противоречившие тому, что было на самом деле: «Франсуаза! Уже десять часов!» Я говорил не «десять часов утра», а только «десять часов» для того, чтобы эти невероятные «десять часов» могли быть произнесены самым естественным тоном. Однако выговорить эти слова, вместо тех, что вертятся на языке у только что проснувшегося, как я, требовало от меня таких же усилий не потерять равновесие, какие требуются от человека, который, прыгнув с едущего поезда и пробежав несколько минут по пути, в конце концов не падает. Некоторое время он бежит, потому что среда, покинутая им, была средой, движимой огромной скоростью и резко отличающейся от неподвижной почвы, по которой ногам трудновато ступать.
   Из того, что мир сна не есть мир пробуждения, не следует, что мир пробуждения менее реален; напротив. В мире сна наше восприятие так перегружено, причем каждое восприятие утолщено за счет наслаивающегося на него и удваивающего, слепого поневоле, что мы лишены возможности разобраться в сонном забытье. Франсуаза ли то пришла, или я, устав звать, пошел к ней? В это мгновенье тишина является единственным средством ничего не обнаруживать, как по требованию судьи, изучившего ваше дело, но не посвященного в секретные сообщения. Франсуаза ли пришла, я ли ее позвал? Не спала ли Франсуаза и не разбудил ли Франсуазу я? Более того: не Франсуаза ли заключена в моей груди? Ведь отличение людей одного от другого, их взаимодействие, чуть видное в этой бурой тьме, где реальность так же прозрачна, как тело дикобраза, и где восприятие, которого мы почти лишены, может, пожалуй, дать представление о каких-то животных. Впрочем, если даже в том прозрачном безумии, какое предшествует самым тяжелым снам, обрывки здравого смысла ясно видны на поверхности, если имена Тэна128, Джорджа Элиота129 я не забыл, значит, пробуждение имеет то преимущество, что оно каждое утро может возобновиться, а у вечернего сна его нет. Но, быть может, существуют иные миры, более реальные, чем мир пробуждения. Мы же видели, что даже мир пробуждения преобразует всякая революция в искусстве, более того: в любое время меняется уровень дарования и культуры, разнящего артиста от невежественного глупца.
   Нередко лишний час сна — это атака паралича, после которого нужно вновь научиться владеть своими членами, вновь научиться говорить. Воля здесь не помощница. Мы слишком долго спали, больше не спится. Пробуждение ощущается едва-едва, механически, бессознательно, как, быть может, в водопроводной трубе ощущается закрытие крана. Настает жизнь менее одушевленная, чем жизнь медузы, если только знать наверное, что медузу достали со дна моря или вернули с каторги, и если только может такая мысль взбрести в голову. Но тут с высоты небес богиня Мнемотехника наклоняется над нами и протягивает нам в форме «привычки пить кофе с молоком» надежду на воскресение130. Воскресение настает не сразу; показалось, что позвонили, но звонка нет, обмениваются какими-то непонятными словами. Только движение возвращает мысль, и когда ты действительно нажимаешь электрическую грушу, то имеешь право сказать медленно, но четко: «Уже десять часов, Франсуаза! Принесите мне кофе с молоком».
   О чудо! Франсуаза не догадывалась, что море ирреального еще омывало меня всего и что сквозь него у меня хватило силы обратиться к ней со странным призывом. Она и правда ответила: «Десять минут одиннадцатого», что утверждало меня в сознании, что я в здравом уме, и позволяло мне не замечать странные разговоры, которые меня до этого непрерывно баюкали (в те дни, которые не представляли собой горы небытия, отнимавшей у меня жизнь). Усилием воли я возвращался к реальности, я еще наслаждался обломками сна, то есть единственной в своем роде выдумкой, единственным способом обновления того, что рассказывается, когда ты бодрствуешь, будь оно приукрашено литературой, содержит оно в себе или нет таинственные несовпадения, откуда проистекает красота. Здесь кстати было бы напомнить о красоте, которую творит опиум. Но человеку, привыкшему спать только с наркотиками, нежданный час естественного сна откроет утреннюю необъятность пейзажа столь же таинственного, только более свежего. Меняя час, место сна, вызывая сон искусственным путем или, напротив, погружаясь в естественный сон днем, — самый необычный для тех, кто привык спать со снотворными, — человеку случается напасть на разновидности сна в тысячу раз более многочисленные, чем садоводу — на разновидности гвоздик или роз. Одни садоводы выращивают цветы, похожие на дивные грезы, другие — на кошмары. Иногда я просыпался в ознобе, уверенный, что у меня корь, или с более страшной мыслью: что бабушка (о которой я больше не думал) заболела, потому что я смеялся над ней весь день, или что она умирает в Бальбеке и просит меня сфотографировать ее. Я уже проснулся, но мне не терпится как можно скорее ей объяснить, что она меня не поняла. Но я уже согрелся. Подозрения на корь отпали, а бабушка была так далеко от меня, что сердце мое за нее не болело. Иногда на эти разные сны внезапно обрушивалась темнота. Мне становилось страшно идти гулять дальше по совершенно черной улице, где слышались только шаги бродяг. То вдруг до меня доносился разговор между полицейским и одной из женщин, которые изучили ремесло проводника и которых нанимают на далекое расстояние как молодых извозчиков. В моем кресле, окутанном тьмою, я не видел ее, но она говорила, и по ее голосу я угадывал красоту ее лица и молодость ее тела. Я шел к ней во мраке, чтобы вспрыгнуть в ее карету, пока она еще не тронула. Мне нужно было ехать далеко. К счастью, спор с полицейским затянулся. Я успел добежать до экипажа. Эта часть улицы освещалась фонарями. Стало видно кондуктора. Это была женщина, но старая, высокая и сильная, из-под форменной фуражки у нее торчали седые волосы, на щеке краснело пятно проказы. Я от нее ушел. «Так это и есть молодость женщин? Те, с кем мы встретились, вот так, случайно, и с кем нам хочется увидеться еще, постарели? Молодая женщина, предмет желаний, — что же она, служит в театре, где, по нездоровью знаменитости, вынуждены доверить роль новой „звезде“? Нет, это не она».
   Потом мною овладевала тоска. Во сне мы — многочисленные Жалости, подобно «Pieta»131 эпохи Возрождения, но только не воплощенные в мраморе, как они, напротив — непрочные. Вместе с тем они нам полезны: они напоминают о каком-нибудь виде, наиболее умилительном, человечном, о котором так приятно забыть, погрузив его в заледенелый здравый смысл вчерашнего дня, подчас полный враждебного чувства. Я вспомнил о том, что дал себе слово в Бальбеке всегда жалеть Франсуазу. И по крайней мере все утро стараться относиться спокойно к стычкам Франсуазы с метрдотелем, быть ласковым с Франсуазой, которая так мало видела добра от других. Хотя бы нынче утром, а потом ввести это правило в жизненный обиход: ведь если целые народы на протяжении долгого времени не управляются политикой, основанной на искреннем чувстве, то отдельные личности тем менее способны управляться воспоминанием о своих снах. Вот уже воспоминание и отлетает. Чтобы закрепить и зарисовать его, я его отгоняю. Мои веки уже не так плотно сомкнуты. Если я попробую восстановить мой сон, они сейчас же откроются. Все время приходится выбирать между здоровьем и благоразумием, с одной стороны, и духовными радостями — с другой. Я всегда был так низок, что выбирал первое. Опасная власть, от которой я отказался, была опаснее, чем можно было себе представить. Жалости, сны не отлетают в одиночку. В зависимости от разных условий, в которых человек засыпает, исчезают не одни сны, но и — на много дней, иногда на годы — исчезает способность не только спать, но и засыпать. Сон божествен, но не прочен: чтобы его спугнуть, достаточно легкого сотрясения. Его подруги — привычки — более устойчивые, чем он, удерживают его ежевечерне на его священном ложе, предохраняют его от малейшего толчка, но стоит ему переместиться, но стоит ему приладиться где-нибудь еще — и он развеивается, как дым. Он похож на молодость и на любовь — их больше не встретишь.
   В снах — и еще в музыке — красота зависит от увеличения или уменьшения интервала. Я наслаждался ею, но зато потерял во сне — правда, кратком — множество выкриков, которые дают вам почувствовать бродячую жизнь парижских ремесел и продуктов. Вот почему обычно (увы! не предвидя драмы, которая из-за моих поздних пробуждений, а также из-за моих драконовских законов и персидских законов Расинова Агасфера в скором времени должна была со мной разыграться) я старался проснуться рано, чтобы ничего не потерять из выкриков.
   К своему удовольствию зная также, как приятны они Альбертине и какая радость для меня — выйти из дому, оставаясь в постели, я воспринимал их как символ уличной атмосферы, символ опасной движущейся жизни, в гущу которой я пускал Альбертину только под моей опекой, во внешнее продолжение моей самоизоляции, и откуда я извлекал ее в тот час, когда мне хотелось вернуться домой вместе с ней. Вот почему я положа руку на сердце мог сказать Альбертине: «Напротив, они доставляют мне удовольствие — ведь я же знаю, что вы их любите». — «В лодке устрицы, в лодке!» — «Ах, устрицы, мне их так хотелось!» К счастью, Альбертина — смесь непостоянства с покорностью — быстро забывала о своих прихотях; я не успевал сказать ей, что лучшие устрицы — у Прюнье132, как она уже последовательно выражала желание купить то, что выкрикивала торговка рыбой: «Вот креветки, отличные креветки, живой скат, живой скат!», «Мерлан для жаркого, мерлан для жаркого!», «Есть макрель, свежая макрель, только что из воды. Вот макрель, сударыни, хорошая вещь — макрель!» Я себя сдерживаю, и, однако, уведомление: «Есть макрель» — бросает меня в дрожь. Но так как это объявление, по моим наблюдениям, не относится к нашему шоферу,133 то я думаю только о рыбе, которую я ненавижу, потом неприятное чувство проходит. «Ах, ракушки! — восклицает Альбертина. — Я их так люблю!» — «Дорогая моя! Это хорошо в Бальбеке, здесь это дрянь; а затем, вспомните, пожалуйста, что вам говорил о ракушках Котар». Мое замечание было совершенно неуместно, ибо следующая уличная торговка выкрикнула нечто такое, что Котар воспрещал гораздо строже:
 
Налетай на лук-порей,
Не зевай, бери скорей!
 
   Альбертина готова была принести мне в жертву лук-порей за обещание купить ей через несколько дней то, что выкрикивала торговка: «Вот чудная аржантейльская спаржа, вот чудная аржантейльская спаржа!» Таинственный голос произносил более страшные слова: «Пушки, пушки!» Я не успевал разочаровывать Альбертину: речь шла не о пушках, а всего-навсего о детских хлопушках; это слово почти целиком заглушалось призывом: «Стекло, стекольщик, выбитые окна, вот стекольщик, стеколь-щик!» Это грегорианское рассечение слова все же не так напоминало мне литургию, как призыв тряпичника, который, сам того не подозревая, воспроизводил один из резких обрывов звука во время молитвы, довольно частых в церковном чинопоследовании: «Praeceptis saluttibus moniti et divina institutione formati, andemus dicere», — говорит священник, скороговоркой произнося «dicere». Подобно богобоязненному народу средневековья, у самой церковной паперти без всякой кощунственности разыгрывавшему фарсы и соти, тряпичник напоминал «dicere», когда, растягивая слова, он вдруг выпевал последний слог с быстротой, достойной акцентуации, установленной великим папой VII века134: «Продаются тряпки, железный лом (все это произносится монотонно, медленно, как и два следующих слова, зато последний — быстрее, чем „dicere“), кроличьи шкур-ки!», «Валенсия, прекрасная Валенсия, свежие апельсины», скромный лук-порей («Вот замечательный лук-порей!»), лук («У меня лук по восемь су») — все это обрушивалось на меня, как эхо прибоя, в котором Альбертина могла бы затеряться на воле, и приобретало мягкость Suave mari magno135.
 
Вот морковка, вот лучок,
За два су любой пучок.
 
   «О! — воскликнула Альбертина. — Капуста, морковь, апельсины! Мне этого больше всего хочется. Попросите купить Франсуазу. Она сделает морковь со сметаной. И потом будет так приятно это все есть вместе! Звуки, которые мы сейчас слышим, будут превращены во вкусный завтрак!» — «Скат совсем живехонький, совсем живехонький!» — «Ах, боже мой, попросите Франсуазу поджарить на масле ската! Объеденье!» — «Попрошу, дорогая. Дальше задерживаться нет смысла: это все, что вы можете требовать от уличных торговок». — «Ну хорошо, еду, но теперь я буду есть за обедом только то, что они выкрикивали. До чего ж это забавно! И подумать только: надо ждать целых два месяца, чтобы услышать: „Зеленая фасоль, самая нежная фасоль, вот зеленая фасоль!“ Как это хорошо сказано: „Нежная фасоль“! Я люблю ее тоненькую-тоненькую, всю в соусе; про нее не скажешь: „Я ее ем“ — это как роса. Увы! Это вроде творожных сердечек со сметаной, нет, вроде еще более давнего: „Вот вкусный творожок со сметанкой, вкусный творожок!“ А шасла136 из Фонтенбло: «У меня наилучший шасла». Я с содроганием подумал о том, сколько еще мне остается прожить с ней до сезона шасла. «Только не поймите меня так, что теперь я стану есть только то, что здесь выкрикивали; разумеется, я делаю исключения. Так, например, нет ничего невозможного в том, что я закажу у Ребате137 мороженого на двоих. Вы мне возразите, что еще не сезон, но мне так хочется!» Это был день приема у Вердюренов, и с тех пор, как Сван внушил им, что у них лучший дом, они стали заказывать мороженое и печенье у Ребате. «Я ничего не имею против мороженого, милая Альбертина, но уж вы доверьтесь моему выбору: я еще сам не знаю, закажу ли я его в „Белой груше“138, у Ребате, у Ритца139; словом, там посмотрим». — «Так вы, значит, выедете?» — спросила она с недоверчивым видом. Она не уставала повторять, что была бы в восторге, если б я как можно чаще выезжал, но, если хоть из одного моего слова можно было сделать вывод, что я не останусь дома, ее встревоженный вид наводил на мысль, что радость, которую я бы ей доставлял постоянными выездами, — пожалуй что радость не вполне искренняя. «Может, выеду, а может, нет, вы же отлично знаете, что я никогда не строю планов на будущее. Во всяком случае, мороженое не выкрикивают, с ним не ходят по улицам, чем же вы недовольны?» И тут Альбертина выказала в своем ответе столько ума, такую бездну вкуса, развившегося у нее поразительно быстро со времен Бальбека, она употребила такие выражения, которые она приписывала исключительно моему влиянию, жизни со мной, выражения, к которым, однако, я сам никогда не прибегал, как будто бы кто-то неизвестный предохранял меня от применения в разговоре литературных оборотов. У Альбертины и у меня будущее должно было, видимо, сложиться по-разному. У меня даже возникало на этот счет что-то вроде предчувствия, когда я наблюдал, как она спешит употребить в разговоре поэтические образы, которые, с моей точки зрения, предназначались для иной, более высокой цели и которых я еще не знал. Она мне сказала (и я был, несмотря ни на что, растроган; я думал: «Конечно, я не буду так говорить, как она, но все-таки без меня она бы так не говорила, она находится под сильным моим влиянием, значит, она не может не любить меня, она — мое творение»): «Я люблю эту выкрикиваемую пищу за то, что продукт, звучавший как рапсодия, обретает свою изначальную природу за столом и ведет переговоры с моим нёбом. Что касается мороженого (ведь я твердо уверена, что вы мне его закажете только в вышедших из моды формах, среди которых можно найти решительно все виды архитектуры), то каждый раз, когда я его ем, я сначала рассматриваю храмы, церкви, обелиски, скалы, целую живописную географию, а затем малиновые монументы или мороженое с ванилью превращаются в холодок у меня в гортани». Я заметил, что это даже чересчур хорошо сказано, но она почувствовала, что это хорошо сказано, и, посмеявшись удачному сравнению своим прелестным смехом, который так больно отзывался в моей душе, потому что это был смех сладострастный, продолжала: «Боже мой! Я очень боюсь, что в отеле „Ритц“ вы не найдете мороженого в виде Вандомских колонн140, шоколадного или малинового мороженого, и тогда придется купить много, чтобы это имело вид колонн в честь какого-нибудь памятного события или пилонов, возведенных в аллее во славу Прохлады. Еще они делают обелиски из малины, которые будут воздвигаться то здесь, то там в жгучей пустыне моей жажды, и у меня в горле я расплавлю их розовый гранит, так что они утолят мне жажду лучше, чем оазисы. (Здесь снова послышался громкий смех — то ли от удовлетворения своим красноречием, то ли это был смех над самой собой, употребляющей стертые образы, то ли — увы! — это был смех, вызванный сладострастным ощущением чего-то такого вкусного, такого свежего, равным по силе наслаждению физическому.) Эти ледяные горы у Ритца напоминают иногда гору Розу141, и если мороженое — с лимоном, то я ничего не имею против того, чтобы оно не было монументальной формы, чтобы оно было неправильной формы, чтобы это была утесистая гора, как на картине Эльстира. Она должна быть не белоснежной, а чуть желтоватой, с грязным, тусклым снегом, как на полотнах Эльстира. Хорошо, когда мороженое небольшое, пусть это будет половинка, если хотите; мороженое с лимоном — это совсем низенькие горы, но воображение восстанавливает пропорции: это вроде японских карликовых деревьев, среди которых вы тем не менее прекрасно различаете кедры, дубы, манцениллу142; если б я имела возможность расставить у себя в комнате некоторые из них вдоль бороздки, у меня вырос бы громадный лес, спускающийся к реке, такой лес, что дети в нем заблудились бы. Кроме того, у подножья моей желтоватой половинки мороженого с лимоном я вижу ясно форейторов, путешественников, почтовые кареты, на которые мой язык обрушивает глыбы льда, и глыбы их поглощают (жестокий смех, с которым она это проговорила, возбудил во мне ревность); а еще, — добавила она, — мои губы разрушат — колонну за колонной — венецианские церкви из малинового порфира и низвергнут на молящихся все, что я для них приготовила. Да, все эти монументы перейдут со своего каменного основания ко мне в грудь, трепещущую в ожидании их тающего во рту холодка. Но не будем говорить о мороженом; ничто так не волнует и не возбуждает жажды, как объявления о тепловых источниках. В Монжувене, у мадмуазель Вентейль, нет по соседству хорошего ледника, но мы каждый день делали в саду прогулку по Франции, наслаждаясь минеральной водой; это вроде Виши143: когда ее наливаешь, из глубины стакана поднимается белое облако, и, если только его не пить быстро, оно успокаивает и развеивается». Слушать рассказ про Монжувен мне было слишком тяжело, и я прервал ее. «Я вам надоела; до свиданья, мой милый!» Как изменилась Альбертина со времен Бальбека, где я напал на самого Эльстира за то, что он угадал в ней сокровища поэзии, поэзии менее причудливой, менее своеобразной, чем, например, поэзия Селесты Альбаре! Альбертина никогда не дошла бы до того, что говорила мне Селеста, но любовь, даже когда нам представляется, что она идет на убыль, пристрастна. Я предпочитал живописную географию фруктового мороженого, за общедоступную прелесть которой я считал возможным любить Альбертину и в которой я видел доказательство, что я имею над ней власть, что она меня любит.
   Стоило Альбертине уехать — и я почувствовал, как тяжело мне ее постоянное присутствие, в котором столько жизни, движения, которое будило меня, то и дело устраивало сквозняк, заставляло меня подыскивать благовидные предлоги для того, чтобы не ехать вместе с ней, и в то же время не производить впечатления опасно больного, а с другой стороны, подбирать ей провожатого, каждый день проявлять больше находчивости, чем проявляла ее Шахерезада. К несчастью, благодаря находчивости персидская сказочница отдаляла свою смерть, я же свою смерть приближал. В жизни бывают положения, не всецело созданные, как мое положение, любовной ревностью и слабым здоровьем, не позволяющим делить досуг с деятельным, молодым существом, но вместе с тем ставящие вопрос с почти медицинской неумолимостью: продолжать совместную жизнь или вернуться к жизни раздельной, каким отдыхом пожертвовать (продолжая ежедневно переутомляться или вернуться к тоске по ушедшей): отдыхом мозга или отдыхом сердца?