Страница:
В то время как де Шарлю, сраженный тем, что сказал Морель, и видом Покровительницы, принял позу нимфы, охваченной паническим ужасом, г-н и г-жа Вердюрен в знак разрыва дипломатических отношений удалились в первую залу, оставив де Шарлю одного, а Морель на эстраде закутывал свою скрипку. «Ты мне потом расскажешь, как у вас произошел разговор», — сгорая от любопытства, сказала мужу г-жа Вердюрен. «Не знаю, что вы ему сказали, но только у него был крайне взволнованный вид, — вмешался Ский, — на глазах у него были слезы». Г-жа Вердюрен сделала вид, что не поняла. «По-моему, он отнесся к моим словам совершенно безразлично», — сказала она таким тоном, который, однако, никого не обманывает, — просто чтобы заставить скульптора повторить, что Чарли плакал, а между тем слезами Чарли Покровительница гордилась и не могла допустить, чтобы до кого-нибудь из «верных» это как-нибудь случайно не дошло. «Да нет, что вы, я видел крупные слезы, блестевшие у него в глазах», — прошептал скульптор, улыбаясь улыбкой доверительной неблагожелательности и косясь на эстраду, чтобы убедиться, там ли еще Морель и не может ли он подслушать разговор. Но его слышала женщина, присутствие которой, как только оно было обнаружено, вернуло Морелю утраченную надежду. Это была королева Неаполитанская: она забыла здесь веер и нашла, что будет учтивее, если не поедет на другой вечер, куда она была приглашена, и вернется за веером. Вошла она бесшумно, как бы в смущении, собираясь извиниться и немного посидеть, раз тут больше никого уже не было. Но в разгар инцидента никто не слышал, как она вошла, и она все сразу поняла, и это ее привело в негодование. «Ский говорит, что видел у него на глазах слезы, ты заметил? Я не видела слез. Ах да, вспомнила, — боясь, что ее отрицание примут за чистую монету, поправилась г-жа Вердюрен. — А вот Шарлю чувствует себя плохо, ему нужно сесть, он едва держится на ногах, он сейчас шлепнется», — издевалась она над бароном. Тут к ней подбежал Морель. «Эта дама — не королева Неаполитанская? — спросил он (хотя прекрасно знал, что это она), показывая на государыню, направлявшуюся к де Шарлю. — Увы! После того, что произошло, я не могу попросить барона представить меня ей». — «Подождите, я это устрою», — сказала г-жа Вердюрен и в сопровождении нескольких «верных», за исключением меня и Бришо, спешивших взять свои вещи и уйти, двинулась по направлению к королеве, разговаривавшей с де Шарлю. Тот был убежден, что исполнению его заветного желания — представить Мореля королеве Неаполитанской — может помешать разве что скоропостижная кончина государыни. Но мы представляем себе будущее как отражение настоящего в пустом пространстве, тогда как оно есть результат, часто очень скорый, обстоятельств, большинство которых ускользает от нашего внимания. Через час де Шарлю отдал бы все за то, чтобы Морель не был представлен королеве. Г-жа Вердюрен сделала королеве реверанс. Видя, что та как будто не узнает ее, она проговорила: «Я — госпожа Вердюрен. Ваше величество, вы не узнали меня?» — «Прекрасно», — сказала королева, продолжая в высшей степени естественным тоном разговаривать с де Шарлю и с такой искусно изображаемой рассеянностью, что г-жа Вердюрен усомнилась, к ней ли обращено это «прекрасно», произнесенное очаровательным в своей рассеянности тоном и вызвавшее у де Шарлю, несмотря на его горе — горе влюбленного, улыбку признательности, улыбку человека, опытного в искусстве дерзости и смакующего его. Морель, издали увидев, что готовится представление, подошел поближе. Королева протянула де Шарлю руку. Она была сердита и на него, но только за то, что он давал недостаточно резкий отпор подлым клеветникам. Ей было стыдно за него: какие-то Вердюрены смеют так с ним разговаривать! Единственным источником простодушной симпатии, которую она выказала им несколько часов назад, и вызывающей надменности, с какой она держалась сейчас, было ее сердце. Королева была женщина на редкость добрая, но выражала она доброту прежде всего в форме нерушимой привязанности к людям, которых она любила, к своим, ко всем принцам ее рода, в частности — к де Шарлю, наконец, ко всем разночинцам и людям самого низкого звания, уважавшим тех, кого она любила, относившимся к ним хорошо. Именно как женщина, наделенная этими положительными качествами, изъявляла она симпатию г-же Вердюрен. Конечно, это было узкое, устаревавшее понятие доброты, немного в духе тори. Но это не значило, что ее доброта была неискренней и холодной. Люди старшего поколения не любили сообщества, в деятельности которого они принимали большое участие только потому, что это сообщество не переходило за черту города, а нынешние люди не любят свою отчизну, так же как те, что на всей земле будут потом любить только Соединенные Штаты. Передо мной был пример моей матери: маркиза де Говожо и герцогиня Германтская никакими силами не могли уговорить ее принять участие в каком-нибудь богоугодном деле, помочь какой-нибудь мастерской, открывающейся с филантропическими целями, быть продавщицей или патронессой. Я далек от мысли, что она была права, уклоняясь от общественной деятельности, так как сердце подсказывало ей хранить запасы любви и великодушия для своей семьи, для слуг, для несчастных, которые случайно попадались ей на дороге, и в то же время я отлично знаю, что эти запасы, как и запасы моей бабушки, были неистощимы и намного превосходили все, что могли и делали герцогиня Германтская или Говожо. Королева Неаполитанская — это был совершенно особый случай, однако нужно заметить, что симпатичные существа, как она их себе рисовала, были отнюдь не похожи на симпатичные существа из романов Достоевского378, которые Альбертина взяла из моей библиотеки и присвоила, то есть на подхалимствующих приживалов, воров, пьяниц, пошляков, нахалов, скандалистов, а то и, в случае чего, убийц. Да и потом, крайности сходятся: обиженный родственник, за которого королева намеревалась вступиться, был де Шарлю, то есть, несмотря на свое происхождение и все родственные связи с королевой, человек, страдавший множеством пороков. «Вам нездоровится, мой дорогой, — сказала она барону. — Обопритесь на мое плечо. Можете быть уверены, что оно вас не подведет. Для этого оно достаточно крепко. — И, гордым взглядом посмотрев вокруг себя (Мне рассказывал Ский, что прямо напротив нее находились в эту минуту г-жа Вердюрен и Морель), добавила: — Знаете, как-то раз в Гаэте моя рука дала почувствовать свою силу всякому сброду. Сейчас она вам послужит опорой». С этими словами, ведя под руку барона и не дав ему представить ей Мореля, прославленная сестра императрицы Елизаветы вышла из помещения.
Зная ужасный характер де Шарлю, зная, как он умеет преследовать всех, вплоть до своих родственников, можно было предполагать, что после этого вечера он даст волю своему гневу и отомстит Вердюренам. Но вышло не так, и объяснялось это главным образом тем, что, несколько дней спустя простудившись, он заболел инфекционной пневмонией, эпидемия которой как раз в то время свирепствовала; врачи, да он и сам, долгое время считали, что он не выживет, затем несколько месяцев он провисел между жизнью и смертью. Было ли то всего-навсего осложнение или же особое проявление невроза, о котором он последнее время забывал даже в порыве ярости? Слишком уж просто было бы объяснить его кротость тем, что, не принимая всерьез Вердюренов с точки зрения их социального положения, он не мог на них рассердиться, как на равных ему; слишком уж просто было бы объяснить ее особенностью нервных людей, которые по каждому поводу возмущаются врагами воображаемыми и беззащитными и, наоборот, сами становятся беззащитными, как только кто-нибудь вздумает на них напасть, которых легче успокоить, брызнув им в лицо холодной водой, чем пытаясь доказать им неосновательность их претензий. Причину отсутствия злобы в де Шарлю надо искать не столько в осложнении, сколько в самой болезни. Она так мучила барона, что ему было не до Вердюренов. Он был при смерти. Мы говорили о наступательных действиях; даже такие действия, последствия которых сказываются после смерти человека, требуют от него, если только он хочет должным образом их «обставить», затраты сил. У де Шарлю оставалось слишком мало сил, чтобы вести подготовку. Часто приходится слышать, будто один ярый враг бросает взгляд на другого, только чтобы проверить, скончался ли он, а затем со счастливым выражением закрывает глаза. Но это случай редкий, если только смерть не приходит за человеком, когда жизнь бьет еще в нем ключом. Напротив, в момент, когда человеку терять уже нечего, когда он ничем не жертвует, как в избытке жизненных сил, он идет на жертвы легко. Месть — это часть жизни; чаще всего — за рядом исключений, которые, как мы увидим, объясняются противоречивостью человеческого характера, — она покидает нас на пороге смерти. Вспомнив на мгновение о Вердюренах, де Шарлю, в полном изнеможении, поворачивался лицом к стене и больше уже ни о чем не думал. Он не утратил дара красноречия, но теперь этот дар требовал от него меньше усилий. Источник красноречия не иссяк в нем, но он изменился. Свободная от вспышек, которыми он так часто расцвечивал свою речь, теперь это была речь почти мистическая, украшенная ласковыми словами, евангельскими изречениями, явной покорностью смерти. Он говорил главным образом в те дни, когда ему казалось, что он выздоравливает. При малейшем ухудшении он умолкал. Это христианское смирение, в которое транспонировалось его восхитительное неистовство (как в «Есфирь» транспонировался столь отличный от нее гений «Андромахи»379), изумляло окружающих. Оно изумило бы даже Вердюренов, которым недостатки этого человека, вызывавшие их ненависть, не могли бы помешать преклониться перед ним. Конечно, мысли, христианские только по видимости, выдавали его. Он молил архангела Гавриила возвестить ему, как пророку, когда придет Мессия. И, улыбаясь страдальческой улыбкой, добавлял: «Но только пусть архангел не требует от меня, как от Даниила380, потерпеть «семь недель и еще шестьдесят две недели», — до тех пор я умру». Так он ждал Мореля. Еще он просил архангела Рафаила привести Мореля к нему, как юного Товию. И, прибегая к средствам земным (так занемогшие папы, веля служить мессы, не отказываются и от помощи своего врача), он намекал посетителям, что, если Бришо в скором времени приведет к нему юного Товию, быть может, архангел Рафаил вернет ему зрение, как отцу Товии, или позволит ему окунуться в очистительную купель Вифсаиды381. Но, несмотря на помышления о земном, нравственная чистота речи де Шарлю была все так же прекрасна. Честолюбие, злословие, бешеная злоба, гордыня — все это исчезло. В нравственном отношении де Шарлю был теперь совсем другой человек. Но это нравственное самоусовершенствование, реальность которого благодаря его ораторскому искусству могла до известной степени ввести в заблуждение растроганных слушателей, исчезло вместе с болезнью, которая пошла было ему на пользу. Дальше мы увидим, что де Шарлю покатился вниз со все усиливавшейся быстротой. Но отношение к нему Вердюренов было для него теперь воспоминанием более смутным, чем гнев близкого ему человека, затягивавший его выздоровление.
Но вернемся назад, к вечеру у Вердюренов. В этот вечер, когда хозяева остались одни, Вердюрен спросил жену: «Ты знаешь, почему не пришел Котар? Он у Саньета, который неудачно играл на бирже. Когда Саньет узнал, что у него не осталось больше ни единого франка, а долгу — около миллиона, его хватил удар». — «Да зачем же он играл? Вот идиот! Игра на бирже — это занятие для кого угодно, только не для него. Людей поумнее Саньета обдирают там как липку, а его облапошат все, кому не лень». — «Ну да, конечно, мы давно знали, что он идиот, — сказал Вердюрен. — Но, как бы то ни было, результат налицо. Завтра этого человека домовладелец выбросит на улицу, ему грозит крайняя нищета; родные его не любят, Форшвиль382 не ударит для него палец о палец. Вот что я надумал: я никогда не решусь ни на что, если это тебе будет неприятно, но, пожалуй, мы все-таки могли бы выплачивать ему небольшое пособие, чтобы разорение было для него не так заметно, чтобы он лечился у себя дома». — «Я совершенно с тобой согласна, ты очень хорошо придумал. Но ты сказал: „у себя дома“; этот болван снял очень дорогую квартиру, теперь это ему не по средствам, ему нужно снять двухкомнатную квартирку. Я думаю, что теперь можно снять квартиру за шесть — за семь тысяч франков». — «За шесть тысяч пятьсот. Но он очень привык к своей квартире. У него был первый удар, дольше двух-трех лет он не протянет. Положим, это нам обойдется за три года в десять тысяч франков. По-моему, мы в состоянии себе это позволить. Мы можем, например, вместо того чтобы опять снимать Ла-Распельер, остановиться на чем-нибудь более скромном. Мне думается, что при наших доходах истратить в течение трех лет десять тысяч франков — это нам по силам». — «Хорошо, но в этом есть одна неприятная сторона: придется оказывать помощь и другим». — «Будь спокойна: я и об этом подумал. Я все улажу с условием, что никто про это не будет знать. Взять на себя обязательство стать благодетелями рода человеческого — покорно благодарю! Никакой филантропии! А ему можно будет сказать, что это от княгини Щербатовой». — «Да поверит ли он? Насчет своего завещания она советовалась с Котаром». — «В крайнем случае, можно будет вовлечь в заговор Котара, у него профессиональная привычка хранить тайны, он зарабатывает огромные деньги, он не нуждается в том, чтобы ему совали в руку за каждый чох. Может быть, он изъявит желание объявить, что княгиня сделала его своим посредником. В таком случае, мы останемся за кулисами. Это нас избавит от глупейших изъявлений благодарности, от уверений, от громких фраз». Вердюрен прибавил слово, которое, по всей видимости, означало трогательные сцены и громкие фразы, которых они оба намеревались избежать. Но мне его передали неточно: это слово не французское, это одно из тех выражений, которые бытуют в отдельных семьях и которые служат для обозначения чего-либо, главным образом для вещей досадных, — служат, вернее всего, с той целью, чтобы люди заинтересованные не поняли их смысла. Эти выражения обычно представляют собой пережитки прошлого той или иной семьи. В еврейской семье, например, это ритуальный термин, употребляемый совсем в другом значении, и, быть может, единственное древнееврейское слово, которое офранцузившаяся семья еще знает. В семье глубоко провинциальной это было бы слово местного наречия, хотя семья уже не только не говорит на таком наречии, но и не понимает его. В семье, приехавшей из Южной Америки и говорящей только по-французски, это было бы испанское слово. А для следующего поколения это слово было бы всего лишь воспоминанием детства. Запомнилось, что за столом родители, имея в виду слуг, произносили его, чтобы слуги их не поняли, но дети не знают точного значения этого слова, не знают, испанское ли оно, древнееврейское, немецкое, местное, принадлежало ли оно вообще к какому-нибудь языку, имя ли это собственное или слово придуманное. Сомнение может быть разъяснено только в том случае, если в семье еще жив старый двоюродный дед, некогда пользовавшийся таким выражением. Я никого из родственников четы Вердюрен не знал, а потому не мог восстановить в точности это слово. Тем не менее оно неизменно вызывало улыбку на лице г-жи Вердюрен: употребление такого языка, не распространенного, семейного, но всем доступного, зашифрованного, не общепринятого, порождает в тех, кто к нему прибегает, чувство превосходства, непременно связанное с чувством некоторого удовлетворения. Когда минута веселости прошла, г-жа Вердюрен задала мужу вопрос: «А если Котар все-таки проговорится?» — «Он не проговорится». Котар говорил — по крайней мере со мной, ведь это я от него же и узнал несколько лет спустя, — о том, как хоронили Саньета. Я пожалел, что не знал об этом раньше. Это скорейшим путем привело бы меня к мысли, что ни при каких обстоятельствах не следует осуждать людей, никогда не следует судить о них по одной вспышке гнева, ибо мы не знаем, что в иные мгновенья их душа может искренне возжаждать добра и что они сделают доброе дело. Но и здесь простейшие выводы нас подведут. Проявление недоброжелательности, которое мы сочли единичным, без сомнения, повторится. Но душа богаче, чем мы думаем, у нее есть множество других форм проявления, и эти формы тоже выявит человек, которому мы отказали в доброте из-за одного некрасивого поступка. Но если говорить о себе, то сообщение Котара, сделай он мне его раньше, рассеяло бы сомнения, которые у меня возникали по поводу роли, какую могли играть Вердюрены в моих отношениях с Альбертиной. Впрочем, быть может, я бы рассеял их зря, так как если у Вердюрена были положительные душевные свойства, то жил в нем и задира, и в своей яростной борьбе за господство в кланчике он не брезговал самой низкой клеветой, не гнушался разжиганием ни на чем не основанной ненависти, чтобы посеять рознь между «верными», основная цель которых заключалась как раз в сплочении тесного кружка. Этот человек мог быть бескорыстным, великодушным не напоказ, но он был отнюдь не чувствителен, не обаятелен, не щепетилен, не правдив, не всегда отзывчив. Выборочная доброта — быть может, отчасти доставшаяся ему в наследство от семьи друзей моей двоюродной бабушки — жила в нем, по всей вероятности, еще до того, как я узнал про случай с Саньетом: так Америка и Северный полюс существовали еще до Колумба.383 Как бы то ни было, в момент моего открытия Вердюрен показал себя с новой, до тех пор неизвестной мне стороны, и тут я понял, что создать себе верное представление о характере так же трудно, как и о целом обществе и о человеческих страстях. Характер изменяется точно так же, и если вы хотите стереотипировать то, что в нем относительно неизменно, то он последовательно показывает различные аспекты своего «я» (прикрываясь тем, что он не в силах находиться в состоянии неподвижности, что он должен шевелиться) перед озадаченным объективом.
Посмотрев на часы, боясь, что Альбертина соскучится, я, выходя с вечера у Вердюренов, попросил Бришо сначала проводить меня домой. Потом мой автомобиль доставит его. Не зная, что дома меня ждет девушка, он похвалил меня за то, что я возвращаюсь прямо домой и что я рано и благоразумно ушел с вечера, хотя на самом деле, как раз наоборот, я задержал его настоящее начало. Потом он заговорил со мной о де Шарлю. Тот, конечно, удивился, напрасно прождав профессора, который всегда был с ним любезен, предупреждал: «Я никому ничего не передаю», с которым он говорил о себе и о своем образе жизни без недомолвок. Возмущенное изумление Бришо было бы, пожалуй, не менее искренним, если бы де Шарлю сказал ему: «Меня уверяли, что вы дурно отзывались обо мне». Бришо действительно симпатизировал де Шарлю, и, если ему приходилось участвовать в разговоре о нем, в Бришо, говорившем о бароне то же, что и другие, теплое чувство, которое он питал к барону, брало вверх над всем, даже над самыми этими темами. Он был убежден в своей искренности, когда уверял барона: «Я везде и всюду говорю, что я ваш друг», — когда речь заходила о де Шарлю, в нем действительно шевелилось что-то похожее на дружеское расположение. С точки зрения Бришо, де Шарлю отличался тем обаянием, какого тот и ждал, главным образом, от светских людей, он показывал профессору образцы того, что профессор долгое время считал плодами поэтической фантазии. Бришо, часто толковавший двенадцатую эклогу Вергилия, точно не зная, что в ней выдумка, а что — правда, в беседах с де Шарлю с запозданием получал долю того удовольствия, какое получали его любимцы Мериме и Ренан, его коллега Масперо, путешествуя в Испании,384 в Палестине,385 в Египте386 и узнавая в пейзажах и в современных народностях Испании, Палестины и Египта сцену и неизменяющихся актеров античных трагедий, которых они изучали по книгам. «Во мне нет ни малейшего желания оскорбить этого героя высшей расы, — заговорил со мной в автомобиле Бришо, — но он просто изумителен, когда комментирует свой сатанический катехизис со слегка шарантоническим пылом387 и с упрямством, то есть, я хотел сказать, с убежденностью испанского миссионера или эмигранта. Я вас уверяю, что, если бы я осмелился изъясняться, как монсеньор д'Юльст388, я бы не соскучился в те дни, когда бы меня посещал этот феодал, который, стремясь защитить Адониса389 от нашего века — века безверия, повиновался бы инстинктам своей расы и, побуждаемый всей своей содомитской наивностью, скрестился». Я слушал Бришо, но мы не были с ним вдвоем. Стоило мне выехать из дому, как я смутно почувствовал себя связанным с девушкой, хотя в это время она была у себя в комнате. Даже когда я говорил с кем-нибудь из Вердюренов, я неясно ощущал, что она где-то здесь, у меня оставалось о ней неизъяснимое представление, как о своем теле, и если я о ней думал, то это было равносильно тому, как если бы я думал с тоской, что я всецело у нее в рабстве, словно у частей своего тела. «И каким же надо быть мелким сплетником, — продолжал Бришо, — чтобы заполнить все комментарии к „Беседам по понедельникам“390 проповедями этого апостола! Вы только подумайте: я сам слышал от него, что трактат об этике, который внушал мне неизменное уважение своей яркой картиной нравственности нашего времени, наш почтенный коллега X. написал, вдохновленный молодым разносчиком телеграмм. Считаю своим долгом обратить ваше внимание на то, что мой знаменитый друг, доказывая это, не счел нужным открыть нам имя этого эфеба391. Тут он проявил больше уважения к человеку или, если хотите, меньше благодарности, чем Фидий, который начертал имя атлета, которого он любил, на кольце своего Юпитера Олимпийского392. Барон не слыхал об этой последней истории. Вообразите, в какой восторг она привела потом правоверного де Шарлю! Надеюсь, вы мне поверите, что каждый раз, как я вместе с моим коллегой выступаю в качестве оппонента на защите докторской диссертации, я обнаруживаю в его диалектике, кстати сказать — очень тонкой, излишек сочности, который пикантные разоблачения Сент-Бева придали недостаточно откровенному произведению Шатобриана.393 От нашего коллеги, у которого голова золотая, а денег немного, телеграфист все перенес барону — «как оно есть» (надо было слышать тон, каким это было сказано). И так как этот Сатана — самый услужливый из людей, то он получил для своего протеже место в колониях, откуда протеже в знак благодарности посылает ему время от времени дивные фрукты. Барон угощает ими своих высоких гостей; ананасы молодого человека совсем недавно украшали стол на набережной Конти, и, глядя на них, г-жа Вердюрен сказала без малейшего ехидства: «Значит, барон, у вас в Америке дядя или племянник, раз вы получаете оттуда такие ананасы!» Признаюсь, я ел их с улыбкой, читая in petto394 начало оды Горация, которую любил вспоминать Дидро.395 В общем, как мой коллега Буасье396, прохаживаясь от Палатина397 до Тибура398, я ухватываю из беседы с бароном самую живую и самую усладительную из идей писателей Августова века399. Не будем говорить о писателях времен упадка и не будем касаться греков; достаточно того, что я однажды сказал этому очаровательному де Шарлю: в его обществе я чувствую себя, как Платон у Аспазии400. По правде сказать, я очень польстил этим двум персонажам; по выражению Лафонтена401, это «животные помельче». Как бы то ни было, надеюсь, вы не подумаете, что барон был обижен. Я еще никогда не видел, чтобы он был так искренне рад. Его аристократическую флегматичность нарушила детская веселость. «Какие льстецы все эти сорбоннары! — воскликнул он в упоении. — Если б мне сказали, что меня в мои годы уподобят Аспазии, я бы ни за что не поверил! Такую старую развалину, как я! Ох уж эта мне молодежь!» Я бы хотел, чтобы вы посмотрели на него в эту минуту, по привычке густо напудренного, надушенного, как вертопрах. А в сущности, — если откинуть все его генеалогические притязания — лучше человека не сыщешь на всем свете. Вот почему я пришел бы в отчаяние, если бы вечерний разрыв был бы разрывом окончательным. Меня удивило, что молодой человек так распетушился. За последнее время он держался с бароном как сеид, как вассал, — ничто не предвещало бунта. Надеюсь, что в любом случае (Dei amen avertant402) барон не вернется на набережную Конти и раскол на меня не распространится. Мы оба заинтересованы в таком обмене: я с ним делюсь моими скромными познаниями, а он — своим опытом. (Из дальнейшего будет ясно, что хотя Бришо не вызывал у де Шарлю лютой злобы, но его симпатия к профессору настолько ослабела, что судил он теперь о нем без всякого снисхождения.) И, клянусь вам, обмен у нас о ним настолько неравный, что когда барон открывает мне то, чему его научила жизнь, я убеждаюсь в неправоте Сильвестра Бонара403, что только еще в книгохранилище можно разгадать сон, именуемый жизнью».
Зная ужасный характер де Шарлю, зная, как он умеет преследовать всех, вплоть до своих родственников, можно было предполагать, что после этого вечера он даст волю своему гневу и отомстит Вердюренам. Но вышло не так, и объяснялось это главным образом тем, что, несколько дней спустя простудившись, он заболел инфекционной пневмонией, эпидемия которой как раз в то время свирепствовала; врачи, да он и сам, долгое время считали, что он не выживет, затем несколько месяцев он провисел между жизнью и смертью. Было ли то всего-навсего осложнение или же особое проявление невроза, о котором он последнее время забывал даже в порыве ярости? Слишком уж просто было бы объяснить его кротость тем, что, не принимая всерьез Вердюренов с точки зрения их социального положения, он не мог на них рассердиться, как на равных ему; слишком уж просто было бы объяснить ее особенностью нервных людей, которые по каждому поводу возмущаются врагами воображаемыми и беззащитными и, наоборот, сами становятся беззащитными, как только кто-нибудь вздумает на них напасть, которых легче успокоить, брызнув им в лицо холодной водой, чем пытаясь доказать им неосновательность их претензий. Причину отсутствия злобы в де Шарлю надо искать не столько в осложнении, сколько в самой болезни. Она так мучила барона, что ему было не до Вердюренов. Он был при смерти. Мы говорили о наступательных действиях; даже такие действия, последствия которых сказываются после смерти человека, требуют от него, если только он хочет должным образом их «обставить», затраты сил. У де Шарлю оставалось слишком мало сил, чтобы вести подготовку. Часто приходится слышать, будто один ярый враг бросает взгляд на другого, только чтобы проверить, скончался ли он, а затем со счастливым выражением закрывает глаза. Но это случай редкий, если только смерть не приходит за человеком, когда жизнь бьет еще в нем ключом. Напротив, в момент, когда человеку терять уже нечего, когда он ничем не жертвует, как в избытке жизненных сил, он идет на жертвы легко. Месть — это часть жизни; чаще всего — за рядом исключений, которые, как мы увидим, объясняются противоречивостью человеческого характера, — она покидает нас на пороге смерти. Вспомнив на мгновение о Вердюренах, де Шарлю, в полном изнеможении, поворачивался лицом к стене и больше уже ни о чем не думал. Он не утратил дара красноречия, но теперь этот дар требовал от него меньше усилий. Источник красноречия не иссяк в нем, но он изменился. Свободная от вспышек, которыми он так часто расцвечивал свою речь, теперь это была речь почти мистическая, украшенная ласковыми словами, евангельскими изречениями, явной покорностью смерти. Он говорил главным образом в те дни, когда ему казалось, что он выздоравливает. При малейшем ухудшении он умолкал. Это христианское смирение, в которое транспонировалось его восхитительное неистовство (как в «Есфирь» транспонировался столь отличный от нее гений «Андромахи»379), изумляло окружающих. Оно изумило бы даже Вердюренов, которым недостатки этого человека, вызывавшие их ненависть, не могли бы помешать преклониться перед ним. Конечно, мысли, христианские только по видимости, выдавали его. Он молил архангела Гавриила возвестить ему, как пророку, когда придет Мессия. И, улыбаясь страдальческой улыбкой, добавлял: «Но только пусть архангел не требует от меня, как от Даниила380, потерпеть «семь недель и еще шестьдесят две недели», — до тех пор я умру». Так он ждал Мореля. Еще он просил архангела Рафаила привести Мореля к нему, как юного Товию. И, прибегая к средствам земным (так занемогшие папы, веля служить мессы, не отказываются и от помощи своего врача), он намекал посетителям, что, если Бришо в скором времени приведет к нему юного Товию, быть может, архангел Рафаил вернет ему зрение, как отцу Товии, или позволит ему окунуться в очистительную купель Вифсаиды381. Но, несмотря на помышления о земном, нравственная чистота речи де Шарлю была все так же прекрасна. Честолюбие, злословие, бешеная злоба, гордыня — все это исчезло. В нравственном отношении де Шарлю был теперь совсем другой человек. Но это нравственное самоусовершенствование, реальность которого благодаря его ораторскому искусству могла до известной степени ввести в заблуждение растроганных слушателей, исчезло вместе с болезнью, которая пошла было ему на пользу. Дальше мы увидим, что де Шарлю покатился вниз со все усиливавшейся быстротой. Но отношение к нему Вердюренов было для него теперь воспоминанием более смутным, чем гнев близкого ему человека, затягивавший его выздоровление.
Но вернемся назад, к вечеру у Вердюренов. В этот вечер, когда хозяева остались одни, Вердюрен спросил жену: «Ты знаешь, почему не пришел Котар? Он у Саньета, который неудачно играл на бирже. Когда Саньет узнал, что у него не осталось больше ни единого франка, а долгу — около миллиона, его хватил удар». — «Да зачем же он играл? Вот идиот! Игра на бирже — это занятие для кого угодно, только не для него. Людей поумнее Саньета обдирают там как липку, а его облапошат все, кому не лень». — «Ну да, конечно, мы давно знали, что он идиот, — сказал Вердюрен. — Но, как бы то ни было, результат налицо. Завтра этого человека домовладелец выбросит на улицу, ему грозит крайняя нищета; родные его не любят, Форшвиль382 не ударит для него палец о палец. Вот что я надумал: я никогда не решусь ни на что, если это тебе будет неприятно, но, пожалуй, мы все-таки могли бы выплачивать ему небольшое пособие, чтобы разорение было для него не так заметно, чтобы он лечился у себя дома». — «Я совершенно с тобой согласна, ты очень хорошо придумал. Но ты сказал: „у себя дома“; этот болван снял очень дорогую квартиру, теперь это ему не по средствам, ему нужно снять двухкомнатную квартирку. Я думаю, что теперь можно снять квартиру за шесть — за семь тысяч франков». — «За шесть тысяч пятьсот. Но он очень привык к своей квартире. У него был первый удар, дольше двух-трех лет он не протянет. Положим, это нам обойдется за три года в десять тысяч франков. По-моему, мы в состоянии себе это позволить. Мы можем, например, вместо того чтобы опять снимать Ла-Распельер, остановиться на чем-нибудь более скромном. Мне думается, что при наших доходах истратить в течение трех лет десять тысяч франков — это нам по силам». — «Хорошо, но в этом есть одна неприятная сторона: придется оказывать помощь и другим». — «Будь спокойна: я и об этом подумал. Я все улажу с условием, что никто про это не будет знать. Взять на себя обязательство стать благодетелями рода человеческого — покорно благодарю! Никакой филантропии! А ему можно будет сказать, что это от княгини Щербатовой». — «Да поверит ли он? Насчет своего завещания она советовалась с Котаром». — «В крайнем случае, можно будет вовлечь в заговор Котара, у него профессиональная привычка хранить тайны, он зарабатывает огромные деньги, он не нуждается в том, чтобы ему совали в руку за каждый чох. Может быть, он изъявит желание объявить, что княгиня сделала его своим посредником. В таком случае, мы останемся за кулисами. Это нас избавит от глупейших изъявлений благодарности, от уверений, от громких фраз». Вердюрен прибавил слово, которое, по всей видимости, означало трогательные сцены и громкие фразы, которых они оба намеревались избежать. Но мне его передали неточно: это слово не французское, это одно из тех выражений, которые бытуют в отдельных семьях и которые служат для обозначения чего-либо, главным образом для вещей досадных, — служат, вернее всего, с той целью, чтобы люди заинтересованные не поняли их смысла. Эти выражения обычно представляют собой пережитки прошлого той или иной семьи. В еврейской семье, например, это ритуальный термин, употребляемый совсем в другом значении, и, быть может, единственное древнееврейское слово, которое офранцузившаяся семья еще знает. В семье глубоко провинциальной это было бы слово местного наречия, хотя семья уже не только не говорит на таком наречии, но и не понимает его. В семье, приехавшей из Южной Америки и говорящей только по-французски, это было бы испанское слово. А для следующего поколения это слово было бы всего лишь воспоминанием детства. Запомнилось, что за столом родители, имея в виду слуг, произносили его, чтобы слуги их не поняли, но дети не знают точного значения этого слова, не знают, испанское ли оно, древнееврейское, немецкое, местное, принадлежало ли оно вообще к какому-нибудь языку, имя ли это собственное или слово придуманное. Сомнение может быть разъяснено только в том случае, если в семье еще жив старый двоюродный дед, некогда пользовавшийся таким выражением. Я никого из родственников четы Вердюрен не знал, а потому не мог восстановить в точности это слово. Тем не менее оно неизменно вызывало улыбку на лице г-жи Вердюрен: употребление такого языка, не распространенного, семейного, но всем доступного, зашифрованного, не общепринятого, порождает в тех, кто к нему прибегает, чувство превосходства, непременно связанное с чувством некоторого удовлетворения. Когда минута веселости прошла, г-жа Вердюрен задала мужу вопрос: «А если Котар все-таки проговорится?» — «Он не проговорится». Котар говорил — по крайней мере со мной, ведь это я от него же и узнал несколько лет спустя, — о том, как хоронили Саньета. Я пожалел, что не знал об этом раньше. Это скорейшим путем привело бы меня к мысли, что ни при каких обстоятельствах не следует осуждать людей, никогда не следует судить о них по одной вспышке гнева, ибо мы не знаем, что в иные мгновенья их душа может искренне возжаждать добра и что они сделают доброе дело. Но и здесь простейшие выводы нас подведут. Проявление недоброжелательности, которое мы сочли единичным, без сомнения, повторится. Но душа богаче, чем мы думаем, у нее есть множество других форм проявления, и эти формы тоже выявит человек, которому мы отказали в доброте из-за одного некрасивого поступка. Но если говорить о себе, то сообщение Котара, сделай он мне его раньше, рассеяло бы сомнения, которые у меня возникали по поводу роли, какую могли играть Вердюрены в моих отношениях с Альбертиной. Впрочем, быть может, я бы рассеял их зря, так как если у Вердюрена были положительные душевные свойства, то жил в нем и задира, и в своей яростной борьбе за господство в кланчике он не брезговал самой низкой клеветой, не гнушался разжиганием ни на чем не основанной ненависти, чтобы посеять рознь между «верными», основная цель которых заключалась как раз в сплочении тесного кружка. Этот человек мог быть бескорыстным, великодушным не напоказ, но он был отнюдь не чувствителен, не обаятелен, не щепетилен, не правдив, не всегда отзывчив. Выборочная доброта — быть может, отчасти доставшаяся ему в наследство от семьи друзей моей двоюродной бабушки — жила в нем, по всей вероятности, еще до того, как я узнал про случай с Саньетом: так Америка и Северный полюс существовали еще до Колумба.383 Как бы то ни было, в момент моего открытия Вердюрен показал себя с новой, до тех пор неизвестной мне стороны, и тут я понял, что создать себе верное представление о характере так же трудно, как и о целом обществе и о человеческих страстях. Характер изменяется точно так же, и если вы хотите стереотипировать то, что в нем относительно неизменно, то он последовательно показывает различные аспекты своего «я» (прикрываясь тем, что он не в силах находиться в состоянии неподвижности, что он должен шевелиться) перед озадаченным объективом.
Посмотрев на часы, боясь, что Альбертина соскучится, я, выходя с вечера у Вердюренов, попросил Бришо сначала проводить меня домой. Потом мой автомобиль доставит его. Не зная, что дома меня ждет девушка, он похвалил меня за то, что я возвращаюсь прямо домой и что я рано и благоразумно ушел с вечера, хотя на самом деле, как раз наоборот, я задержал его настоящее начало. Потом он заговорил со мной о де Шарлю. Тот, конечно, удивился, напрасно прождав профессора, который всегда был с ним любезен, предупреждал: «Я никому ничего не передаю», с которым он говорил о себе и о своем образе жизни без недомолвок. Возмущенное изумление Бришо было бы, пожалуй, не менее искренним, если бы де Шарлю сказал ему: «Меня уверяли, что вы дурно отзывались обо мне». Бришо действительно симпатизировал де Шарлю, и, если ему приходилось участвовать в разговоре о нем, в Бришо, говорившем о бароне то же, что и другие, теплое чувство, которое он питал к барону, брало вверх над всем, даже над самыми этими темами. Он был убежден в своей искренности, когда уверял барона: «Я везде и всюду говорю, что я ваш друг», — когда речь заходила о де Шарлю, в нем действительно шевелилось что-то похожее на дружеское расположение. С точки зрения Бришо, де Шарлю отличался тем обаянием, какого тот и ждал, главным образом, от светских людей, он показывал профессору образцы того, что профессор долгое время считал плодами поэтической фантазии. Бришо, часто толковавший двенадцатую эклогу Вергилия, точно не зная, что в ней выдумка, а что — правда, в беседах с де Шарлю с запозданием получал долю того удовольствия, какое получали его любимцы Мериме и Ренан, его коллега Масперо, путешествуя в Испании,384 в Палестине,385 в Египте386 и узнавая в пейзажах и в современных народностях Испании, Палестины и Египта сцену и неизменяющихся актеров античных трагедий, которых они изучали по книгам. «Во мне нет ни малейшего желания оскорбить этого героя высшей расы, — заговорил со мной в автомобиле Бришо, — но он просто изумителен, когда комментирует свой сатанический катехизис со слегка шарантоническим пылом387 и с упрямством, то есть, я хотел сказать, с убежденностью испанского миссионера или эмигранта. Я вас уверяю, что, если бы я осмелился изъясняться, как монсеньор д'Юльст388, я бы не соскучился в те дни, когда бы меня посещал этот феодал, который, стремясь защитить Адониса389 от нашего века — века безверия, повиновался бы инстинктам своей расы и, побуждаемый всей своей содомитской наивностью, скрестился». Я слушал Бришо, но мы не были с ним вдвоем. Стоило мне выехать из дому, как я смутно почувствовал себя связанным с девушкой, хотя в это время она была у себя в комнате. Даже когда я говорил с кем-нибудь из Вердюренов, я неясно ощущал, что она где-то здесь, у меня оставалось о ней неизъяснимое представление, как о своем теле, и если я о ней думал, то это было равносильно тому, как если бы я думал с тоской, что я всецело у нее в рабстве, словно у частей своего тела. «И каким же надо быть мелким сплетником, — продолжал Бришо, — чтобы заполнить все комментарии к „Беседам по понедельникам“390 проповедями этого апостола! Вы только подумайте: я сам слышал от него, что трактат об этике, который внушал мне неизменное уважение своей яркой картиной нравственности нашего времени, наш почтенный коллега X. написал, вдохновленный молодым разносчиком телеграмм. Считаю своим долгом обратить ваше внимание на то, что мой знаменитый друг, доказывая это, не счел нужным открыть нам имя этого эфеба391. Тут он проявил больше уважения к человеку или, если хотите, меньше благодарности, чем Фидий, который начертал имя атлета, которого он любил, на кольце своего Юпитера Олимпийского392. Барон не слыхал об этой последней истории. Вообразите, в какой восторг она привела потом правоверного де Шарлю! Надеюсь, вы мне поверите, что каждый раз, как я вместе с моим коллегой выступаю в качестве оппонента на защите докторской диссертации, я обнаруживаю в его диалектике, кстати сказать — очень тонкой, излишек сочности, который пикантные разоблачения Сент-Бева придали недостаточно откровенному произведению Шатобриана.393 От нашего коллеги, у которого голова золотая, а денег немного, телеграфист все перенес барону — «как оно есть» (надо было слышать тон, каким это было сказано). И так как этот Сатана — самый услужливый из людей, то он получил для своего протеже место в колониях, откуда протеже в знак благодарности посылает ему время от времени дивные фрукты. Барон угощает ими своих высоких гостей; ананасы молодого человека совсем недавно украшали стол на набережной Конти, и, глядя на них, г-жа Вердюрен сказала без малейшего ехидства: «Значит, барон, у вас в Америке дядя или племянник, раз вы получаете оттуда такие ананасы!» Признаюсь, я ел их с улыбкой, читая in petto394 начало оды Горация, которую любил вспоминать Дидро.395 В общем, как мой коллега Буасье396, прохаживаясь от Палатина397 до Тибура398, я ухватываю из беседы с бароном самую живую и самую усладительную из идей писателей Августова века399. Не будем говорить о писателях времен упадка и не будем касаться греков; достаточно того, что я однажды сказал этому очаровательному де Шарлю: в его обществе я чувствую себя, как Платон у Аспазии400. По правде сказать, я очень польстил этим двум персонажам; по выражению Лафонтена401, это «животные помельче». Как бы то ни было, надеюсь, вы не подумаете, что барон был обижен. Я еще никогда не видел, чтобы он был так искренне рад. Его аристократическую флегматичность нарушила детская веселость. «Какие льстецы все эти сорбоннары! — воскликнул он в упоении. — Если б мне сказали, что меня в мои годы уподобят Аспазии, я бы ни за что не поверил! Такую старую развалину, как я! Ох уж эта мне молодежь!» Я бы хотел, чтобы вы посмотрели на него в эту минуту, по привычке густо напудренного, надушенного, как вертопрах. А в сущности, — если откинуть все его генеалогические притязания — лучше человека не сыщешь на всем свете. Вот почему я пришел бы в отчаяние, если бы вечерний разрыв был бы разрывом окончательным. Меня удивило, что молодой человек так распетушился. За последнее время он держался с бароном как сеид, как вассал, — ничто не предвещало бунта. Надеюсь, что в любом случае (Dei amen avertant402) барон не вернется на набережную Конти и раскол на меня не распространится. Мы оба заинтересованы в таком обмене: я с ним делюсь моими скромными познаниями, а он — своим опытом. (Из дальнейшего будет ясно, что хотя Бришо не вызывал у де Шарлю лютой злобы, но его симпатия к профессору настолько ослабела, что судил он теперь о нем без всякого снисхождения.) И, клянусь вам, обмен у нас о ним настолько неравный, что когда барон открывает мне то, чему его научила жизнь, я убеждаюсь в неправоте Сильвестра Бонара403, что только еще в книгохранилище можно разгадать сон, именуемый жизнью».