Страница:
Почему де Шарлю, которого в течение всего года тщетно ждали к себе столько послов и герцогинь, де Шарлю, не ужинавший вместе с принцем де Крой только потому, что принц был на первом месте, почему де Шарлю проводил свободное время не со знатными дамами, не с вельможами, а с племянницей жилетника? Главным образом потому, что там был Морель. Но если бы его там и не было, я бы но усмотрел в этом ничего неправдоподобного, или я должен был бы стать на точку зрения одного из посыльных Эме74. Это лакеи из ресторана думают, что вот у того-то огромное состояние, раз он всегда в новом блестящем костюме, что самый шикарный господин дает ужины на шестьдесят персон и ездит только в авто. Они ошибаются. Очень часто человек безумно богатый ходит все в одном и том же поношенном костюме; самый шикарный господин на дружеской ноге в ресторане только со служащими, и если вы к нему зайдете, то увидите, что он играет в карты со своими лакеями. Это не мешает ему отказаться пройти после принца Мюрата75.
Среди разных причин, радовавших де Шарлю тем, что молодые люди поженятся, была вот какая: племянница Жюпьена будет представлять собой отчасти дальнейшее развитие личности Мореля и, как следствие, расширение власти барона над ним и сведений о нем. Обманывать, в брачном смысле слова, будущую жену скрипача — в этом отношении де Шарлю не проявлял ни малейшей щепетильности. Руководитель «молодоженов», грозный и всемогущий покровитель супруги Мореля, которая смотрела бы на барона как на бога, — ясно, что эту идею внушил ей милый Морель, идею, что и к ней перейдет что-то от Мореля, что характер владычества де Шарлю от этого изменится и в де Шарлю зачнется Морель, еще один человек, супруг, то есть что он одарит ее чем-то другим, новым, занятным, таким, что она полюбит в нем. Может быть, даже его владычество возрастет, как никогда. Раньше Морель один, голенький, если можно так выразиться, часто оказывал барону сопротивление, — он чувствовал себя уверенным в окончательной победе, теперь же, будучи женат, он скорей испугается за свою семью, за свое помещение, за свое будущее и пойдет на любые уступки. От нечего делать, скучными вечерами, де Шарлю будет находить удовольствие в том, чтобы стравливать супругов (барон всегда любил батальную живопись). Хотя, впрочем, меньшее удовольствие, чем в мыслях о зависимости молодого семейства от него. Любовь де Шарлю к Морелю приобретала нечто восхитительно новое, когда он говорил себе: «Его жена в такой же степени будет моей, как и он, они не пойдут мне наперекор, будут исполнять мои прихоти, она напомнит мне (до сих пор я этого не испытывал), что я почти совсем забыл, но что так мило моему сердцу: те, что будут видеть, как я с ними ласков, как я с ними живу, и я сам — все проникнутся уверенностью, что Морель — мой». Этой наглядностью для себя и других де Шарлю был счастлив больше, чем всем остальным. Обладание тем, что любишь, — это еще большая радость, чем любовь. Люди часто скрывают от всех это обладание только из боязни, как бы у них не отняли любимое существо. И вследствие благоразумного молчания их счастье — счастье неполное.
Читатель, может быть, помнит, что Морель говорил барону о своем желании соблазнить девушку, в частности — эту, и что для того, чтобы иметь успех, он пообещает жениться на ней, а когда падение совершится, «он унесет ноги». После объяснения Мореля в любви племяннице Жюпьена де Шарлю об этом забыл, но в глубине души он, пожалуй, был сторонником Мореля. Существовало, быть может, целое пространство между натурой Мореля, какую он цинично выставлял напоказ, даже, может быть, искусно подчеркивая ее черты, и той, какая проявлялась у него после одержания победы. Живя с девушкой, он привязывался к ней, любил ее. Он плохо знал себя и воображал, что он ее полюбил, может быть, даже навеки. Конечно, его изначальное желание, его преступные намерения продолжали существовать, но под таким слоем различных чувств, что никто не осмелился бы сказать, что скрипач неискренен, утверждая, будто его порочное желание мимолетно. Одно время — хотя определенно он об этом не говорил — брак представлялся ему совершенно необходимым. У него были тогда судороги в руке, и он искал возможность оставить скрипку. Но он не ленился, только когда занимался музыкой, перед ним встал вопрос о том, чтобы пойти на содержание, и он предпочитал, чтобы его содержала племянница Жюпьена, чем де Шарлю; эта комбинация предоставляла ему больше свободы, а также большой выбор среди разных женщин, как среди совсем новеньких мастериц, которых племянница Жюпьена по его приказу заставляла бы развратничать с ним, так и среди богатых дам, у которых он будет выуживать деньги. Что его будущая супруга останется холодна к его ласкам, что она из числа извращенных — это никак не входило в расчеты Мореля. Они с бароном остановились на другом плане: судороги прекратились, значит, да здравствует чистая любовь. Жалованья скрипача вместе с пособием де Шарлю на пропитание хватит, тем более что расходы де Шарлю, понятно, уменьшатся после женитьбы Мореля на портнихе. Женитьба стала делом срочным как потому, что Морель полюбил невесту, так и в интересах свободы. Морель попросил руки племянницы Жюпьена, — тот с ней поговорил. Свадьба была действительно необходима. Страсть девушки к скрипачу струилась вокруг нее, как ее волосы, когда она их распускала, как радость, сиявшая в ее широко раскрытых глазах. Для Мореля почти все приятное или выгодное вызывало одинаковое чувство и одинаковые слова, иногда даже слезы. Он искренне — если только это слово к нему подходит — вел с племянницей Жюпьена речи, в которых было столько же сентиментального (сентиментальные речи юные вертопрахи ведут и с очаровательными дочками богатейших буржуа), сколько и в его откровенно низких речах, вроде той, в которой он распространялся барону о соблазнении, о лишении невинности. Однако пламенный восторг от собеседницы, которая ему нравилась, и торжественные обещания сменялись у Мореля чувствами противоположными. Стоило девушке ему разонравиться или, например, стоило данным ей обещаниям начать тяготить его, как она становилась ему неприятна, чему он находил оправдание в собственных глазах, в чем он после нескольких нервных припадков убеждался окончательно, и после того, как у него проходила эйфория нервной системы, когда он смотрел на все с точки зрения высокой добродетели, он считал себя свободным от всех обязательств.
Так, к концу своего пребывания в Бальбеке он потерял неизвестно где все свои деньги и, не осмелившись сказать об этом де Шарлю, начал думать, у кого бы попросить. Он узнал от отца (который, кстати сказать, запретил ему всю жизнь оставаться «тапером»), что в таких случаях следует написать человеку, к которому он намерен обратиться, что он просит «назначить ему деловое свидание». Эта магическая формула до такой степени очаровала Мореля, что он, мне думается, предпочел бы потерять деньги, чем лишить себя удовольствия попросить «делового» свидания. Впоследствии он убедился, что эта формула не обладает таким всемогуществом, как он это себе представлял. Люди, которым он ни за что не написал бы, не будь у него крайних обстоятельств, не отвечали ему через пять минут на письмо о «деловом свидании». Если в течение дня Морель не получал ответа, ему не приходило на ум, даже в благополучном случае, что господина, которого домогался Морель, может не случиться дома, что ему надо написать еще несколько писем, а может, он в отъезде, болен, и т. д. Если по милости судьбы Морелю назначалось свидание на другой день утром, он начинал разговор таким образом: «Я, конечно, был удивлен, не получив ответа, я уж думал, не случилось ли чего, ну, слава богу, вы здоровы» — и т. д. Итак, в Бальбеке, ни слова мне не сказав, что хочет поговорить о «деле», он обратился ко мне с просьбой представить его Блоку, с которым у него произошла стычка поделю тому назад в поезде. Блок, не задумываясь, ссудил ему — или, вернее, заставил ссудить Ниссона Бернара76 — пять тысяч франков. С этого дня Морель заобожал Блока. Он со слезами на глазах задавал себе вопрос, чем он мог бы отплатить человеку, который спас ему жизнь. В конце концов я согласился попросить для Мореля у де Шарлю тысячу франков, с тем, чтобы тот выдавал ему по тысяче в месяц; деньги де Шарлю немедленно должен был вручить Блоку, а тот брал на себя обязательство возвратить долг в более или менее короткий срок. В первый месяц Морель, все еще находившийся под впечатлением от доброты Блока, выслал ему аккуратнейшим образом тысячу франков, но потом, должно быть, нашел более для себя приятное употребление для четырех тысяч, так как начал обливать грязью Блока. Самый вид Блока наводил его на мрачные мысли, а Блок, забыв, сколько именно он дал взаймы Морелю, потребовал у него три тысячи пятьсот франков вместо четырех тысяч, так что пятьсот франков оставались в пользу скрипача; скрипач хотел ответить, что после такого жульничества он не только больше не заплатит ни единого сантима, но что его заимодавец должен быть счастлив, что Морель не вчинил ему иска. Все это он говорил с горящими глазами. Он не постеснялся заявить, что Блок и Ниссон Бернар не только не должны быть на него в претензии, но что они должны быть еще счастливы, что он не в претензии на них. А еще Ниссон Бернар как будто бы сказал, что Тибо77 играет не хуже Мореля, Морель решил было притянуть его к суду — подобное мнение могло отразиться на его карьере, — но потом, так как во Франции, по его мнению, суда более не существует, особенно по отношению к евреям (антисемитизм Мореля явился прямым следствием займа пяти тысяч франков у израильтянина), Морель ходил с заряженным револьвером.
Озлобленность, пришедшая на смену умилению, неминуемо должна была отразиться на отношении Мореля к племяннице жилетника. Де Шарлю, вернее всего, не подозревал об этой перемене; он не говорил о ней ни ползвука, напротив, чтобы подразнить ученика и невесту, он шутил, что, как только они поженятся, он их больше не увидит и что теперь они уж будут сами «ходить ножками». Эта мысль сама по себе была недостаточна для того, чтобы оторвать Мореля от девушки; зрея в уме Мореля, она уже была готова присоединиться к другим, родственным ей идеям, и, наконец, превратиться в могучую силу разрыва.
С де Шарлю и Морелем я встречался изредка. Обычно они входили в жилетную Жюпьена, когда я уходил от герцогини, — удовольствие, которое доставлял мне разговор с ней, было так сильно, что оно перевешивало нетерпеливое ожидание Альбертины, и я даже забывал, когда она должна вернуться.
Среди дней, когда я ждал возвращения Альбертины у герцогини Германтской, я выделяю тот, когда случилось маленькое происшествие, жестокий смысл которого остался для меня тогда совершенно непонятным и который открылся мне много спустя. В тот день герцогиня Германтская подарила мне — она знала, что я его люблю, — жасмин, привезенный с юга. Уйдя от герцогини, я поднялся к себе, Альбертина вернулась, и я столкнулся на лестнице с Андре, которой, видимо, не понравился одуряющий запах тех самых цветов, которые я нес.
«Как, вы уже вернулись?» — спросил я. «Только что; Альбертина пишет записку и посылает меня с ней». — «Вы уверены, что там нет ничего оскорбительного?» — «Решительно ничего, это, кажется, тетке. Да, но Альбертина не любительница сильных запахов, так что она будет не в восторге от вашего жасмина». — «Стало быть, я дал маху! Скажу Франсуазе, чтобы она вынесла цветы на черную лестницу». — «А вы думаете, Альбертина не почувствует? Запах жасмина и запах туберозы, пожалуй, самые въедливые запахи. А кроме того, Франсуаза как будто пошла прогуляться». — «Но у меня сегодня нет с собой ключа, как же я попаду?» — «А вы позвоните. Альбертина вам отворит. Да и Франсуаза, наверно, будет гулять недолго».
Я простился с Андре. Как только я позвонил, Альбертина тотчас же мне отворила, что было не просто, так как Франсуаза ушла, а Альбертина не знала, где зажигался свет. В конце концов она мне отворила, но от жасмина ударилась в бегство. Я перенес жасмин в кухню; моя подружка, не закончив письма (я так и не понял, почему), прошла ко мне в комнату, позвала меня и легла на мою кровать. Как и прежде, в тот момент я нашел все это вполне естественным, может быть, немного странным; во всяком случае, я не придал этому никакого значения78.
Не считая этого единственного случая, когда я уходил к герцогине, все бывало в порядке после возвращения Альбертины. Если Альбертина не знала, что я не хочу ехать с ней утром, я, как обычно, находил в передней ее шляпку, пальто, зонтик, которые она разбрасывала где попало. Если, войдя, я их находил на прежних местах, в доме дышалось легко. Я чувствовал, что его наполнял не разряженный воздух — его наполняло счастье. Тоска не мучила меня, эти мелочи сулили мне обладание Альбертиной, я бежал к ней.
В те дни, когда я не спускался к герцогине Германтской, я, чтобы мне не было скучно одному, до возвращения подружки перелистывал альбом Эльстира, книгу Бергота, сонату Вентейля. Так как художественные произведения как будто бы непосредственно обращаются к нашему зрению и слуху и требуют, чтобы мы их восприняли, требуют от нашего пробужденного сознания тесного сотрудничества с этими двумя чувствами, я, сам того не подозревая, предавался мечтам, которые Альбертина же и вызвала к жизни, когда я ее еще не знал, и которые потом затмила повседневность. Я бросал их во фразу композитора или в образ художника, как в горнило, я пропитывал ими книгу, которую читал. И, конечно, книга от этого представлялась мне живее. Но Альбертина не много выигрывала от перенесения в один из двух миров, куда нам есть доступ и где мы имеем возможность селить то здесь, то там один и тот же объект, избегая таким образом давления материи и резвясь в текучих пространствах мысли. Я мог внезапно и только на одно мгновенье воспылать любовью к скучной девушке. В этот миг она приобретала обличье произведения Эльстира или Бергота; меня охватывала быстролетная страсть, когда я представлял ее себе или видел изображенной.
Мне сказали, что Альбертина сейчас придет; еще мне было приказано не называть ее имени, если у меня сидит, например, Блок, которого я задержал на минутку — чтобы он не встретился с моей подружкой. Ведь я же скрывал от всех, что она живет в этом доме и даже что мы с ней видимся у меня, — так я боялся, что кто-нибудь из моих приятелей приударит за ней; я не ждал ее во дворе: боялся, что при встрече в коридоре или в передней она сделает кому-нибудь знак и назначит свидание. Затем я прислушался, не слыхать ли шелеста юбки Альбертины, пробирающейся к себе в комнату; когда-то, во времена наших ужинов в Ла-Распельер79, она, из скромности и, без сомнения, из уважения ко мне, а также чтобы не возбуждать во мне ревность, зная, что я не один, ко мне не заходила. Но не только из-за этого — теперь я это понял. Я вспоминал; я знал первую Альбертину, затем внезапно она превратилась в другую, нынешнюю. И в этом изменении я считал виновным только себя. Все, в чем она признавалась мне без всякого нажима с моей стороны, а затем, когда мы стали приятелями, даже охотно, — все это перестало мне открываться, как только она убедилась, что я ее люблю, или, быть может, не упоминала имени Амура, как только догадалась об инквизиторском чувстве, которое хочет допытаться, страдает, когда допытается, и хочет знать еще больше. С этих пор она от меня замкнулась. Она обходила мою комнату, если думала, что я там не один, — и даже часто не с подружкой, а с приятелем, — это она-то, у которой загорались глаза, когда я говорил о какой-нибудь девушке: «Надо ее пригласить, мне хочется с ней познакомиться». — «Но ведь она то, что вы называете „дурным тоном“!» — «Это еще забавней». К этому времени я мог бы, пожалуй, дознаться до всего. Мне кажется, что в маленьком казино она перестала прижиматься грудью к груди Андре80 не из-за меня, а из-за Котара81, чтобы — думала она, без сомнения, — он не испортил ей репутацию. И тем не менее она начала уходить в себя, перестала говорить со мной доверительно, ее движения стали сдержанны. Затем она начала избегать всего, что могло меня взволновать. Она открывала мне такие области своей жизни, которых я не знал, чтобы подчеркнуть, что все это вполне безобидно. Но теперь превращение завершилось: она прошла прямо к себе в комнату на случай, если я не один, — не только чтобы не помешать, но и чтобы показать мне, что другие ее не интересуют. Одного она теперь никогда не сделала бы для меня, что она делала, когда мне это было безразлично, что она охотно делала из-за отсутствия у меня к этому интереса, — это именно признания. Я был обречен навсегда, подобно судье, делать шаткие выводы на основании неосторожно вырвавшихся слов, которые, быть может, остались бы непонятными, если не принять во внимание виновность в целом. И теперь я оставался для нее навсегда ревнивцем и судьей.
Наше бракосочетание надвигалось с быстротой судебного процесса;82 от одной мысли о нем Альбертина робела, как преступница. Теперь она меняла разговор, когда речь заходила о нестарых мужчинах и женщинах. Мне нужно было спрашивать у нее обо всем, что мне хотелось знать, когда она еще не подозревала, что я ее ревную. Этим временем нужно пользоваться. Тогда наша подружка рассказывает нам о своих удовольствиях и даже о средствах, к которым она прибегает, чтобы утаить их от других. Теперь Альбертина ни о чем мне не рассказывала, как рассказывала в Бальбеке, — отчасти потому, что это была правда, отчасти — чтобы оправдать себя в том, что она старается не открывать своего чувства ко мне, — теперь я ее утомлял, да и она по моему нежному к ней отношению видела, что ей нет надобности показывать свое расположение ко мне в такой степени, в какой это показывают другие, — только чтобы получить побольше в обмен. Теперь бы она мне уже не сказала: «По-моему, это глупо — распространяться о своей любви, у меня наоборот: если кто-то мне нравится, я делаю вид, что не обращаю на него внимания. Так никто не догадается». Вот оно что! Разве теперь со мной была прежняя Альбертина с ее игрой в откровенность и безразличием ко всем? Теперь она уже не заявляла, что по-прежнему придерживается этого правила. Теперь она довольствовалась тем, что в разговоре со мной применяла его таким образом: «Не знаю, я ее не разглядела, — так, какое-то ничтожество». И лишь время от времени, чтобы рассказать мне первой о том, что я мог узнать из другого источника, она пускалась в откровенности, но так, что самая их интонация, прежде чем я мог бы добраться до истины, которую эти откровенности призваны были исказить, оправдать, уже изобличала их лживость.
Прислушиваясь к шагам Альбертины и испытывая блаженство при мысли, что вечером она уже не уйдет, я думал, что для этой девушки, с которой прежде я и не мечтал познакомиться, возвращаться ежедневно домой значит возвращаться ко мне. Блаженство таинственности и чувственности, мимолетное и обрывочное, которое я испытал в Бальбеке в тот вечер, когда она пришла ко мне в отеле, усиливалось, стабилизировалось, заселяло мою комнату, прежде пустую, постоянно пополняло ее запасом домашнего уюта, почти семейного, светлого даже в коридорах, и бестревожно насыщало все мои чувства то не бесцельно, то, когда я был один, в воображении, в ожидании ее возвращения. Когда я слышал, как затворяется дверь в комнату Альбертины, а у меня в это время сидел знакомый, я старался как можно скорей его выпроводить, не расставаясь с ним, однако, до тех пор, когда я был твердо уверен, что он сейчас на лестнице, по которой я поневоле спускался на несколько ступеней.83
В коридоре подле меня стояла Альбертина. «Пока я раздевалась, я к вам послала Андре — только на секунду, проститься», — сказала она и, с развевавшимся все еще вокруг нее большим серым шарфом, спускавшимся с шапочки из шиншиллы, которую я подарил ей в Бальбеке, удалилась к себе в комнату, как будто догадавшись, что Андре, которой я поручил следить за ней, шла ко мне, чтобы о многом довести до моего сведения, между прочим — о встрече с одним знакомым, чтобы внести определенность в те неведомые края, куда они вдвоем отправились на прогулку, которая длилась целый день и которую я не мог себе представить.
Недостатки Андре проявились, она была уже не так мила, как при первом знакомстве. Теперь у нее выступило на поверхность что-то вроде едкой тревоги, каждую минуту, как только я заговаривал о чем-нибудь приятном для Альбертины и для меня, готовое слиться в одно, точно волны, образующие на море шквал. Вместе с тем Андре бывала лучше со мной, нежнее — доказательств этому у меня было много, — чем самые любезные люди. Но малейшее проявление радостного чувства — если только не она его вызвала — действовало ей на нервы, раздражало ее, как стук двери, которой изо всех сил хлопнули. Она допускала страдания, в которых не принимала участия, но не допускала чужих удовольствий; если она видела, что я болен, она огорчалась, жалела меня, готова была ухаживать за мной. Но если я получал некоторое удовлетворение, если я продлевал на своем лице минуту блаженства, закрывая книгу и говоря: «Я провел два чудесных часа, пока читал эту интересную книгу», мои слова, которые доставили бы удовольствие моей матери, Альбертине, Сен-Лу, вызывали у Андре что-то вроде возмущения — может быть, чисто нервного характера. Мои услады вызывали у нее раздражение, которое она не в силах была скрыть. Обнаружились у нее и более серьезные недостатки; однажды, когда я говорил о молодом человеке, который прекрасно играл во все спортивные игры, в гольф и был совершенно несведущ во всех прочих областях и с которым я встречался, когда он гулял со стайкой в Бальбеке, Апдре захихикала: «А вам известно, что его отец вор? Он только избежал судебного следствия. Они храбрятся, но я с удовольствием рассказываю об этом направо и налево. Хотела бы я посмотреть, как это они станут обвинять меня в клевете! У меня есть такая улика!» Глаза у нее сверкали. Потом я узнал, что отец ничего предосудительного не совершил и что Андре знала об этом не хуже всякого другого. Но она вообразила, что сын относится к ней с пренебрежением, и вот она начала ломать себе голову, как бы поставить его в неловкое положение, опозорить его, придумала целый роман с уликами, которые она в своем воображении ему предъявляла, и так как она повторяла это во всех подробностях, то, может быть, в конце концов и сама в это поверила. Так вот (даже не считая ее коротких и злобных вспышек), я не жаждал встреч с той, какою она стала, хотя бы из-за недоброжелательной подозрительности, облегавшей едким и холодным поясом ее истинную сущность, более жаркую и лучшую по природе. Но сведения, которые она одна могла дать мне о моей подружке, будили во мне живой интерес, я не мог упустить столь редкий случай их получить. Андре входила ко мне, затворяла за собой дверь; они встретили подругу, между тем Альбертина никогда мне о ней не говорила. «О чем они разговаривали?» — «Не знаю; я воспользовалась тем, что Альбертина не одна, и пошла за шерстью». — «За шерстью?» — «Да, Альбертина меня просила». — «Не надо было ходить; это, наверно, для того, чтобы избавиться от вашего присутствия». — «Но она меня об этом просила еще до встречи с подругой». — «А!» — с трудом выдыхал я. Меня вновь охватывали подозрения: «А может, она заранее назначила свидание своей подружке, но не придумала предлога, чтобы остаться одной, когда это ей понадобится?» Во всяком случае, я был твердо уверен, что давнее предположение о горничной (когда Андре говорила мне правду) тут ни при чем. Андре, может быть, в стачке с Альбертиной.
От любви у женщины, — говорил я себе в Бальбеке, — которую наша ревность выбрала себе объектом, остаются главным образом поступки; если она откроет вам их все до одного, вам, пожалуй, легко будет исцелиться от любви. Как бы ловко ни утаивал ревность тот, кого она мучает, ее довольно быстро разоблачает тот, кто ее вызывает: ведь и он применяет уловки. Ревность пытается сбить нас с толку в том, что может причинить нам боль, и она легко сбивает нас, если мы не предупреждены, почему незначащая фраза может раскрыть скрывающуюся в ней ложь; другие фразы мы и вовсе пропускаем мимо ушей, а ту произносят со страхом, но мы не задерживаем на ней внимания. Потом, когда мы останемся одни, мы еще вернемся к этой фразе и почувствуем, что она не совсем соответствует действительности. Но мы ее помним хорошо! Нам кажется, что она самопроизвольно, по своему почину зародилась в нас; нас подводит наша память; это сомнение принадлежит к роду тех, что в силу нервного состояния мы никак не можем вспомнить: задвинули ли мы засов, — это мы не можем вспомнить в пятидесятый раз так же точно, как и в первый. Можно совершать одно и то же действие бесконечно, но оно не оставит по себе точного и избавительного воспоминания. Мы можем, по меньшей мере, пятьдесят один раз затворять дверь. Пока нервирующая фраза — в прошлом, едва различима, от нас не зависит воскресить ее. Тогда мы устремляем наше внимание к другим, которые ничего не скрывают; единственное средство, от которого мы отказываемся, — это находиться в полном неведении — тогда у нас отпадет любопытство.
Как только ровность обнаружена, та, что ее вызвала, расценивает ее как недоверие, оправдывающее обман. Чтобы постараться вызвать что-либо, мы первые обманываем, лжем. Андре, Эме обещают нам молчать, но исполнят ли они свое обещание? Блок ничего не мог обещать, потому что ничего не знал. Как бы мало ни говорила Альбертина с каждым из трех, она, с помощью того, что Сен-Лу называл «проверкой сведений», узнает, что мы ей лжем, когда притворяемся безразличными к ее поступкам и выказываем неспособность следить за ее душевными движениями. Отсюда — я имею в виду то, как проводила время Альбертина, — мое постоянное, обратившееся в привычку сомнение, болезненное именно в силу своей неопределенности, действующее на ревнивца так же, как на горюющего начало забвения или умиротворение, рождающееся из неясности; это что-то вроде обрывка письма, которое мне принесла Андре и которое сейчас же поставило новые вопросы: я достиг лишь того, исследуя клочок громадного пространства, раскинувшегося передо мной, что расширил нам неизвестное, каким мы действительно хотим представить его себе: реальную жизнь другого человека. Я продолжал допрашивать Андре, между тем как Альбертина из чувства стыдливости и желая предоставить мне как можно больше времени (впрочем, старалась ли она мне угодить?), чтобы выспросить Андре, все еще раздевалась у себя в комнате.
Среди разных причин, радовавших де Шарлю тем, что молодые люди поженятся, была вот какая: племянница Жюпьена будет представлять собой отчасти дальнейшее развитие личности Мореля и, как следствие, расширение власти барона над ним и сведений о нем. Обманывать, в брачном смысле слова, будущую жену скрипача — в этом отношении де Шарлю не проявлял ни малейшей щепетильности. Руководитель «молодоженов», грозный и всемогущий покровитель супруги Мореля, которая смотрела бы на барона как на бога, — ясно, что эту идею внушил ей милый Морель, идею, что и к ней перейдет что-то от Мореля, что характер владычества де Шарлю от этого изменится и в де Шарлю зачнется Морель, еще один человек, супруг, то есть что он одарит ее чем-то другим, новым, занятным, таким, что она полюбит в нем. Может быть, даже его владычество возрастет, как никогда. Раньше Морель один, голенький, если можно так выразиться, часто оказывал барону сопротивление, — он чувствовал себя уверенным в окончательной победе, теперь же, будучи женат, он скорей испугается за свою семью, за свое помещение, за свое будущее и пойдет на любые уступки. От нечего делать, скучными вечерами, де Шарлю будет находить удовольствие в том, чтобы стравливать супругов (барон всегда любил батальную живопись). Хотя, впрочем, меньшее удовольствие, чем в мыслях о зависимости молодого семейства от него. Любовь де Шарлю к Морелю приобретала нечто восхитительно новое, когда он говорил себе: «Его жена в такой же степени будет моей, как и он, они не пойдут мне наперекор, будут исполнять мои прихоти, она напомнит мне (до сих пор я этого не испытывал), что я почти совсем забыл, но что так мило моему сердцу: те, что будут видеть, как я с ними ласков, как я с ними живу, и я сам — все проникнутся уверенностью, что Морель — мой». Этой наглядностью для себя и других де Шарлю был счастлив больше, чем всем остальным. Обладание тем, что любишь, — это еще большая радость, чем любовь. Люди часто скрывают от всех это обладание только из боязни, как бы у них не отняли любимое существо. И вследствие благоразумного молчания их счастье — счастье неполное.
Читатель, может быть, помнит, что Морель говорил барону о своем желании соблазнить девушку, в частности — эту, и что для того, чтобы иметь успех, он пообещает жениться на ней, а когда падение совершится, «он унесет ноги». После объяснения Мореля в любви племяннице Жюпьена де Шарлю об этом забыл, но в глубине души он, пожалуй, был сторонником Мореля. Существовало, быть может, целое пространство между натурой Мореля, какую он цинично выставлял напоказ, даже, может быть, искусно подчеркивая ее черты, и той, какая проявлялась у него после одержания победы. Живя с девушкой, он привязывался к ней, любил ее. Он плохо знал себя и воображал, что он ее полюбил, может быть, даже навеки. Конечно, его изначальное желание, его преступные намерения продолжали существовать, но под таким слоем различных чувств, что никто не осмелился бы сказать, что скрипач неискренен, утверждая, будто его порочное желание мимолетно. Одно время — хотя определенно он об этом не говорил — брак представлялся ему совершенно необходимым. У него были тогда судороги в руке, и он искал возможность оставить скрипку. Но он не ленился, только когда занимался музыкой, перед ним встал вопрос о том, чтобы пойти на содержание, и он предпочитал, чтобы его содержала племянница Жюпьена, чем де Шарлю; эта комбинация предоставляла ему больше свободы, а также большой выбор среди разных женщин, как среди совсем новеньких мастериц, которых племянница Жюпьена по его приказу заставляла бы развратничать с ним, так и среди богатых дам, у которых он будет выуживать деньги. Что его будущая супруга останется холодна к его ласкам, что она из числа извращенных — это никак не входило в расчеты Мореля. Они с бароном остановились на другом плане: судороги прекратились, значит, да здравствует чистая любовь. Жалованья скрипача вместе с пособием де Шарлю на пропитание хватит, тем более что расходы де Шарлю, понятно, уменьшатся после женитьбы Мореля на портнихе. Женитьба стала делом срочным как потому, что Морель полюбил невесту, так и в интересах свободы. Морель попросил руки племянницы Жюпьена, — тот с ней поговорил. Свадьба была действительно необходима. Страсть девушки к скрипачу струилась вокруг нее, как ее волосы, когда она их распускала, как радость, сиявшая в ее широко раскрытых глазах. Для Мореля почти все приятное или выгодное вызывало одинаковое чувство и одинаковые слова, иногда даже слезы. Он искренне — если только это слово к нему подходит — вел с племянницей Жюпьена речи, в которых было столько же сентиментального (сентиментальные речи юные вертопрахи ведут и с очаровательными дочками богатейших буржуа), сколько и в его откровенно низких речах, вроде той, в которой он распространялся барону о соблазнении, о лишении невинности. Однако пламенный восторг от собеседницы, которая ему нравилась, и торжественные обещания сменялись у Мореля чувствами противоположными. Стоило девушке ему разонравиться или, например, стоило данным ей обещаниям начать тяготить его, как она становилась ему неприятна, чему он находил оправдание в собственных глазах, в чем он после нескольких нервных припадков убеждался окончательно, и после того, как у него проходила эйфория нервной системы, когда он смотрел на все с точки зрения высокой добродетели, он считал себя свободным от всех обязательств.
Так, к концу своего пребывания в Бальбеке он потерял неизвестно где все свои деньги и, не осмелившись сказать об этом де Шарлю, начал думать, у кого бы попросить. Он узнал от отца (который, кстати сказать, запретил ему всю жизнь оставаться «тапером»), что в таких случаях следует написать человеку, к которому он намерен обратиться, что он просит «назначить ему деловое свидание». Эта магическая формула до такой степени очаровала Мореля, что он, мне думается, предпочел бы потерять деньги, чем лишить себя удовольствия попросить «делового» свидания. Впоследствии он убедился, что эта формула не обладает таким всемогуществом, как он это себе представлял. Люди, которым он ни за что не написал бы, не будь у него крайних обстоятельств, не отвечали ему через пять минут на письмо о «деловом свидании». Если в течение дня Морель не получал ответа, ему не приходило на ум, даже в благополучном случае, что господина, которого домогался Морель, может не случиться дома, что ему надо написать еще несколько писем, а может, он в отъезде, болен, и т. д. Если по милости судьбы Морелю назначалось свидание на другой день утром, он начинал разговор таким образом: «Я, конечно, был удивлен, не получив ответа, я уж думал, не случилось ли чего, ну, слава богу, вы здоровы» — и т. д. Итак, в Бальбеке, ни слова мне не сказав, что хочет поговорить о «деле», он обратился ко мне с просьбой представить его Блоку, с которым у него произошла стычка поделю тому назад в поезде. Блок, не задумываясь, ссудил ему — или, вернее, заставил ссудить Ниссона Бернара76 — пять тысяч франков. С этого дня Морель заобожал Блока. Он со слезами на глазах задавал себе вопрос, чем он мог бы отплатить человеку, который спас ему жизнь. В конце концов я согласился попросить для Мореля у де Шарлю тысячу франков, с тем, чтобы тот выдавал ему по тысяче в месяц; деньги де Шарлю немедленно должен был вручить Блоку, а тот брал на себя обязательство возвратить долг в более или менее короткий срок. В первый месяц Морель, все еще находившийся под впечатлением от доброты Блока, выслал ему аккуратнейшим образом тысячу франков, но потом, должно быть, нашел более для себя приятное употребление для четырех тысяч, так как начал обливать грязью Блока. Самый вид Блока наводил его на мрачные мысли, а Блок, забыв, сколько именно он дал взаймы Морелю, потребовал у него три тысячи пятьсот франков вместо четырех тысяч, так что пятьсот франков оставались в пользу скрипача; скрипач хотел ответить, что после такого жульничества он не только больше не заплатит ни единого сантима, но что его заимодавец должен быть счастлив, что Морель не вчинил ему иска. Все это он говорил с горящими глазами. Он не постеснялся заявить, что Блок и Ниссон Бернар не только не должны быть на него в претензии, но что они должны быть еще счастливы, что он не в претензии на них. А еще Ниссон Бернар как будто бы сказал, что Тибо77 играет не хуже Мореля, Морель решил было притянуть его к суду — подобное мнение могло отразиться на его карьере, — но потом, так как во Франции, по его мнению, суда более не существует, особенно по отношению к евреям (антисемитизм Мореля явился прямым следствием займа пяти тысяч франков у израильтянина), Морель ходил с заряженным револьвером.
Озлобленность, пришедшая на смену умилению, неминуемо должна была отразиться на отношении Мореля к племяннице жилетника. Де Шарлю, вернее всего, не подозревал об этой перемене; он не говорил о ней ни ползвука, напротив, чтобы подразнить ученика и невесту, он шутил, что, как только они поженятся, он их больше не увидит и что теперь они уж будут сами «ходить ножками». Эта мысль сама по себе была недостаточна для того, чтобы оторвать Мореля от девушки; зрея в уме Мореля, она уже была готова присоединиться к другим, родственным ей идеям, и, наконец, превратиться в могучую силу разрыва.
С де Шарлю и Морелем я встречался изредка. Обычно они входили в жилетную Жюпьена, когда я уходил от герцогини, — удовольствие, которое доставлял мне разговор с ней, было так сильно, что оно перевешивало нетерпеливое ожидание Альбертины, и я даже забывал, когда она должна вернуться.
Среди дней, когда я ждал возвращения Альбертины у герцогини Германтской, я выделяю тот, когда случилось маленькое происшествие, жестокий смысл которого остался для меня тогда совершенно непонятным и который открылся мне много спустя. В тот день герцогиня Германтская подарила мне — она знала, что я его люблю, — жасмин, привезенный с юга. Уйдя от герцогини, я поднялся к себе, Альбертина вернулась, и я столкнулся на лестнице с Андре, которой, видимо, не понравился одуряющий запах тех самых цветов, которые я нес.
«Как, вы уже вернулись?» — спросил я. «Только что; Альбертина пишет записку и посылает меня с ней». — «Вы уверены, что там нет ничего оскорбительного?» — «Решительно ничего, это, кажется, тетке. Да, но Альбертина не любительница сильных запахов, так что она будет не в восторге от вашего жасмина». — «Стало быть, я дал маху! Скажу Франсуазе, чтобы она вынесла цветы на черную лестницу». — «А вы думаете, Альбертина не почувствует? Запах жасмина и запах туберозы, пожалуй, самые въедливые запахи. А кроме того, Франсуаза как будто пошла прогуляться». — «Но у меня сегодня нет с собой ключа, как же я попаду?» — «А вы позвоните. Альбертина вам отворит. Да и Франсуаза, наверно, будет гулять недолго».
Я простился с Андре. Как только я позвонил, Альбертина тотчас же мне отворила, что было не просто, так как Франсуаза ушла, а Альбертина не знала, где зажигался свет. В конце концов она мне отворила, но от жасмина ударилась в бегство. Я перенес жасмин в кухню; моя подружка, не закончив письма (я так и не понял, почему), прошла ко мне в комнату, позвала меня и легла на мою кровать. Как и прежде, в тот момент я нашел все это вполне естественным, может быть, немного странным; во всяком случае, я не придал этому никакого значения78.
Не считая этого единственного случая, когда я уходил к герцогине, все бывало в порядке после возвращения Альбертины. Если Альбертина не знала, что я не хочу ехать с ней утром, я, как обычно, находил в передней ее шляпку, пальто, зонтик, которые она разбрасывала где попало. Если, войдя, я их находил на прежних местах, в доме дышалось легко. Я чувствовал, что его наполнял не разряженный воздух — его наполняло счастье. Тоска не мучила меня, эти мелочи сулили мне обладание Альбертиной, я бежал к ней.
В те дни, когда я не спускался к герцогине Германтской, я, чтобы мне не было скучно одному, до возвращения подружки перелистывал альбом Эльстира, книгу Бергота, сонату Вентейля. Так как художественные произведения как будто бы непосредственно обращаются к нашему зрению и слуху и требуют, чтобы мы их восприняли, требуют от нашего пробужденного сознания тесного сотрудничества с этими двумя чувствами, я, сам того не подозревая, предавался мечтам, которые Альбертина же и вызвала к жизни, когда я ее еще не знал, и которые потом затмила повседневность. Я бросал их во фразу композитора или в образ художника, как в горнило, я пропитывал ими книгу, которую читал. И, конечно, книга от этого представлялась мне живее. Но Альбертина не много выигрывала от перенесения в один из двух миров, куда нам есть доступ и где мы имеем возможность селить то здесь, то там один и тот же объект, избегая таким образом давления материи и резвясь в текучих пространствах мысли. Я мог внезапно и только на одно мгновенье воспылать любовью к скучной девушке. В этот миг она приобретала обличье произведения Эльстира или Бергота; меня охватывала быстролетная страсть, когда я представлял ее себе или видел изображенной.
Мне сказали, что Альбертина сейчас придет; еще мне было приказано не называть ее имени, если у меня сидит, например, Блок, которого я задержал на минутку — чтобы он не встретился с моей подружкой. Ведь я же скрывал от всех, что она живет в этом доме и даже что мы с ней видимся у меня, — так я боялся, что кто-нибудь из моих приятелей приударит за ней; я не ждал ее во дворе: боялся, что при встрече в коридоре или в передней она сделает кому-нибудь знак и назначит свидание. Затем я прислушался, не слыхать ли шелеста юбки Альбертины, пробирающейся к себе в комнату; когда-то, во времена наших ужинов в Ла-Распельер79, она, из скромности и, без сомнения, из уважения ко мне, а также чтобы не возбуждать во мне ревность, зная, что я не один, ко мне не заходила. Но не только из-за этого — теперь я это понял. Я вспоминал; я знал первую Альбертину, затем внезапно она превратилась в другую, нынешнюю. И в этом изменении я считал виновным только себя. Все, в чем она признавалась мне без всякого нажима с моей стороны, а затем, когда мы стали приятелями, даже охотно, — все это перестало мне открываться, как только она убедилась, что я ее люблю, или, быть может, не упоминала имени Амура, как только догадалась об инквизиторском чувстве, которое хочет допытаться, страдает, когда допытается, и хочет знать еще больше. С этих пор она от меня замкнулась. Она обходила мою комнату, если думала, что я там не один, — и даже часто не с подружкой, а с приятелем, — это она-то, у которой загорались глаза, когда я говорил о какой-нибудь девушке: «Надо ее пригласить, мне хочется с ней познакомиться». — «Но ведь она то, что вы называете „дурным тоном“!» — «Это еще забавней». К этому времени я мог бы, пожалуй, дознаться до всего. Мне кажется, что в маленьком казино она перестала прижиматься грудью к груди Андре80 не из-за меня, а из-за Котара81, чтобы — думала она, без сомнения, — он не испортил ей репутацию. И тем не менее она начала уходить в себя, перестала говорить со мной доверительно, ее движения стали сдержанны. Затем она начала избегать всего, что могло меня взволновать. Она открывала мне такие области своей жизни, которых я не знал, чтобы подчеркнуть, что все это вполне безобидно. Но теперь превращение завершилось: она прошла прямо к себе в комнату на случай, если я не один, — не только чтобы не помешать, но и чтобы показать мне, что другие ее не интересуют. Одного она теперь никогда не сделала бы для меня, что она делала, когда мне это было безразлично, что она охотно делала из-за отсутствия у меня к этому интереса, — это именно признания. Я был обречен навсегда, подобно судье, делать шаткие выводы на основании неосторожно вырвавшихся слов, которые, быть может, остались бы непонятными, если не принять во внимание виновность в целом. И теперь я оставался для нее навсегда ревнивцем и судьей.
Наше бракосочетание надвигалось с быстротой судебного процесса;82 от одной мысли о нем Альбертина робела, как преступница. Теперь она меняла разговор, когда речь заходила о нестарых мужчинах и женщинах. Мне нужно было спрашивать у нее обо всем, что мне хотелось знать, когда она еще не подозревала, что я ее ревную. Этим временем нужно пользоваться. Тогда наша подружка рассказывает нам о своих удовольствиях и даже о средствах, к которым она прибегает, чтобы утаить их от других. Теперь Альбертина ни о чем мне не рассказывала, как рассказывала в Бальбеке, — отчасти потому, что это была правда, отчасти — чтобы оправдать себя в том, что она старается не открывать своего чувства ко мне, — теперь я ее утомлял, да и она по моему нежному к ней отношению видела, что ей нет надобности показывать свое расположение ко мне в такой степени, в какой это показывают другие, — только чтобы получить побольше в обмен. Теперь бы она мне уже не сказала: «По-моему, это глупо — распространяться о своей любви, у меня наоборот: если кто-то мне нравится, я делаю вид, что не обращаю на него внимания. Так никто не догадается». Вот оно что! Разве теперь со мной была прежняя Альбертина с ее игрой в откровенность и безразличием ко всем? Теперь она уже не заявляла, что по-прежнему придерживается этого правила. Теперь она довольствовалась тем, что в разговоре со мной применяла его таким образом: «Не знаю, я ее не разглядела, — так, какое-то ничтожество». И лишь время от времени, чтобы рассказать мне первой о том, что я мог узнать из другого источника, она пускалась в откровенности, но так, что самая их интонация, прежде чем я мог бы добраться до истины, которую эти откровенности призваны были исказить, оправдать, уже изобличала их лживость.
Прислушиваясь к шагам Альбертины и испытывая блаженство при мысли, что вечером она уже не уйдет, я думал, что для этой девушки, с которой прежде я и не мечтал познакомиться, возвращаться ежедневно домой значит возвращаться ко мне. Блаженство таинственности и чувственности, мимолетное и обрывочное, которое я испытал в Бальбеке в тот вечер, когда она пришла ко мне в отеле, усиливалось, стабилизировалось, заселяло мою комнату, прежде пустую, постоянно пополняло ее запасом домашнего уюта, почти семейного, светлого даже в коридорах, и бестревожно насыщало все мои чувства то не бесцельно, то, когда я был один, в воображении, в ожидании ее возвращения. Когда я слышал, как затворяется дверь в комнату Альбертины, а у меня в это время сидел знакомый, я старался как можно скорей его выпроводить, не расставаясь с ним, однако, до тех пор, когда я был твердо уверен, что он сейчас на лестнице, по которой я поневоле спускался на несколько ступеней.83
В коридоре подле меня стояла Альбертина. «Пока я раздевалась, я к вам послала Андре — только на секунду, проститься», — сказала она и, с развевавшимся все еще вокруг нее большим серым шарфом, спускавшимся с шапочки из шиншиллы, которую я подарил ей в Бальбеке, удалилась к себе в комнату, как будто догадавшись, что Андре, которой я поручил следить за ней, шла ко мне, чтобы о многом довести до моего сведения, между прочим — о встрече с одним знакомым, чтобы внести определенность в те неведомые края, куда они вдвоем отправились на прогулку, которая длилась целый день и которую я не мог себе представить.
Недостатки Андре проявились, она была уже не так мила, как при первом знакомстве. Теперь у нее выступило на поверхность что-то вроде едкой тревоги, каждую минуту, как только я заговаривал о чем-нибудь приятном для Альбертины и для меня, готовое слиться в одно, точно волны, образующие на море шквал. Вместе с тем Андре бывала лучше со мной, нежнее — доказательств этому у меня было много, — чем самые любезные люди. Но малейшее проявление радостного чувства — если только не она его вызвала — действовало ей на нервы, раздражало ее, как стук двери, которой изо всех сил хлопнули. Она допускала страдания, в которых не принимала участия, но не допускала чужих удовольствий; если она видела, что я болен, она огорчалась, жалела меня, готова была ухаживать за мной. Но если я получал некоторое удовлетворение, если я продлевал на своем лице минуту блаженства, закрывая книгу и говоря: «Я провел два чудесных часа, пока читал эту интересную книгу», мои слова, которые доставили бы удовольствие моей матери, Альбертине, Сен-Лу, вызывали у Андре что-то вроде возмущения — может быть, чисто нервного характера. Мои услады вызывали у нее раздражение, которое она не в силах была скрыть. Обнаружились у нее и более серьезные недостатки; однажды, когда я говорил о молодом человеке, который прекрасно играл во все спортивные игры, в гольф и был совершенно несведущ во всех прочих областях и с которым я встречался, когда он гулял со стайкой в Бальбеке, Апдре захихикала: «А вам известно, что его отец вор? Он только избежал судебного следствия. Они храбрятся, но я с удовольствием рассказываю об этом направо и налево. Хотела бы я посмотреть, как это они станут обвинять меня в клевете! У меня есть такая улика!» Глаза у нее сверкали. Потом я узнал, что отец ничего предосудительного не совершил и что Андре знала об этом не хуже всякого другого. Но она вообразила, что сын относится к ней с пренебрежением, и вот она начала ломать себе голову, как бы поставить его в неловкое положение, опозорить его, придумала целый роман с уликами, которые она в своем воображении ему предъявляла, и так как она повторяла это во всех подробностях, то, может быть, в конце концов и сама в это поверила. Так вот (даже не считая ее коротких и злобных вспышек), я не жаждал встреч с той, какою она стала, хотя бы из-за недоброжелательной подозрительности, облегавшей едким и холодным поясом ее истинную сущность, более жаркую и лучшую по природе. Но сведения, которые она одна могла дать мне о моей подружке, будили во мне живой интерес, я не мог упустить столь редкий случай их получить. Андре входила ко мне, затворяла за собой дверь; они встретили подругу, между тем Альбертина никогда мне о ней не говорила. «О чем они разговаривали?» — «Не знаю; я воспользовалась тем, что Альбертина не одна, и пошла за шерстью». — «За шерстью?» — «Да, Альбертина меня просила». — «Не надо было ходить; это, наверно, для того, чтобы избавиться от вашего присутствия». — «Но она меня об этом просила еще до встречи с подругой». — «А!» — с трудом выдыхал я. Меня вновь охватывали подозрения: «А может, она заранее назначила свидание своей подружке, но не придумала предлога, чтобы остаться одной, когда это ей понадобится?» Во всяком случае, я был твердо уверен, что давнее предположение о горничной (когда Андре говорила мне правду) тут ни при чем. Андре, может быть, в стачке с Альбертиной.
От любви у женщины, — говорил я себе в Бальбеке, — которую наша ревность выбрала себе объектом, остаются главным образом поступки; если она откроет вам их все до одного, вам, пожалуй, легко будет исцелиться от любви. Как бы ловко ни утаивал ревность тот, кого она мучает, ее довольно быстро разоблачает тот, кто ее вызывает: ведь и он применяет уловки. Ревность пытается сбить нас с толку в том, что может причинить нам боль, и она легко сбивает нас, если мы не предупреждены, почему незначащая фраза может раскрыть скрывающуюся в ней ложь; другие фразы мы и вовсе пропускаем мимо ушей, а ту произносят со страхом, но мы не задерживаем на ней внимания. Потом, когда мы останемся одни, мы еще вернемся к этой фразе и почувствуем, что она не совсем соответствует действительности. Но мы ее помним хорошо! Нам кажется, что она самопроизвольно, по своему почину зародилась в нас; нас подводит наша память; это сомнение принадлежит к роду тех, что в силу нервного состояния мы никак не можем вспомнить: задвинули ли мы засов, — это мы не можем вспомнить в пятидесятый раз так же точно, как и в первый. Можно совершать одно и то же действие бесконечно, но оно не оставит по себе точного и избавительного воспоминания. Мы можем, по меньшей мере, пятьдесят один раз затворять дверь. Пока нервирующая фраза — в прошлом, едва различима, от нас не зависит воскресить ее. Тогда мы устремляем наше внимание к другим, которые ничего не скрывают; единственное средство, от которого мы отказываемся, — это находиться в полном неведении — тогда у нас отпадет любопытство.
Как только ровность обнаружена, та, что ее вызвала, расценивает ее как недоверие, оправдывающее обман. Чтобы постараться вызвать что-либо, мы первые обманываем, лжем. Андре, Эме обещают нам молчать, но исполнят ли они свое обещание? Блок ничего не мог обещать, потому что ничего не знал. Как бы мало ни говорила Альбертина с каждым из трех, она, с помощью того, что Сен-Лу называл «проверкой сведений», узнает, что мы ей лжем, когда притворяемся безразличными к ее поступкам и выказываем неспособность следить за ее душевными движениями. Отсюда — я имею в виду то, как проводила время Альбертина, — мое постоянное, обратившееся в привычку сомнение, болезненное именно в силу своей неопределенности, действующее на ревнивца так же, как на горюющего начало забвения или умиротворение, рождающееся из неясности; это что-то вроде обрывка письма, которое мне принесла Андре и которое сейчас же поставило новые вопросы: я достиг лишь того, исследуя клочок громадного пространства, раскинувшегося передо мной, что расширил нам неизвестное, каким мы действительно хотим представить его себе: реальную жизнь другого человека. Я продолжал допрашивать Андре, между тем как Альбертина из чувства стыдливости и желая предоставить мне как можно больше времени (впрочем, старалась ли она мне угодить?), чтобы выспросить Андре, все еще раздевалась у себя в комнате.