двадцать пять лет тому назад, grande mortali aevi spatium319.320 Его улыбка при воспоминании о покойной зале объяснила мне, что Бришо, быть может не отдававший в этом себе отчета, в старой зале любит больше высоких окон, больше веселой юности Покровителей и «верных» ее ирреальную часть (которую я тоже выключал из некоего единства Ла-Распельер с набережной Конти), внешняя же часть, как во всех залах, нынешняя, доступная каждому взору, есть лишь ее продолжение; он любит часть, отделившуюся от внешнего мира, чтобы укрыться в нашей душе, которая получает от нее прибавочную стоимость, часть, где она приспосабливается к постоянной ее сущности, меняясь, — разрушенные дома, люди прежнего времени, компотницы, все, что приходит нам на память, — в этом полупрозрачном алебастре наших воспоминаний, цвет которого мы не можем назвать, хотя мы, и только мы, его видим, что позволяет нам сказать по чистой совести другим о минувшем, что у них не создастся о нем никакого представления, что оно не похоже на то, что они видят и о чем мы не можем вспоминать, не испытывая легкого волнения при мысли, что жизнь протекших лет, некоторое время длящаяся после смерти, зависит от нашего воображения, — так вспоминают свет погасших ламп или запах граба, которому уже не расцвести. Вот почему, конечно, Бришо отдавал предпочтение зале на улице Монталиве перед нынешним обиталищем Вердюренов. Но в то же время его глаза — глаза знатока — видели в нем красоту, которая была скрыта от вновь пришедшего. Кое-что из старых вещей, которые были расставлены здесь, кое-где сохраненное прежнее размещение, которое я видел еще в Ла-Распельер, включали в нынешнюю залу какую-то часть былого, и временами воскрешение былого доходило до галлюцинаций, а затем былое представлялось почти ирреальным среди окружающей действительности, обломками разрушенного мира, который, как нам казалось, мы видели когда-то. Канапе, возникшее из сновидения, стоявшее среди новых и вполне реальных кресел, стульчики, обитые розовым шелком, вышитое сукно на ломберном столе, такое же одушевленное, как человек, ибо и у него есть прошлое, есть память, хранящая в прохладной тени залы на набережной Конти блеск солнца, бившего в окна на улице Монталиве (знавшего свой час не хуже г-жи Вердюрен) и в стеклянные двери Довиля, куда его завлекли и куда он смотрел весь день, из-за цветущего сада, из-за глубокой долины, дожидаясь часа, когда Котар и скрипач начнут играть партию; букет фиалок и анютиных глазок, нарисованных пастелью, — подарок ныне покойного большого художника — друга хозяев дома, единственный фрагмент, переживший бесследно исчезнувшую жизнь художника, вобравший в себя крупное дарование и долгую дружбу, возобновлявший в памяти его внимательный и мягкий взгляд, его красивую, пухлую руку, становившуюся печальной, когда он рисовал; веселое беспорядочное нагромождение подарков от «верных», которое всюду следовало за хозяйкой дома и в конце концов принимало отпечаток и неизменность черт ее характера, линий ее судьбы; множество букетов цветов, коробок шоколада, которые и здесь и там подбирались в зависимости от того, какие цветы стояли в вазах; любопытное вкрапление редких безделушек, у которых такой вид, что они хоть сейчас выпрыгнут из тех коробочек, в каких они были подарены и где они проводят всю жизнь так, как они проводили ее прежде, подарки к Новому году — словом, все предметы, каким не сумели найти особое место, но какие для Бришо, давнего посетителя празднеств у Вердюренов, сохраняли тот налет времени, ту бархатистость, которые придают старым вещам особую значительность, свидетельствуют о том, что вещи живут двойной жизнью, и эта их вторая жизнь — жизнь духовная; все это было раскидано вокруг него, все как бы заставляло звучать незримые клавиши, побуждавшие его улавливать сходство с чем-то ему дорогим, рождавшие в нем смутные воспоминания и, будучи врезаны в эту вполне современную залу, испещрявшие ее, разграничивавшие мебель и ковры, как ясным днем рама солнечного света делит на части воздух, в зале, где диванная подушка догоняла вазочку для цветов или табурет с затхлым запахом старины, где разноцветность преобладала над вечерним освещением, где вещи ваяли, приводили на память, одухотворяли, оживляли форму, и форма превращалась в идеальную фигуру, неотъемлемую от всех помещений, какие бы ни занимала в определенной последовательности зала Вердюренов. «Попробуем навести барона на его излюбленную тему, — шепнул мне Бришо. — Тут он незаменим». С одной стороны, мне хотелось получить сведения у де Шарлю относительно приезда мадмуазель Вентейль и ее приятельницы — сведения, которые дали бы мне основание расстаться с Альбертиной. С другой — я боялся оставить ее надолго одну — не потому, чтобы (ведь она не знала, когда именно я возвращусь, а приход кого-нибудь к ней в такой поздний час или ее уход были бы тут же замечены) она могла в мое отсутствие совершить дурной поступок, но чтобы оно не показалось ей чересчур продолжительным. Вот почему я сказал Бришо и де Шарлю, что побуду еще немного. «Ну, все-таки пойдемте», — сказал мне барон; его возбуждение, возбуждение светского человека, уже утратило свою силу, но уходить ему не хотелось, он все еще нуждался в общении — свойство, которое я подметил еще у герцогини Германтской, а также и у него; в полной мере присущее этой семье, оно наблюдается у всех, кто, не находя для своих умственных способностей иного применения, как разговор, то есть применения неполноценного, не получает удовлетворения даже по прошествии нескольких часов, проведенных вместе, и все с большей жадностью набрасывается на изнемогшего собеседника, которому они ошибочно приписывают пресыщенность светскими удовольствиями. «Послушайте, — продолжал барон, — ведь правда это самый приятный момент званых вечеров, момент, когда все приглашенные ушли, час доньи Соль?321 Будем надеяться, что этот час окончится не так печально. К сожалению, вы торопитесь, торопитесь, вероятно, заниматься тем, чем вам лучше бы не заниматься. Все всегда торопятся — и отбывают в тот момент, когда нужно приехать. Мы здесь как философы Кутюра322. Настало время подвести итог вечеру, время того, что на языке военных называется разбором военных действий. Мы попросим госпожу Вердюрен велеть принести нам скромный ужин, на который нас предусмотрительно не позвали, а Чарли попросим — и тут «Эрнани»!323 — еще раз сыграть только для нас несравненное адажио. Как оно прекрасно! А где же юный скрипач? Мне бы хотелось его поздравить — это момент растроганных объятий. Признайтесь, Бришо: они играли как боги, особенно Морель. Вы обратили внимание, как у него вдруг свесилась прядь? А, ну тогда, дорогой мой, вы ничего не видели. Там есть такое фа-диез, от которого умерли бы от зависти Энеско324, Капе325 и Тибо326; я вам скажу откровенно: как я ни старался сохранять полнейшее спокойствие, при этих звуках сердце у меня сжалось и я чуть было не разрыдался. Слушатели тяжело дышали. Бришо, дорогой мой! — воскликнул барон, тряся руку профессора. — Это было восхитительно. Только юный Чарли сохранял каменную неподвижность, даже не было заметно, что он дышит, у него был вид одного из тех неодушевленных предметов, о которых говорит Теодор Руссо327, что они наводят на размышления, но сами не думают. И тут вдруг… — с пафосом воскликнул де Шарлю, жестикулируя, как на сцене. — Прядь! И в это время маленький изящный контрданс allegro vivace. Вы знаете, эта прядь была открытием даже для самых тупоголовых. Принцесса де Таормина328 уж на что тугоуха, ибо нет хуже глухих, у которых есть уши, чтобы не слушать, и та, увидав чудодейственную прядь, поняла, что это музыка, а не игра в покер. О, это был незабываемый миг!» — «Простите, я вас перебью, — обратился я к де Шарлю, чтобы навести его на интересовавшую меня тему, — вы мне говорили, что здесь должна была присутствовать дочь автора. Это меня очень заинтересовало. Вы уверены, что ее ждали?» — «Вот этого я не знаю». Де Шарлю подчинялся, быть может, сам того не желая, общему правилу не осведомлять ревнивцев — то ли неверно представляя себе, что такое «хороший товарищ», то ли из чувства чести — как бы он это чувство ни презирал, — которое он хранил к той, что его возбуждала, то ли по злобе к ней, из тех соображений, что ревность усиливает любовь, то ли из потребности причинять людям боль, то есть большинству говорить правду, от ревнивцев же ее утаивать, ибо неосведомленность растравляет их рану — по крайней мере, так им представляется; стараясь делать зло, люди обычно применяют то, что им самим — быть может, ошибочно — кажется наиболее мучительным. «Понимаете, — продолжал барон, — в этом доме любят все несколько приукрашивать; это милейшие люди, но они обожают заманивать к себе разного рода знаменитостей. Но вы что-то плохо выглядите, можете простудиться в этой сырой комнате, — сказал барон и отодвинул стул. — Вам нездоровится, надо быть осторожнее, я сейчас принесу ваше пальто. Нет, вам за ним ходить не надо, вы заблудитесь, простудитесь. Вот что значит быть неблагоразумным; вы уже не маленький, а ведь вам все еще нужна старая няня, вроде меня, чтобы за вами смотреть». — «Не беспокойтесь, барон, я схожу принесу», — сказал Бришо и сейчас же ушел; быть может, не имея правильного представления об истинно дружеских чувствах, которые де Шарлю питал ко мне, об очаровательной простоте и преданности, которые уживались в нем с манией величия и преследования, Бришо, опасаясь, что де Шарлю, которого г-жа Вердюрен, как пленника, доверила его надзору, просто-напросто, под предлогом взять мое пальто, решил соединиться с Морелем и таким образом сорвать план Покровительницы329. Я сказал де Шарлю, что мне жаль беспокоить Бришо. «Да нет, для него это удовольствие, он вас горячо любит, вас все горячо любят. На днях я слышал: „Его совсем не видно, он уединяется!“ Да, славный человек Бришо, — продолжал де Шарлю — разумеется, он не подозревал, видя, как тепло к нему относится, как с ним откровенен профессор этики, что за спиной профессор над ним смеется. — Это замечательный человек, чего только он не знает, и при этом он отнюдь не лишен восприимчивости, он не превратился в книжного червя, как многие другие, пропахшие чернилами. Он сохранил широту взгляда, терпимость, а в ученом мире это редкость. Слушая, как он излагает свое миропонимание, как он умеет каждому с благодарностью воздать по заслугам, невольно спрашиваешь себя: где мог всему этому научиться простой, скромный профессор Сорбонны, бывший директор школы? Я был поражен». Меня Бришо еще больше поражал; наименее изысканный из гостей герцогини Германтской отозвался бы о нем, что он туп, неумен, а ведь сумел же он прийтись по вкусу самому разборчивому из всех — де Шарлю. Этому способствовали разные люди, между прочим те, благодаря кому со Сваном долго носились в кланчике, когда он был влюблен в Одетту, а потом, когда он женился, симпатии кланчика завоевала г-жа Бонтан, притворявшаяся, что обожает чету Сван, постоянно навещавшая Одетту, с упоением слушавшая об историях, случавшихся со Сваном, и говорившая о них с отвращением. Как писатель ставит на первое место по уму но самого умного человека, а прожигателя жизни, высказывающего смелую и снисходительную мысль о страсти мужчины к женщине, мысль, совпадающую с мыслью любовницы писателя, «синего чулка», считающей, что все, кто приходит к пей, все-таки не так глупы, как этот старый красавчик, опытный в сердечных делах, так де Шарлю находил, что самый умный его приятель — это Бришо, не только потому, что он любезен с Морелем, но и потому, что он кстати ссылается на греческих философов, латинских поэтов, восточных сказочников, развивавших вкус барона, развертывая перед ним редкостную, прелестную антологию. Де Шарлю находился в том возрасте, когда Викторы Гюго любят окружать себя Вакри330 и Морисами331. Он предпочитал общество таких людей, которые разделяли его взгляд на жизнь. «Я часто с ним вижусь, — с расстановкой говорил барон своим писклявым голосом, и ничто, кроме губ, по двигалось на его маскообразном, надменном, напудренном лицо, с намеренно опущенными, как у духовного лица, веками. — Я посещаю его лекции; я становлюсь другим в атмосфере Латинского квартала; там встречаешь образованную, мыслящую молодежь, юных буржуа, более интеллигентных, более знающих, чем были, в иной среде, мои товарищи. Это нечто совсем другое, вы, вероятно, знаете их лучше меня, это молодые буржуа», — сказал он, произнося последнее слово через несколько б, пользуясь этим выделением как особым ораторским приемом, соответствовавшим его любви к оттенкам в мысли, а может быть, еще и для того, чтобы в разговоре со мной не очень чувствовалось его высокомерие. Это высокомерие ничуть не уменьшило большой, искренней жалости, какую внушал мне де Шарлю (с того момента, когда г-жа Вердюрен поверила мне свой замысел), — оно могло только позабавить меня, и даже в таких обстоятельствах, когда бы он не вызывал к себе моего глубокого сочувствия, оно не задело бы меня. Я унаследовал от бабушки полное отсутствие самолюбия — на грани отсутствия чувства собственного достоинства. Конечно, это у меня было бессознательно, и когда я услышал от моих наиболее уважаемых товарищей, что они не стерпят непочтения, не простят дурного поступка, то в конце концов доказал на словах и на деле свою вторую натуру, достаточно гордую. Она была у меня даже слишком гордая; я совсем не был труслив, и мне ничего не стоило вызвать кого-нибудь на дуэль,332 но я лишал поединки торжественности; посмеиваясь над ними, я превращал их в дурачество. Однако натура, которую мы отвергаем, продолжает жить в нас. Так, например, когда мы читаем новый шедевр гениального писателя, мы с радостью открываем в нем все те мысли, к которым прежде относились с пренебрежением, радость и грусть, весь мир чувств, который мы презирали и ценность которого неожиданно открывает нам книга. Меня в конце концов научил жизненный опыт, что когда кто-нибудь смеется надо мной, то приятно улыбаться в ответ и не возмутиться — это дурно. Но если бы даже я почти совсем забыл, что я самолюбив и обидчив, все равно эти чувства оставались бы моей основной питательной средой. Гнев и злоба выражались у меня по-другому — вспышками ярости. Чувство справедливости, так же как и нравственные начала, были мне совершенно не знакомы. А в глубине души я всегда держал сторону слабых и несчастных. У меня не было никакого представления о том, в какой мере могут сосуществовать в отношениях Мореля и де Шарлю добро и зло, но мысль, что де Шарлю причинят боль, была для меня нестерпима. Мне хотелось предостеречь его, но я не знал — как. «Жизнь всего этого малого трудолюбивого мирка чрезвычайно забавна для такого старого зеркала, как я. Я с ними не знаком, — добавил де Шарлю, подняв руку как бы для защиты, чтобы не подумали, что он хвастается, чтобы подчеркнуть, что тут он чист, и не бросить тени на студентов, — но они очень вежливы, они даже занимают мне место, как очень пожилому господину. Да, да, мой дорогой, не спорьте, ведь мне за сорок, — сказал барон, хотя на самом деле ему было больше шестидесяти. — В том амфитеатре, где читает лекции Бришо, жарковато, но говорит он всегда интересно». Барон больше любил общество школьников, любил смотреть на их возню, но, чтобы барону не надо было долго ждать, Бришо брал его с собой. Как ни хорошо чувствовал себя в Сорбонне Бришо, все же когда впереди шел увешанный цепочками швейцар, а за ним — кумир молодежи — учитель, он не мог не ощущать некоторой робости, и, хотя ему были дороги эти минуты, когда он чувствовал себя столь значительным лицом, что мог оказать любезность де Шарлю, тем не менее он был слегка смущен; чтобы швейцар пропустил де Шарлю, он с деловым видом говорил де Шарлю неестественным тоном: «Пойдемте, барон, вас посадят», а затем, больше не обращая на него внимания, весело шагал один по коридору. С обеих сторон с ним здоровался двойной ряд молодых преподавателей; чтобы у него не было такого вида, будто он рисуется перед молодыми людьми, в чьих глазах он был верховным жрецом, — и он это знал, — Бришо заговорщицки подмигивал им, кивал головой, и в этом его стремлении производить на всех впечатление вояки и доброго француза они чувствовали что-то ободряющее, укрепляющее, sursum corda333 старого служаки, который говорит: «Мы им, черт их дери, покажем!» Затем раздавались аплодисменты учеников. Иногда Бришо пользовался присутствием де Шарлю на его курсах, чтобы доставить кому-нибудь удовольствие, даже оказать любезность. Он говорил своему родственнику или приятелю из буржуазной семьи: «Я хочу вас предупредить, что если только это может заинтересовать вашу жену или дочку, то на моем курсе будет присутствовать барон де Шарлю, принц Агригентский, потомок Конде. Для ребенка это воспоминание на всю жизнь: он видел одного из последних отпрысков нашей аристократии, типичного ее представителя. Если они придут, то сразу его увидят: сидеть он будет около моей кафедры. Это человек крепкого телосложения, седой, черноусый, с военной медалью». — «Ах, благодарю вас!» — говорил отец семейства. Жена шла на лекцию, только чтобы не обидеть Бришо, подчиняясь мужу, зато девочка, несмотря на жару и тесноту, не спускала любопытных глаз с потомка Конде, дивясь тому, что он не носит брыжей и что он ничем не отличается от современных людей. На нее он не смотрел, но многие студенты, не знавшие, кто он такой, удивленные его любезностью, становились важными и сухими, а барон выходил из университета полный мечтательной меланхолии. «Позвольте вернуться к нашим баранам, — заслышав шаги Бришо, поспешил я сказать де Шарлю, — если вы узнаете, что мадмуазель Вентейль и ее приятельница должны приехать в Париж, то не могли бы вы сообщить мне об этом с письме, точно указав срок их пребывания в Париже, но никому не сказав о моей просьбе?» Я не думал, что она вот-вот должна приехать, — я имел в виду будущее. «Да, для вас я готов это сделать. Прежде всего, я вам очень обязан. Отвергнув в былое время мое предложение334, вы, в ущерб себе, оказали мне огромную услугу: вы не лишили меня свободы. Правда, я все-таки ее лишился, — заговорил де Шарлю меланхолическим тоном, в котором угадывалось желание поговорить откровенно, — я смотрю на это как на поворот судьбы, как на сцепление обстоятельств, которым вы не пожелали воспользоваться — быть может, потому, что именно в это мгновенье судьба не позволила вам сбить меня с пути. Так всегда: «человек предполагает, а бог располагает». Как знать? Если бы в тот день, когда мы вместе вышли от маркизы де Вильпаризи, вы приняли мое предложение, может быть, позднейшие события так бы никогда и не произошли». Растерянный, я, воспользовавшись тем, что барон назвал маркизу де Вильпаризи, поспешил переменить разговор и сказал, как мне грустно, что ее нет на свете.335 «О да!» — отрывисто и крайне пренебрежительно пробормотал барон: было заметно, что он ни одной секунды не верит в искренность моего соболезнования. Видя, что ему, во всяком случае, не тяжело говорить о маркизе де Вильпаризи, и принимая во внимание, что он обо всех все знает, я спросил, почему маркиза де Вильпаризи держалась в отдалении от аристократии. Но он не разрешил этой простой задачи из жизни света — мало того, мне показалось, что он ничего об этом не знал. Я понял, что если положение маркизы де Вильпаризи должно было казаться блестящим после ее кончины, и даже при ее жизни, невежественным разночинцам, то оно не казалось таковым на другом краю великосветского общества — на том, с которым соприкасалась маркиза де Вильпаризи, а именно — Германтам. Это была их тетка; для них важны были прежде всего род, браки, значительность, которую приобретала в их семье благодаря родственнику по восходящей линии та или иная невестка. «Семейная сторона» им была важнее «стороны светской». Так вот, «семейная сторона» была у маркизы де Вильпаризи более блестящей, чем я мог думать. Я был поражен, когда узнал, что фамилия Вильпаризи — фамилия выдуманная.336 Но были и другие примеры: у знатных дам бывали неравные браки, но перевес сохранялся на их стороне. Де Шарлю стал мне рассказывать, что маркиза де Вильпаризи — племянница знаменитой герцогини***,337 наиболее известной представительницы высшей аристократии во времена Июльской монархии338, ни за что не хотевшей бывать у Короля-Гражданина и его семьи. Мне так хотелось побольше узнать об этой герцогине! А маркиза де Вильпаризи, добрая маркиза де Вильпаризи, со щеками буржуазки, маркиза де Вильпаризи, которая посылала мне столько подарков и с которой мне так просто было видеться каждый день, маркиза де Вильпаризи доводилась ей племянницей, воспитывалась у нее в доме***. «Герцогиня спросила герцога де Дудовиля339, — рассказывал мне до Шарлю: — «Какая из трех сестер вам больше нравится?» Дудовиль ответил: «Маркиза де Вильпаризи», а герцогиня ему на это: «Свинья!» Герцогиня была очень остроумна», — заметил де Шарлю, придавая этому слову особую значительность и выговаривая его так же, как выговаривали у Германтов. Я не удивился тому, что де Шарлю находит само слово таким уж «остроумным»; у меня были — и не раз — случаи обнаруживать у людей центробежную, объективную тенденцию отказа, когда они оценивают других, от строгости суждений по отношению к себе наряду с тенденцией замечать, вести тщательные наблюдения за тем, чем они гнушались.
   «Что это значит? Он несет мое пальто, — видя, что Бришо, так долго искавший мое пальто, явился с таким результатом, сказал де Шарлю. — Лучше бы я сам пошел. Что ж, накиньте его на плечи. Вы знаете, мой дорогой, что это очень опасно? Это все равно, как если бы мы пили из одного стакана, — я бы узнал ваши мысли. Да нет, это пустяки, дайте я вам накину. — Де Шарлю набросил мне на плечи свое пальто, укутал шею, поднял воротник, дотронулся до моего подбородка и извинился. — В его возрасте не умеют накрываться одеялом, за ним надо смотреть; я выбрал не ту профессию, Бришо, я родился, чтобы быть нянькой». Я хотел уйти, но де Шарлю выразил намерение искать Мореля, а Бришо удержал нас обоих. Благодаря уверенности, равной по силе той, что была у меня днем, после звонка Франсуазы, — уверенности в том, что Альбертина вернется из Трокадеро, уверенности настолько прочной, что я даже сел за рояль, — я сейчас, как и тогда, не испытывал нетерпения увидеться с Альбертиной. И вот это спокойствие давало мне возможность во время нашего разговора, всякий раз как я порывался встать, слушаться Бришо, который боялся, что из-за моего отъезда Шарлю не задержится до того момента, когда г-жа Вердюрен нас позовет. «Пожалуйста, побудьте еще с нами, вы с ним скоро расцелуетесь», — сказал Бришо, уставив на меня свой почти мертвый глаз, которому многочисленные операции слегка приоткрыли жизнь, но который утратил подвижность, необходимую для уклончиво-хитрого взгляда. «Расцелуемся», какая ерунда! — в восторге воскликнул барон пронзительным голосом. — Дорогой мой, мысли его вечно заняты распределением наград, он мечтает о своих милых ученичках. Невольно думаешь: уж не спит ли он с ними?» — «Вы хотели видеть мадмуазель Вентейль, — сказал мне Бришо, слышавший конец нашего разговора. — Я вам обещаю известить вас, если она приедет; мне об этом сообщит госпожа Вердюрен», — добавил Бришо; он, конечно, предвидел, что барону не миновать выхода из кланчика. «Вы что же, думаете, значит, что я не так хорош, как вы, с госпожой Вердюрен и что она мне не скажет о приезде этих особ с ужасной репутацией? — спросил де Шарлю. — Можете быть уверены, что про них все известно. Госпожа Вердюрен зря их к себе пускает, их присутствие уместно в темной среде. Они знаются со всякой сволочью, для них существуют грязные притоны». С каждым его словом моя душевная боль росла, меняла форму. Мгновенно вспомнив проявления нетерпения у Альбертины, которые она тут же подавляла, я испугался, что она задумала меня бросить. А мне наша совместная жизнь была необходима до тех пор, пока я не обрел бы душевного покоя. И, чтобы убить в Альбертине мысль — если только она у нее была — опередить меня с намерением разрыва, чтобы показать ей, что я могу сделать наш разрыв безболезненным, чтобы ей легче было снять с себя оковы (быть может, меня на это настраивало присутствие де Шарлю, бессознательное воспоминание о комедиях, которые он любил разыгрывать), я придумал такой ловкий ход, как убедить Альбертину, что я сам намерен с ней расстаться: вот я сейчас приеду домой и разыграю прощание, разрыв. «Конечно нет; я знаю, что вы в наилучших отношениях с госпожой Вердюрен», — расстановисто произнес Бришо — он боялся возбудить в бароне подозрения. Видя, что я собираюсь уходить, он решил удержать меня соблазном обещанного дивертисмента: «Мне кажется, барон, говоря об этих двух дамах, упускает из виду, что репутация может быть ужасной, но незаслуженной. Так, например, установлено, что в более известной области, которую я бы назвал параллельной, судебные ошибки многочисленны; история зафиксировала приговоры, обвинявшие в содомии и клеймившие знаменитых людей, совершенно неповинных. В связи с недавним открытием сильного чувства у Микеланджело к одной женщине340