Страница:
В. Ходасевич. Державин
Глава «Казань» выйдет в журнале «Пролетарская революция» (№ 12, 1922), а в 1924 году в издательстве «Красная новь» выйдет целиком книга «Фронт», ни на какие другие не похожая. С сильным голосом самостоятельно мыслящего писателя. В предисловии Лариса Рейснер пишет:
«Новую пролетарскую культуру, наше пышное Возрождение будут делать не солдаты и полководцы революции… а совсем новые, совсем молодые, которые сейчас, сидя в грязных, спертых аудиториях рабфаков, продают последние штаны и всей своей пролетарской кожей всасывают Маркса, Ильича… Это буйный, непримиримый народец материалистов… Скажите рабфакам „красота“, и они свищут, как будто их покрыли матом. От „творчества“ и „чувства“ – ломают стулья и уходят из залы. Правильно… Если нет для вас буржуазно-индивидуалистических любовей, порывов и вдохновений, то есть Бессмертие этих только что отпылавших, в тифозной и голодной горячке отбредивших лет…
Чтобы драться три года, чтобы с огнем пройти тысячи верст от Балтики до персидской границы, чтобы жрать хлеб с соломой, умирать, гнить и трястись в лихорадке на грязных койках, в нищих вошных госпиталях; чтобы победить, наконец, победить сильнейшего своего, в трое сильнейшего противника, при помощи расстрелянных пушек, аэропланов, которые каждый день валились и разбивались вдребезги из-за скверного бензина, и еще получая из тыла голые, голодные, злые письма… Надо было иметь порывы, – как вы думаете?»
Журнал «Красный флот» писал о только что вышедшем «Фронте» Ларисы Рейснер: «Еще никто так одухотворенно не описывал гражданской войны, так тонко не подмечал ее многообразной сущности, не развертывал столько граней этой эпопеи…» Для Вишневского (в 1928-м) эта книга была лучшей из написанных о волжской кампании. Маршал Мерецков писал в своей книге «Моя юность» (1970), что, когда читал очерк «Казань» в журнале «Пролетарская революция», – «вспомнил казанскую эпопею, подивившись, насколько точно и живо описала события молодая женщина».
Через 50 лет книгу прочел В. Каверин, человек совсем иного способа мышления, нежели Вишневский. И Каверин понял необходимость Рейснер-писателя. «Если представить себе некий „знак историзма“ – его можно разглядеть на страницах этой книги. Это ощущение „надвременности“, которое неопровержимо доказывает историчность того, что совершается на глазах. Рейснер думает только об исторической правде. Так, без помощи рисунка, без технических терминов она описала процесс завязывания исторического узла. События гражданской войны показаны с точки зрения ненаписанного, нерассказанного будущего страны. Между читателем и книгой как бы стоит кристаллическая призма, которая медленно поворачивается на незримой оси» («Воспоминания и портреты», 1973).
Главку «Лето 1919 года» в рукописи Лариса Рейснер посвятила Льву Давидовичу Троцкому. Она пишет ему в это время: «Сегодня я хочу вспомнить очень давнее время, осень 18 года и Свияжск, погруженный в тревогу, осеннюю грязь… Дикие, хорошие недели… С того места, где я сейчас пишу, с нашего балкона, видно хребет Пагманских гор и на нем полосы нетающего снега. Около этих белых ледяных ручьев мы прожили целых 8 дней, в костистом ущелье, с семьей темно-зеленых ив, которые защищают от горного ветра небольшой дом. Эти 8 дней в горах, на высоте 11 тысяч футов (трех километров. – Г. П.)так необычайны, так не похожи на наши дипломатические будни, что я… Не могу себе представить, что на свете есть где-то трамвай, телефон, город, Ваш темноватый письменный стол, Золя под Коминтерном, и Вы сами – не торжественный Троцкий из парада, показанного нашим кино, не…» – далее обрыв письма.
Коробки кинолент привез из Афганистана кинооператор Налетный. «Под навесами из живых цветов я устроила сборище всего нашего кабульского дипкорпуса, которое Наль усердно крутил и прятал в безобразный ящик своего кино. Вы это, вероятно, увидите. Боюсь, не много ли я смеялась, но соседи потихоньку острили с серьезными лицами, и некому было, взглянувши сурово, сказать „Ляля, не раскрывай рот до ушей“, „Ляля, Упутьевна, воздержись!“» (из письма Ларисы родителям). В Центральном государственном архиве кинофотофонодокументов сохранился киножурнал «Киноправда» 1922 года об Афганистане, где запечатлены Раскольников на прогулке с эмиром и праздник Независимости.
Сергей Кремков, вечно влюбленный в Ларису, сообщал ей в письме, как они ходили в кинотеатр с Игорем, Эмилией Петровной Колбасьевой смотреть «кабульскую ленту».
Праздник Независимости
Обычно праздник проходил осенью, когда кочующие племена афганцев шли к границам Индии. Весной они возвращались на прохладные горные пастбища Афганистана.
Из книги «Афганистан» Ларисы Рейснер:
«Население афганских городов, в том числе и Кабула, почтительно расступается при проходе кочующих племен. Их боятся, ими дорожат, как суровой военной силой и… угрозой англичанам. Эти горцы, установившие для себя исключительное бытовое положение, едва ли не единственное на всем мусульманском Востоке, ревниво оберегают свои независимые границы, не только у себя дома, на Гималаях, но и в городах, на базарах, через которые они проходят. Там, где маленький народец без поддержки извне и без надежды на решительную победу в течение ста лет слишком защищал свою независимость против сильнейшего в мире завоевателя – Великобритании, не могло не сложиться наравне с оригинальным бытовым укладом и эпическое национальное искусство. Бедная событиями, прозябающая общественная жизнь оживляется в эти дни „тамашой“. Город наводнен пестрой толпой, в которой можно видеть представителей всех сословий…
Их позвали плясать перед трибуной эмира – человек сто мужчин и юношей, самых сильных и красивых людей границы. Из всех танцоров только один оказался физически слабым, – но зато это был музыкант, и какой музыкант!
В каждой клеточке его худого и нервного тела таится бог музыки – неистовый, мистический, жестокий. Дело не в барабане, который своей возбужденной дрожью зажигает воинственных кочевников к пляске, а в полузакрытых глазах, в нетрезвой страшной бледности лица, в напряжении всего тела, которое прикасается то к одному, то к другому ряду танцующих, как раскаленный смычок к струнам древнейшей скрипки.
Самый танец – душа племени. Он несется высокими скачками, как охотник за добычей. Он раскачивается из стороны в сторону, встряхивая головой в длинных черных волосах, колдует и опьяняется… Наконец, танец побеждает и любит с протянутыми вверх руками, радостно, на лету, как орлы в горах, как люди на старых греческих вазах. Таков танец, но еще богаче и смелее песня. Лучший певец, стоя в середине, поет стих, и барабанщик его сопровождает, точно гортанным смехом, тихой щекочущей дробью. «Англичане отняли у нас землю, но мы прогоним их и вернем свои дома и поля». Все племя повторяет рефрен, а английский посол сидит на пышной трибуне, бледнеет и иронически аплодирует.
«Мы сотрем вас с лица земли, как корова слизывает траву, – вы нас никогда не победите». К счастью, не все европейцы похожи на проклятых ференги, – есть большевики, которые идут заодно с мусульманами».
Эти танцы Налетный, видимо, снял. Жаль, что ему не разрешалось снимать танцы в гареме, танцы Ларисы с эмиршей. «У нас все по-прежнему – вчера были опять на женском празднике – видели удивительных женщин, в роскошных бальных платьях, – они сидели на ковре и играли дикие и печальные вещи на старинных барабанчиках и фисгармонии и на бубнах – и были сами собой. Потом танцевали хороводом – я тоже к ним присоединилась – и танцуя рядом с эмиршей, живо выучила простые, ритмичные фигуры. Ну, они были в восторге. Пока все, мои единственные», – писала она домой.
Из другого письма родителям: «Начались танцы – женский хоровод. Конечно, я не удержалась, плясала со всем присущим мне увлечением. Величество все это наблюдал со вниманием… Пожалуйста, уговорите вернуться Синицына, я больше не выдержу и дня без музыки».
Синицын и другие моряки миссии тяжело переживали отрыв от родины, отсутствие живой, ясной работы, добивались разрешения на отъезд.
«Если бы ты знал, как вечерком в легкий снег – хочется взять тебя под руку и пойти на „Онегина“. Фонари сквозь снежную сетку. Скользко. Снится мне музыка чуть ли не каждый день», – обращается Лариса в письме к брату Игорю.
Из книги «Афганистан» Ларисы Рейснер:
«Население афганских городов, в том числе и Кабула, почтительно расступается при проходе кочующих племен. Их боятся, ими дорожат, как суровой военной силой и… угрозой англичанам. Эти горцы, установившие для себя исключительное бытовое положение, едва ли не единственное на всем мусульманском Востоке, ревниво оберегают свои независимые границы, не только у себя дома, на Гималаях, но и в городах, на базарах, через которые они проходят. Там, где маленький народец без поддержки извне и без надежды на решительную победу в течение ста лет слишком защищал свою независимость против сильнейшего в мире завоевателя – Великобритании, не могло не сложиться наравне с оригинальным бытовым укладом и эпическое национальное искусство. Бедная событиями, прозябающая общественная жизнь оживляется в эти дни „тамашой“. Город наводнен пестрой толпой, в которой можно видеть представителей всех сословий…
Их позвали плясать перед трибуной эмира – человек сто мужчин и юношей, самых сильных и красивых людей границы. Из всех танцоров только один оказался физически слабым, – но зато это был музыкант, и какой музыкант!
В каждой клеточке его худого и нервного тела таится бог музыки – неистовый, мистический, жестокий. Дело не в барабане, который своей возбужденной дрожью зажигает воинственных кочевников к пляске, а в полузакрытых глазах, в нетрезвой страшной бледности лица, в напряжении всего тела, которое прикасается то к одному, то к другому ряду танцующих, как раскаленный смычок к струнам древнейшей скрипки.
Самый танец – душа племени. Он несется высокими скачками, как охотник за добычей. Он раскачивается из стороны в сторону, встряхивая головой в длинных черных волосах, колдует и опьяняется… Наконец, танец побеждает и любит с протянутыми вверх руками, радостно, на лету, как орлы в горах, как люди на старых греческих вазах. Таков танец, но еще богаче и смелее песня. Лучший певец, стоя в середине, поет стих, и барабанщик его сопровождает, точно гортанным смехом, тихой щекочущей дробью. «Англичане отняли у нас землю, но мы прогоним их и вернем свои дома и поля». Все племя повторяет рефрен, а английский посол сидит на пышной трибуне, бледнеет и иронически аплодирует.
«Мы сотрем вас с лица земли, как корова слизывает траву, – вы нас никогда не победите». К счастью, не все европейцы похожи на проклятых ференги, – есть большевики, которые идут заодно с мусульманами».
Эти танцы Налетный, видимо, снял. Жаль, что ему не разрешалось снимать танцы в гареме, танцы Ларисы с эмиршей. «У нас все по-прежнему – вчера были опять на женском празднике – видели удивительных женщин, в роскошных бальных платьях, – они сидели на ковре и играли дикие и печальные вещи на старинных барабанчиках и фисгармонии и на бубнах – и были сами собой. Потом танцевали хороводом – я тоже к ним присоединилась – и танцуя рядом с эмиршей, живо выучила простые, ритмичные фигуры. Ну, они были в восторге. Пока все, мои единственные», – писала она домой.
Из другого письма родителям: «Начались танцы – женский хоровод. Конечно, я не удержалась, плясала со всем присущим мне увлечением. Величество все это наблюдал со вниманием… Пожалуйста, уговорите вернуться Синицына, я больше не выдержу и дня без музыки».
Синицын и другие моряки миссии тяжело переживали отрыв от родины, отсутствие живой, ясной работы, добивались разрешения на отъезд.
«Если бы ты знал, как вечерком в легкий снег – хочется взять тебя под руку и пойти на „Онегина“. Фонари сквозь снежную сетку. Скользко. Снится мне музыка чуть ли не каждый день», – обращается Лариса в письме к брату Игорю.
«Правительницы Афганистана»
Этот очерк о правительницах не вошел в книгу, поэтому приведем большой отрывок:
«Дамы двора – жена и возлюбленная эмира, жены его братьев, замужние сестры, жены виднейших министров и фаворитов составляют замкнутый кружок, тесно связанный политическими, любовными и родственными интригами… Здесь есть свои расслоения, если не по культурным стадиям, то по наследующими друг другу династическими поколениями.
Во главе старинного рода стоит мать Эмира Сераджуль, одна из тех властных женщин, которые из своего гаремного заточения вершили судьбами целой страны, возводя на престол своих ставленников, совершая дворцовые перевороты – все это бесшумно, не поднимая чадры, ведя серьезные политические беседы через непроницаемую занавеску. Как только свершилась революция в России, жена эмира, обладавшая лучшим политическим умом, настаивала на пересмотре антирусской и резко англофильской политики Афганистана. Эмир не сумел приспособиться к новым условиям, не пожелал изменить старой рутинной, унизительной для страны системы заигрывания с англо-индийской группировкой Foreiqn office и был сброшен с престола прогрессивной партией, во главе которой стояла его жена и сын, теперешний эмир Амманула-хан.
Рознь между старой и молодой эмиршей сказывается на каждом шагу, при каждой официальной встрече. Старуха вошла в историю страны… Она слабая женщина; три года тому назад писала Эмиру Бухарскому о задачах Ислама, призывала его к единению, к забвению личных дрязг во имя единства религии – это уже нечто для мемуар, для записок великой женщины.
Но молодая эмирша вернула женскую политику в область ревности и мелкого гаремного сыска. Стоит заговорить о прогулке, о красоте каких-нибудь окрестностей – она вас тотчас перебьет и точнейшим образом скажет, с кем и когда, и зачем вы были там-то и там-то. Старуху боятся, но она если и не пережила своего влияния, то близка к этому. Молодой Эмир тяготится всякой опекой. Его властолюбие совершенно равно материнскому, а кроме закона за ним молодость, сила, несомненный талант и предрассудок, который всякую женщину, пусть самую умную, все-таки считает чем-то вроде животного. Сераджуль теперь царит только в гареме… Мать Эмира одна, а молодых много – они и враждуют и поддерживают друг друга в своей политике привилегированного курятника».
Как-то Раскольниковым удалось узнать о готовящемся покушении на эмира:
«Итак, во время чая у эмирши я успела ее предупредить насчет возможного покушения на жизнь ее мужа… После прогулки эмирша пригласила меня на чай – каждую минуту ждали эмира. Но он приехал только через полтора часа, взволнованный, бледный, бешеный. Через всю комнату подошел ко мне, пожал руку и благодарил за сделанное накануне предупреждение. „Оказывается, я в куст, а в кусте – громадная английская птица. В городе объявили народу, что эмир убит, лавки закрылись, начали строить баррикады… Я должен был поехать в Кабул, чтобы показаться народу“.
… Что тут поднялось! Эмирша со слезами бросилась мне на шею, мы целовались, и я тоже уронила некую дипломатическую слезу на ее розовое персиковое плечо. Эмир часа полтора болтал со мною по-французски, я ему бранила англичан, и вообще была «большая политика»».
Но и сами Раскольниковы не избежали покушения. 3 мая 1922 года Лариса пишет родителям:
«Ну, милые, сегодня, вернее, вчера вечером нас могло уже не быть в живых – интересно, чувствовали ли вы какое-нибудь беспокойство. Я верхом приехала в Кабул за Федей часам к 4. Весенние сумерки наступают рано. В 4,5 выехали домой в Кала-и-Фату на автомобиле, на заднем сиденье я, Федя и Мэри, перед Федей – Жданов, перед Мэри – Наль. Слева от шофера афганский офицер. Вдруг около Чельсубуна, где мы летели полным ходом, впереди мелькает толстый медный кабель, протянутый поперек дороги на уровне 1,5 челов. роста. Прежде, чем успели предупредить шофера, машина карьером врезается в этот трос, настолько толстый и хорошо укрепленный, что он останавливает машину, продолжавшую работать на месте, сносит стекло, скашивает руль, как соломинку, цепляется за поднятый верх и, смяв его в кашу, спихивает авто боком в канаву. Через минуту вижу: Федя вскочил и стоит с лицом, залитым кровью. Тоже самое с Налетным, шофером и офицером. Я и Мэри невредимы. Конечно, если бы верх авто был спущен (как я хотела, когда мы садились, но Федя запротестовал), нам бы сбрило головы всем. Ведь летели со скоростью 50 верст в час. Феде железным краем исковеркованного верха рассекло лоб над правой бровью (что если бы на палец ниже?). Мой крохотный в постели; вся голова завязана, глаз опух и затек. Я отделалась сильным ударом в плечо.
Оказывается, к Чельсубуну вели осветительный кабель, работу не кончили и конец провода (толщиной в четыре пальца) перебросили поперек шоссе к дворцовым воротам. Сейчас пост, люди до заката ходят очумелые от голода – похожи на пьяных. Словом, все условия для того, чтобы свихнуть себе шею.
Сейчас после крушения Феденьку и Н. провели наверх на террасу дворца. Не передать восторга жизни, охватившего всех нас. Федя своим единственным сияющим голубым глазом смотрел как сама любовь – и такое у него было ясное лицо под густыми струями крови. Мы и плакали и смеялись и вспоминали вас. Наши пульсы живые, дышащие послали вам радио: были близки к смерти – между прочим это вовсе не страшно умереть…
Такие минуты (как они похожи на фронт) делают человека лучше, сжигают все старое, открывают будущее. Это рок – судит и прощает. Мои милые, только бы скорее увидеться.
Сегодня выписан из Индии дивный мотор – ни с кем, кроме Астафьева, Федя ездить не будет. Довольно он рисковал из-за грошовой экономии».
Сохранилось одно письмо Ларисы мужу: «В три часа ночи после нескольких часов смутного страха, в глубокой тишине, при свете луны… по-зимнему спокойно два подземных удара. Дом стоит и трясется, как поезд на повороте на курьерской скорости, это самое страшное из всех страхов». Страха от покушений у Раскольниковых не было, от землетрясения – был.
Когда Англия вновь начала войну с племенами осенью 1922-го, Лариса Рейснер боялась за судьбу сотрудников посольства. Раскольников не сомневался, что происшедшее с тросом – покушение.
«Дамы двора – жена и возлюбленная эмира, жены его братьев, замужние сестры, жены виднейших министров и фаворитов составляют замкнутый кружок, тесно связанный политическими, любовными и родственными интригами… Здесь есть свои расслоения, если не по культурным стадиям, то по наследующими друг другу династическими поколениями.
Во главе старинного рода стоит мать Эмира Сераджуль, одна из тех властных женщин, которые из своего гаремного заточения вершили судьбами целой страны, возводя на престол своих ставленников, совершая дворцовые перевороты – все это бесшумно, не поднимая чадры, ведя серьезные политические беседы через непроницаемую занавеску. Как только свершилась революция в России, жена эмира, обладавшая лучшим политическим умом, настаивала на пересмотре антирусской и резко англофильской политики Афганистана. Эмир не сумел приспособиться к новым условиям, не пожелал изменить старой рутинной, унизительной для страны системы заигрывания с англо-индийской группировкой Foreiqn office и был сброшен с престола прогрессивной партией, во главе которой стояла его жена и сын, теперешний эмир Амманула-хан.
Рознь между старой и молодой эмиршей сказывается на каждом шагу, при каждой официальной встрече. Старуха вошла в историю страны… Она слабая женщина; три года тому назад писала Эмиру Бухарскому о задачах Ислама, призывала его к единению, к забвению личных дрязг во имя единства религии – это уже нечто для мемуар, для записок великой женщины.
Но молодая эмирша вернула женскую политику в область ревности и мелкого гаремного сыска. Стоит заговорить о прогулке, о красоте каких-нибудь окрестностей – она вас тотчас перебьет и точнейшим образом скажет, с кем и когда, и зачем вы были там-то и там-то. Старуху боятся, но она если и не пережила своего влияния, то близка к этому. Молодой Эмир тяготится всякой опекой. Его властолюбие совершенно равно материнскому, а кроме закона за ним молодость, сила, несомненный талант и предрассудок, который всякую женщину, пусть самую умную, все-таки считает чем-то вроде животного. Сераджуль теперь царит только в гареме… Мать Эмира одна, а молодых много – они и враждуют и поддерживают друг друга в своей политике привилегированного курятника».
Как-то Раскольниковым удалось узнать о готовящемся покушении на эмира:
«Итак, во время чая у эмирши я успела ее предупредить насчет возможного покушения на жизнь ее мужа… После прогулки эмирша пригласила меня на чай – каждую минуту ждали эмира. Но он приехал только через полтора часа, взволнованный, бледный, бешеный. Через всю комнату подошел ко мне, пожал руку и благодарил за сделанное накануне предупреждение. „Оказывается, я в куст, а в кусте – громадная английская птица. В городе объявили народу, что эмир убит, лавки закрылись, начали строить баррикады… Я должен был поехать в Кабул, чтобы показаться народу“.
… Что тут поднялось! Эмирша со слезами бросилась мне на шею, мы целовались, и я тоже уронила некую дипломатическую слезу на ее розовое персиковое плечо. Эмир часа полтора болтал со мною по-французски, я ему бранила англичан, и вообще была «большая политика»».
Но и сами Раскольниковы не избежали покушения. 3 мая 1922 года Лариса пишет родителям:
«Ну, милые, сегодня, вернее, вчера вечером нас могло уже не быть в живых – интересно, чувствовали ли вы какое-нибудь беспокойство. Я верхом приехала в Кабул за Федей часам к 4. Весенние сумерки наступают рано. В 4,5 выехали домой в Кала-и-Фату на автомобиле, на заднем сиденье я, Федя и Мэри, перед Федей – Жданов, перед Мэри – Наль. Слева от шофера афганский офицер. Вдруг около Чельсубуна, где мы летели полным ходом, впереди мелькает толстый медный кабель, протянутый поперек дороги на уровне 1,5 челов. роста. Прежде, чем успели предупредить шофера, машина карьером врезается в этот трос, настолько толстый и хорошо укрепленный, что он останавливает машину, продолжавшую работать на месте, сносит стекло, скашивает руль, как соломинку, цепляется за поднятый верх и, смяв его в кашу, спихивает авто боком в канаву. Через минуту вижу: Федя вскочил и стоит с лицом, залитым кровью. Тоже самое с Налетным, шофером и офицером. Я и Мэри невредимы. Конечно, если бы верх авто был спущен (как я хотела, когда мы садились, но Федя запротестовал), нам бы сбрило головы всем. Ведь летели со скоростью 50 верст в час. Феде железным краем исковеркованного верха рассекло лоб над правой бровью (что если бы на палец ниже?). Мой крохотный в постели; вся голова завязана, глаз опух и затек. Я отделалась сильным ударом в плечо.
Оказывается, к Чельсубуну вели осветительный кабель, работу не кончили и конец провода (толщиной в четыре пальца) перебросили поперек шоссе к дворцовым воротам. Сейчас пост, люди до заката ходят очумелые от голода – похожи на пьяных. Словом, все условия для того, чтобы свихнуть себе шею.
Сейчас после крушения Феденьку и Н. провели наверх на террасу дворца. Не передать восторга жизни, охватившего всех нас. Федя своим единственным сияющим голубым глазом смотрел как сама любовь – и такое у него было ясное лицо под густыми струями крови. Мы и плакали и смеялись и вспоминали вас. Наши пульсы живые, дышащие послали вам радио: были близки к смерти – между прочим это вовсе не страшно умереть…
Такие минуты (как они похожи на фронт) делают человека лучше, сжигают все старое, открывают будущее. Это рок – судит и прощает. Мои милые, только бы скорее увидеться.
Сегодня выписан из Индии дивный мотор – ни с кем, кроме Астафьева, Федя ездить не будет. Довольно он рисковал из-за грошовой экономии».
Сохранилось одно письмо Ларисы мужу: «В три часа ночи после нескольких часов смутного страха, в глубокой тишине, при свете луны… по-зимнему спокойно два подземных удара. Дом стоит и трясется, как поезд на повороте на курьерской скорости, это самое страшное из всех страхов». Страха от покушений у Раскольниковых не было, от землетрясения – был.
Когда Англия вновь начала войну с племенами осенью 1922-го, Лариса Рейснер боялась за судьбу сотрудников посольства. Раскольников не сомневался, что происшедшее с тросом – покушение.
Опять «балтийские конференции»
Лариса уезжала в Кала-и-Фату, когда становилось невмоготу жить среди сплетен. Замкнутые в тесном мирке посольские женщины втягивались в фальшивый накал мелких страстей. И не только женщины.
Из писем Ларисы родителям:
«Какое счастье, что мы живем в К. Фату. Ибо наши сотрудники и соотечественники за год разложились – каждый в своей скорлупе».
О жене одного из сотрудников, которая жмет из мужа «гроши, гроши без конца на тряпки, дрянное кружево и тесные башмаки с упорством армейской дамы. Иногда мне делается жутко – в какую дрянь и ветошь эта задница переплавляет мозг и благороднейшее сознание долга этого рыцаря труда. Дети их дичают – грязный, немытый и босой Валик во дворе с афганскими мальчишками. Гога, ты обещал для Милы какую-то „Гимназию на дому“, вышли, милый, нехорошо… А где-то далеко-далеко шагает в пространство Революция, поселившая эту неблагородную самку в райском саду, в домике принцессы Турандот. К этому всему прибавьте унылое пустоболтанье иностранцев… – и Вы поймете, как много мне приходится преодолеть, чтобы не лишиться зрения и слуха, особенно живописного зрения, к которому на Востоке сводятся все „высшие“ категории чувств.
…Меж тем из флота – и из Каспия, и из Балтики за последние 2 месяца – телеграммы, письма, сенсационные поздравления со скорым возвращением – что бы это значило? Неужели опять Адмиралтейство? Нет, уж лучше наша пустыня…
…У нас опять комендантом Ермошенко. Пресек пьянство, карты и сплетни, крепко подобрал вожжи и, не поддаваясь на всеобщие маленькие провокации, наводит тот романтический престиж, с каретой посланника, всадниками, скачущими возле нее в облаке пыли, и мрачным великолепием черных галифе, которому он фанатически привержен».
Кстати, моряк-скрипач Синицын, уехавший из Афганистана, написал Ларисе в Афганистан о ее родных: «Ваши старики по-прежнему составляют предмет моего восхищения и в разговорах с ними я получаю исключительное удовольствие». Больше всего родителей беспокоило, чтобы Лариса не «сгнила заживо в розовом варенье», чтобы писала. «Твое великолепное пребывание в развращающей обстановке, – пишет Михаил Андреевич дочери, – грубой роскоши и давящей природы, придворной интриги… все это за 2 года погубит по крайней мере половину, если не больше, твоих возможностей и сил… Смерть духа… для меня это хуже твоей настоящей смерти…»
Лариса назвала письма родителей – «жестокими и любящими». И отвечала: «Победил ли меня Великий Мертвец, в середине которого стоит наш сад и дом? Были и не могли не быть поражения. Всякая депрессия – а я ими страдаю с печальной правильностью, которая, по-видимому, крепнет с годами, – всякая депрессия здесь значит: сложенные весла и лодку сносит вниз бесшумным потоком мертвого времени, пассивного созерцания… Но даю Вам слово, которому Вы можете верить, что все эти гашиши чистой природы я честно перебаливаю, реакция за олимпийскую жизнь – это моральные болезни. Надо сказать это слово – нестерпимые иногда страдания. Время, к которому относятся Ваши последние письма, как раз совпадает с приливом горьких дней, с расчетами по счетам – за потерянные годы, за ненаписанное, за несовершенное. Но, все-таки, я пишу много. Потом, каковы бы ни были всякие внутренние состояния – каждый день я читаю „настоящее“ – чтобы не отставать от Вас – Маркса III том, историю классовой борьбы во Франции, собственно, его „Политику“ и могу сказать, что не чувствую на своем мозгу никакой жировой пленки, которая мешала бы понимать и спорить с каждой страницей».
Михаил Андреевич пишет, что своей работой удовлетворен: «Сейчас в ученых кругах партии сильный поворот в ту сторону, где я так много работал в качестве „еретика“, а именно в сторону социальной психологии с точки зрения исторического материализма».
В это время, в 1922 году, началась партийная чистка: 170 тысяч человек (25 %) исключены из партии. M. А. Рейснер добавляет: «Травля, особенно, насчет Ларуни не прекращается. По приезде сюда ей, наверное, грозит исключение из партии. Предлог очень прост: не пролетарский образ жизни при дворе и отсутствие работы среди рабочих масс, которых у вас, увы, не имеется…»
История с Минлосом, заведующим бюро печати в посольстве, весьма поучительна: он имел неосторожность не только не написать на Ларису доноса, но, наоборот, очень похвалил ее. После этого его самого исключили из партии.
«Бедная моя „советская аристократка“, – продолжает письмо отец Ларисы, – никакими заслугами перед революцией и партией не стереть тебе ни твоей расовой красоты, ни твоих прирожденных дарований. А пока мы пережили счастливое выступление Ларуни в „Правде“. И Москва всколыхнулась. Лариса Рейснер опять на минуту вспыхнула, как метеор, рядом со своим супругом, который стал решительно звездой соответственной величины мемуарного неба».
Лариса отвечает: «Посылаю папе подаренную мне мантию – в ней хорошо будет работать или ходить в Комиссию по „очистке“ РКП от нашего реввоенсемейства. И на плечах мантия восточных деспотов, тканная золотом».
Новый, 1923 год родители Ларисы и брат Игорь встречали дома вместе с Сергеем Колбасьевым, его матерью Эмилией Петровной, Михаилом Кирилловым, Сергеем Кремковым.
«В понедельник, 3 января приехал Леви-Леви. Мальчик-моряк, чистенький, в хорошем обмундировании и вообще светлая голова, я очень ему обрадовалась… – писала Ларисе мать. – Родионыч (Тарасов-Родионов. – Г. П.)напечатал сногсшибательный рассказ «Шоколад», тема взята из жизни питерской чрезвычайки, все с натуры до мелочей. Глухо недовольны где-то его разоблачениями… он в будущем разоблачит, хотя и художественно, много больных и скверных мест нашего партийного быта верхов…
У нас гостит уже третью неделю Сережа К. Приехал на несколько дней и его друг поэт Тихонов, последний будет хорошим поэтом… Сводила я их к Мандельштаму. Так вот, Мандельштам отчитывал при мне молодых и начинающих: «Не надо сюжета, сохрани вас Галлий от жизни и ее обыденщины – вверх, чтобы Духу прожаренного масла не было, переживания, претворения…»
…Полюбила я очень Николеньку Тихонова, – у него лицо такое, точно он долго плыл и вот скоро берег, и он доплывет и на берег выйдет и радуется этому не только его мысль, но и ноги скачут от радости, но все еще под водой…
…Грустно и то, что великому Ильичу опять худо, его выволокли на показ с речами и хвастовством, а от умственного напряжения болезнь сделала двойной прыжок, и на последнем съезде его уже не было. В работе государственной его отсутствие сказывается прямо в каждом повороте колеса, съезд назначил заместителем Ильича тройку, все ту же: Каменев, Цюрупа, Рыков…»
К этому письму Михаил Андреевич сделал приписку: «Да, еще маленькая новость. Так как Сережа Колбасьев со своей поэзией и женой умирают в Питере с голоду… то Игорь для спасения от голода этого жреца муз решил отправить его к Вам в Кабул на спасение в качестве переводчика».
Иннокентий Оксенов уже в 1928 году записал рассказ Тихонова о разных «звериных» случаях из афганской жизни – об антилопе, приходившей к Колбасьеву «жрать папиросы», о том, как он ее отучил от этого легонькими ударами молоточком по лбу в течение десяти минут. Об обезьяне Ларисы, однажды напившейся пьяной и свернувшей головы попугаям, о том, как Раскольников отдал приказ эту обезьяну расстрелять и только благодаря заступничеству Ларисы обезьяна была пощажена и с позором изгнана. Наконец, о неудачном «сватовстве» кота Джемаль-паши и персидской кошки Ларисы. Кот сначала только ел, а затем стал отчаянно лупить бедную кошку, после чего был с соблюдением дипломатического этикета отправлен обратно. «Рассказывает Тихонов превосходно, со вкусом – мы заслушались», – заключил Оксенов.
Из писем Ларисы родителям:
«Какое счастье, что мы живем в К. Фату. Ибо наши сотрудники и соотечественники за год разложились – каждый в своей скорлупе».
О жене одного из сотрудников, которая жмет из мужа «гроши, гроши без конца на тряпки, дрянное кружево и тесные башмаки с упорством армейской дамы. Иногда мне делается жутко – в какую дрянь и ветошь эта задница переплавляет мозг и благороднейшее сознание долга этого рыцаря труда. Дети их дичают – грязный, немытый и босой Валик во дворе с афганскими мальчишками. Гога, ты обещал для Милы какую-то „Гимназию на дому“, вышли, милый, нехорошо… А где-то далеко-далеко шагает в пространство Революция, поселившая эту неблагородную самку в райском саду, в домике принцессы Турандот. К этому всему прибавьте унылое пустоболтанье иностранцев… – и Вы поймете, как много мне приходится преодолеть, чтобы не лишиться зрения и слуха, особенно живописного зрения, к которому на Востоке сводятся все „высшие“ категории чувств.
…Меж тем из флота – и из Каспия, и из Балтики за последние 2 месяца – телеграммы, письма, сенсационные поздравления со скорым возвращением – что бы это значило? Неужели опять Адмиралтейство? Нет, уж лучше наша пустыня…
…У нас опять комендантом Ермошенко. Пресек пьянство, карты и сплетни, крепко подобрал вожжи и, не поддаваясь на всеобщие маленькие провокации, наводит тот романтический престиж, с каретой посланника, всадниками, скачущими возле нее в облаке пыли, и мрачным великолепием черных галифе, которому он фанатически привержен».
Кстати, моряк-скрипач Синицын, уехавший из Афганистана, написал Ларисе в Афганистан о ее родных: «Ваши старики по-прежнему составляют предмет моего восхищения и в разговорах с ними я получаю исключительное удовольствие». Больше всего родителей беспокоило, чтобы Лариса не «сгнила заживо в розовом варенье», чтобы писала. «Твое великолепное пребывание в развращающей обстановке, – пишет Михаил Андреевич дочери, – грубой роскоши и давящей природы, придворной интриги… все это за 2 года погубит по крайней мере половину, если не больше, твоих возможностей и сил… Смерть духа… для меня это хуже твоей настоящей смерти…»
Лариса назвала письма родителей – «жестокими и любящими». И отвечала: «Победил ли меня Великий Мертвец, в середине которого стоит наш сад и дом? Были и не могли не быть поражения. Всякая депрессия – а я ими страдаю с печальной правильностью, которая, по-видимому, крепнет с годами, – всякая депрессия здесь значит: сложенные весла и лодку сносит вниз бесшумным потоком мертвого времени, пассивного созерцания… Но даю Вам слово, которому Вы можете верить, что все эти гашиши чистой природы я честно перебаливаю, реакция за олимпийскую жизнь – это моральные болезни. Надо сказать это слово – нестерпимые иногда страдания. Время, к которому относятся Ваши последние письма, как раз совпадает с приливом горьких дней, с расчетами по счетам – за потерянные годы, за ненаписанное, за несовершенное. Но, все-таки, я пишу много. Потом, каковы бы ни были всякие внутренние состояния – каждый день я читаю „настоящее“ – чтобы не отставать от Вас – Маркса III том, историю классовой борьбы во Франции, собственно, его „Политику“ и могу сказать, что не чувствую на своем мозгу никакой жировой пленки, которая мешала бы понимать и спорить с каждой страницей».
Михаил Андреевич пишет, что своей работой удовлетворен: «Сейчас в ученых кругах партии сильный поворот в ту сторону, где я так много работал в качестве „еретика“, а именно в сторону социальной психологии с точки зрения исторического материализма».
В это время, в 1922 году, началась партийная чистка: 170 тысяч человек (25 %) исключены из партии. M. А. Рейснер добавляет: «Травля, особенно, насчет Ларуни не прекращается. По приезде сюда ей, наверное, грозит исключение из партии. Предлог очень прост: не пролетарский образ жизни при дворе и отсутствие работы среди рабочих масс, которых у вас, увы, не имеется…»
История с Минлосом, заведующим бюро печати в посольстве, весьма поучительна: он имел неосторожность не только не написать на Ларису доноса, но, наоборот, очень похвалил ее. После этого его самого исключили из партии.
«Бедная моя „советская аристократка“, – продолжает письмо отец Ларисы, – никакими заслугами перед революцией и партией не стереть тебе ни твоей расовой красоты, ни твоих прирожденных дарований. А пока мы пережили счастливое выступление Ларуни в „Правде“. И Москва всколыхнулась. Лариса Рейснер опять на минуту вспыхнула, как метеор, рядом со своим супругом, который стал решительно звездой соответственной величины мемуарного неба».
Лариса отвечает: «Посылаю папе подаренную мне мантию – в ней хорошо будет работать или ходить в Комиссию по „очистке“ РКП от нашего реввоенсемейства. И на плечах мантия восточных деспотов, тканная золотом».
Новый, 1923 год родители Ларисы и брат Игорь встречали дома вместе с Сергеем Колбасьевым, его матерью Эмилией Петровной, Михаилом Кирилловым, Сергеем Кремковым.
«В понедельник, 3 января приехал Леви-Леви. Мальчик-моряк, чистенький, в хорошем обмундировании и вообще светлая голова, я очень ему обрадовалась… – писала Ларисе мать. – Родионыч (Тарасов-Родионов. – Г. П.)напечатал сногсшибательный рассказ «Шоколад», тема взята из жизни питерской чрезвычайки, все с натуры до мелочей. Глухо недовольны где-то его разоблачениями… он в будущем разоблачит, хотя и художественно, много больных и скверных мест нашего партийного быта верхов…
У нас гостит уже третью неделю Сережа К. Приехал на несколько дней и его друг поэт Тихонов, последний будет хорошим поэтом… Сводила я их к Мандельштаму. Так вот, Мандельштам отчитывал при мне молодых и начинающих: «Не надо сюжета, сохрани вас Галлий от жизни и ее обыденщины – вверх, чтобы Духу прожаренного масла не было, переживания, претворения…»
…Полюбила я очень Николеньку Тихонова, – у него лицо такое, точно он долго плыл и вот скоро берег, и он доплывет и на берег выйдет и радуется этому не только его мысль, но и ноги скачут от радости, но все еще под водой…
…Грустно и то, что великому Ильичу опять худо, его выволокли на показ с речами и хвастовством, а от умственного напряжения болезнь сделала двойной прыжок, и на последнем съезде его уже не было. В работе государственной его отсутствие сказывается прямо в каждом повороте колеса, съезд назначил заместителем Ильича тройку, все ту же: Каменев, Цюрупа, Рыков…»
К этому письму Михаил Андреевич сделал приписку: «Да, еще маленькая новость. Так как Сережа Колбасьев со своей поэзией и женой умирают в Питере с голоду… то Игорь для спасения от голода этого жреца муз решил отправить его к Вам в Кабул на спасение в качестве переводчика».
Иннокентий Оксенов уже в 1928 году записал рассказ Тихонова о разных «звериных» случаях из афганской жизни – об антилопе, приходившей к Колбасьеву «жрать папиросы», о том, как он ее отучил от этого легонькими ударами молоточком по лбу в течение десяти минут. Об обезьяне Ларисы, однажды напившейся пьяной и свернувшей головы попугаям, о том, как Раскольников отдал приказ эту обезьяну расстрелять и только благодаря заступничеству Ларисы обезьяна была пощажена и с позором изгнана. Наконец, о неудачном «сватовстве» кота Джемаль-паши и персидской кошки Ларисы. Кот сначала только ел, а затем стал отчаянно лупить бедную кошку, после чего был с соблюдением дипломатического этикета отправлен обратно. «Рассказывает Тихонов превосходно, со вкусом – мы заслушались», – заключил Оксенов.
Последняя весна в Афганистане
Всеволод Рождественский рассказывал мне при встрече в 1967 году, что Ларисе все хотелось уехать из Афганистана, но ее запросы оставались без внимания. Или был ответ: берите пример с Александры Коллонтай, она не видит родины много лет. Когда из Афганистана пришло известие, что Рейснер для выездов хочет или уже купила слона, чаша терпения НКВД лопнула и ей разрешили выехать.
Но выехать, как Лариса Михайловна хотела, вместе с Минлосом – не удалось, «остановил приступ малярии, трепавший меня неделю (после годового перерыва). Каюсь, у меня с прошлого года остался такой смертельный страх перед приступом на рабате, да и моя искалеченная спина мне о них часто напоминает. Ну, словом, я смалодушничала, да и у Феди был такой трудный момент, не могла я его оставить в полном буквально одиночестве. Затем пришла эта ужасающая почта. Откровенно говоря, я до сих пор ничего толком не понимаю. Что в Москву вместе с выброшенными отсюда Сергеевыми, Вячесловыми, Розенбергами и т. п. пошли всякие сплетни о нас – это меня ничуть не удивляет. Что мне одно время устроили в Кабуле нечто воде Балаевской гимназии – конференцию Балтфлота, тоже верно. Федя… принял самые решительные меры к прекращению всяческих дрязг и грязи… и вот уже полгода – как мы наслаждаемся полным покоем. Если бы Федя не сделал всего, что нужно, для охранения моей и его чести, я бы в Кабуле не сидела и не помогала бы ему перенести самые тяжелые политические дни. Признаюсь, оставить здесь Федю одного… мне очень больно…» (из письма родным от 19 октября 1922 года).
Вот еще одно письмо, посланное в ноябре – декабре 1922-го: «Милая мама, я выходила не за буржуа с этикой и гладко-вылизанной прямой, как Lensen-all, линией поведения, а за сумасшедшего революционера. И в моей душе есть черные провалы, что тут врать… Мы с ним оба делали в жизни черное, оба вылезали из грязи и „перепрыгивали“ через тень… И наша жизнь – как наша эпоха, как мы сами. От Балтики в Новороссийск, от Камы к апельсиновым аллеям Джелалабада. Нас судить нельзя, и самим нечего отчаиваться. Между нами, совсем по секрету – мы – уже прошлое. Мы – долгие годы, предшествующие 18 году, и мы Великий, навеки незабываемый 18 год. И НЭП, и то, что за ним – потомки, вторая революция, следующая родовая спазма, выбрасывающая 10 и 100-летиями утопию в „настоящее“. Еще несколько книг, на страницах которых будет красный огонь, несколько теорий, стихов, еще несколько наших революционных ударов по Церкви, по конституции, по пошлости – и finis comedia! Отлив надолго – пока пробитые за три года бреши не зарастут живым мясом будущего, пока на почве, унавоженной нашими мозгами, не подрастет новый, не рахитичный, не мещанский, не зиновьевский пролетариат… Во всей ночи моего безверия, я знаю, что зиновьевский коммунизм (зиновьевское разложение партии), зиновьевское ГПУ, наука и политика – не навсегда.
Мы счастливые, мы видели Великую Красную чистой, голой, ликующей навстречу смерти. Мы для нее умерли. Ну, конечно, умерли – какая же жизнь после нее святой, мучительной, неповторимой».
Но выехать, как Лариса Михайловна хотела, вместе с Минлосом – не удалось, «остановил приступ малярии, трепавший меня неделю (после годового перерыва). Каюсь, у меня с прошлого года остался такой смертельный страх перед приступом на рабате, да и моя искалеченная спина мне о них часто напоминает. Ну, словом, я смалодушничала, да и у Феди был такой трудный момент, не могла я его оставить в полном буквально одиночестве. Затем пришла эта ужасающая почта. Откровенно говоря, я до сих пор ничего толком не понимаю. Что в Москву вместе с выброшенными отсюда Сергеевыми, Вячесловыми, Розенбергами и т. п. пошли всякие сплетни о нас – это меня ничуть не удивляет. Что мне одно время устроили в Кабуле нечто воде Балаевской гимназии – конференцию Балтфлота, тоже верно. Федя… принял самые решительные меры к прекращению всяческих дрязг и грязи… и вот уже полгода – как мы наслаждаемся полным покоем. Если бы Федя не сделал всего, что нужно, для охранения моей и его чести, я бы в Кабуле не сидела и не помогала бы ему перенести самые тяжелые политические дни. Признаюсь, оставить здесь Федю одного… мне очень больно…» (из письма родным от 19 октября 1922 года).
Вот еще одно письмо, посланное в ноябре – декабре 1922-го: «Милая мама, я выходила не за буржуа с этикой и гладко-вылизанной прямой, как Lensen-all, линией поведения, а за сумасшедшего революционера. И в моей душе есть черные провалы, что тут врать… Мы с ним оба делали в жизни черное, оба вылезали из грязи и „перепрыгивали“ через тень… И наша жизнь – как наша эпоха, как мы сами. От Балтики в Новороссийск, от Камы к апельсиновым аллеям Джелалабада. Нас судить нельзя, и самим нечего отчаиваться. Между нами, совсем по секрету – мы – уже прошлое. Мы – долгие годы, предшествующие 18 году, и мы Великий, навеки незабываемый 18 год. И НЭП, и то, что за ним – потомки, вторая революция, следующая родовая спазма, выбрасывающая 10 и 100-летиями утопию в „настоящее“. Еще несколько книг, на страницах которых будет красный огонь, несколько теорий, стихов, еще несколько наших революционных ударов по Церкви, по конституции, по пошлости – и finis comedia! Отлив надолго – пока пробитые за три года бреши не зарастут живым мясом будущего, пока на почве, унавоженной нашими мозгами, не подрастет новый, не рахитичный, не мещанский, не зиновьевский пролетариат… Во всей ночи моего безверия, я знаю, что зиновьевский коммунизм (зиновьевское разложение партии), зиновьевское ГПУ, наука и политика – не навсегда.
Мы счастливые, мы видели Великую Красную чистой, голой, ликующей навстречу смерти. Мы для нее умерли. Ну, конечно, умерли – какая же жизнь после нее святой, мучительной, неповторимой».