Страница:
Лягнул Рейснер и Демьян Бедный: выступая на конференции пролетарских писателей, назвал ее «нарочито-изломанной, жеманной». Но редакция «Правды» осудила его выступление как «отрыжку комчванства» (Правда. 1925. 15 января).
Один из знакомых Ларисы Рейснер – Владимир Лавров, приглашавший ее приехать на Алтай, писал ей из Сибири 6 апреля, то есть в те дни, когда она осталась без работы:
«Сволочь Демьян! „Нарочито-изломанная, жеманная“. Со злобы это он, что ли? С зависти? Где же это он „жеманность“ нашел? Л. M., у меня сейчас есть… пума. Сжалась, напряглась, дрожат от напряжения клубки мышц – вот сейчас, через мгновение прыжок! Сила! Такой же, как эта пума, и ваш стиль… Ничего не понимает Демьян!.. „Афганистан“ – лучшая ваша вещь… Почему-то вспомнился мне каток. И здорово же вы катаетесь!»
Партийная комиссия вынесла на суд общественности недостатки «Известий», Ю. Стеклов был снят с должности ответственного редактора. По предложению М. Калинина Президиум ВЦИК СССР с 19 июня назначил редактором И. Скворцова-Степанова. 17 июня вышла резолюция ЦК «О политике партии в области художественной литературы». Года на три писателям-«попутчикам» (то есть непролетарского происхождения), как их назвали А. Луначарский и Л. Троцкий, стало легче дышать. Для «попутчиков» и были возрождены толстые журналы, уничтоженные к середине 1920 года. Л. Троцкий, влюбленный в искусство, писал в книге «Литература и революция»: «Развитие искусства есть высшая проверка жизненности и значительности каждой эпохи… Подлинная человеческая культура внеклассовая».
В январе 1925 года к Ларисе Рейснер обратился Госиздат с предложением написать вступительную статью к альбому автолитографий Е. Е. Лансере «Ангора». К сожалению, Лариса Михайловна не успела этого сделать. В феврале ее направили корреспондентом «Известий» на судебный процесс в Минск.
«Наследие гетто»
Тридцатый день рождения в Висбадене
В заявлении в редакцию «Известий» в январе 1925 года с просьбой принять штатным сотрудником Лариса Рейснер оговаривает условия: «В течение года я имею право, по крайней мере, на пять командировок в более отдаленные производственные центры Союза. На этом пункте я особенно настаиваю, так как лучше всего удаются мне именно живые очерки, путевые заметки. Подчеркиваю, что к сидячей работе, кабинетной, неподвижной я совершенно не способна».
В выданной ей расчетной книжке № 523 указана месячная ставка – 100 рублей 50 копеек; отчисления – 2 рубля. По сравнению с зарплатой уральского рабочего-специалиста – 38 рублей – немало. Но может быть, на Урале через год стало чуть легче? В этой же книжке приведены условия работы: 8-часовой рабочий день. Нерабочие дни: 1 января, 21 января – день траура по Ленину, 9 января (1905), 12 марта – День низвержения самодержавия, 18 марта – День Парижской коммуны, 1 мая – День Интернационала, 6 июля – День принятия конституции, День образования Союза ССР, 7 ноября. Предпраздничные дни – 6 часов. Нормальная длительность рабочего времени для лиц, занятых умственным и конторским трудом, – 6 часов. Отпуск – не менее двух недель через 5,5 месяца после начала работы.
В справочнике «Вся Москва» за 1925 год указаны особые дни отдыха: 18, 19, 20 апреля – Пасха, 2 мая, 28 мая – Вознесение, 8 июня – Духов день, 6 августа – Преображение, 15 августа – Успение, 8 ноября, 25–26 декабря – Рождество. Революция провозгласила щедрые условия труда! Девять советских праздников и 11 церковных. Если бы только зарплата была больше и ее вовремя платили. А для журналистской работы 6-часовой рабочий день – фикция.
Командировки насыщены новой информацией, в которой надо разобраться. Дни наполнены бесконечными встречами с людьми, их просьбами, а потом по ночам писание очерков; все это выматывало не слишком крепкое здоровье Ларисы Михайловны. «Весною жестоко разыгралась моя старая тропическая малярия, я буквально стала терять работоспособность и после консультации с проф. Нечаевым и доктором Цейсом решила ехать в Гамбург лечиться в тамошний тропический институт, конечно, за свой счет, а не „Известий“», – пишет Рейснер в записке о конфликте со Стекловым. Она просит выдать ей вперед жалованье за два месяца и 100 рублей аванса в счет гонорара – «…я дам для газеты целый ряд очерков из жизни немецкого рабочего, буржуа, интеллигента».
Двадцать второго апреля 1925 года из Гамбурга Рейснерам пришла телеграмма в Пятый дом Советов: приняты в институт. Родители отвечают Ларисе и Игорю, который тоже лечится от малярии: «Мы ждали, что Лери свалится, иначе быть не могло».
Ю. Либединский запомнил рассказ Ларисы Михайловны о тропическом институте: «Ну, кто мог лежать в таком институте? Конечно, всякого рода колониальные хищники, авантюристы и конквистадоры, англичане, немцы, французы, голландцы… Я была единственной женщиной и к тому же коммунисткой… Они таращились на меня, но старались быть галантными. Среди них был заболевший малярией уже в Европе индус. Они все сторонились его, как „цветного“. Он сидел за одним концом табльдота, а они все за другим. Я, поняв ситуацию, села с ним рядом. Так-то!»
Затем брат и сестра Рейснеры переезжают в Висбаден. На курортной карте фрау Рейснер (пользование источниками с 29 апреля по 25 мая 1925 года) значится: «Климатический курорт Нероберг, расположен в 245 м над уровнем моря в горном лесу. Ландшафтный курорт лучше всего подходит и рекомендуется лицам, испытывающим потребность в отдыхе, и людям с расстройством нервной системы». Лариса и Игорь послали родителям фотографию неробергского отеля с отмеченными окнами на последнем третьем этаже. И фотографию, на которой они запечатлены с теннисными ракетками.
В 1894 году в Висбадене проводили свои «медовые месяцы» Александр Бенуа с женой. «Безупречно чистенький отель „У ангела“. Висбаден „милый, уютно старосветский и провинциальный“ после 10 часов затихал совершенно… Поднявшись на подъемнике до верхушки невысокого холма Нероберг, можно было любоваться прекрасным видом. Более приятное впечатление оставила по себе экскурсия в коляске до руин Соненберг». Лариса о Висбадене не написала (или ничего не сохранилось). Игорь через месяц уедет в Россию, а Лариса останется в Германии вместе с Карлом Радеком.
Может быть, в очерке «Старое и новое» косвенно отразились дни пребывания в Германии? «Тогда она проволокой воли затянула зияющие шрамы своих женских обид, оборвала глупые ветки нежности, тянущиеся к свету после счастливых ночей. Труд, ничего кроме труда – труд, прерываемый гальваническими вспышками физических влечений».
Тринадцатого июля Екатерина Александровна сурово выговаривает дочери в письме: «Получили два твоих тяжелых письма. Для нас они не были неожиданностью – мы давно поставили оценку, мы видели, читали и сами наблюдали мещан этой национальности и знали наперед развязку, но… Не писала Тебе, потому что было тяжело – ведь Ты дала мне слово не ехать за границу вместе, пока все официально не будет оформлено, но данное слово мне Ты забыла легко… ну, да что толковать, мы инстанция для зализывания ран, но с обещаниями, данными нам, с нашими мольбами, просьбами, слезами… это все „родительский вздор“. Такие истории будут сопровождать Тебя те последние 6 лет молодости, которые тебе остались, если Ты не перестанешь насиловать себя и себе и нам врать».
Установленный Екатериной Александровной возраст молодости перекликается с мнением 35-летнего Блока, который писал матери: «Однако мне все еще можно сказать, как Дон Карлос сказал Лауре: „Ты молода, и будешь молода еще лет 5 или 6“».
Полтора года назад Екатерина Александровна была также категорична по отношению к Раскольникову, о чем вспоминает в письме: «Напрасно ты скрыла от нас, что мы были большим камнем в Ваших спорах… Ненависть именно к нам заливала его больное сознание… Конечно, меня пугают, что он заболеет, но я думаю, это преувеличение, партия его спасет. К. (Карл. – Г. П.)будет с ним говорить сам… Конечно, около Твоего имени сейчас партийные окуровцы лижут языками, обвиняют Тебя, что Str. одевал тебя и вот амазонку сшил тебе он, а деньги ты внесла после его ареста, ладно; бутылка рисуется своим умом и знанием людей, он-де сам отказался от тебя, ладно. Пишу это для того, чтобы Ты знала, что такое общественное мнение, и вряд ли Тебе, начинающей самостоятельную жизнь, удобно так плевать на него, как это делали твои неумные старики.
…Вчера умер Тэки. Проболел 10 дней, со всеми попрощался (Тэки – такса, которая долго жила с Рейснерами. – Г. П.).
Мой ненаглядный дорогой дружок и собачье крылышко тож, бесконечно много плакала после ухода К. – слушала его теплый искренний тон, в котором он излагал историю Твоего вывиха и необходимых костоправных манипуляций – много так, много нет. Ошибки, сделанные мною при вашем воспитании, ужасающи, но и революция, не давшая довести Ваше образование до конца, сделавшая Вас верхоглядами и беспочвенными, – тоже руку приложила. Но… призвание, поруганное призвание самим человеком, несколько раз в жизни проходит мимо него, протягивая ему руку…
Будь здорова, моя дорогая писательница, о, если бы Ты пошла по призванию и бросила всю эту суету детей, жен и слабых мужей. Отец Тебя целует и, конечно, недоволен, что я резко написала Тебе… ну, да, всегда так было. Обнимаем и любим до слез».
В 1924 году Екатерина Александровна писала дочери иначе: «Люблю, целую, верю в чистую любовь Твою. Твоя К. Р.».
Михаил Андреевич в одном из писем уверен, что понимает дочь: «Твой внутренний дом населен удивительной публикой – гениальный поэт сидит рядом с маркизой Помпадур, Лассаль помещается возле какого-то забулдыги и Маркс нередко оказывается в соседстве не только с Жанной д'Арк, но и самой несчастной мещаночкой-женой. И всю эту разношерстную команду надо приспособить к мирному житью… Элементарный учебник психологии скажет тебе – чем богаче и разнообразнее силы и глубже основания, тем больше сил и времени придется потратить на постройку машины… Ты мне закидываешь словечко насчет моего ученика („смотри отец, у тебя еще будет ученик – дочь“). Милая девочка, это большая моя травма… Я убедился, что ты очень хотела бы большего сближения между мною, вернее нами с матерью и партией. Опять ошибка… Каждый хорош только там, где он делает такое дело, которое он один может делать лучше всех. Мое дело – политическая теория. Я политик до мозга костей, и вы с братом политики. Но я политик-теоретик. И мне нужен кругозор, который не заслоняли бы текущие моменты. Я не тактик и не стратег. Но теоретик стратегии. Моя страсть к наблюдательной вышке неистребима. Но у меня бывают те же моменты пошлого тщеславия, как у тебя, и тогда мне хочется, чтобы люди меня признали. Истины мои суть истины завтрашнего дня… Что же касается твоего положения, то и тебе надлежит определить „дистанцию“, „аппаратуру“, при помощи которых ты независимо от удовольствия Ивана, Петра или Семена станешь делать свою работу с наибольшей производительностью».
Когда читаешь переписку родных, но таких разных людей, удивляешься: как они достигали понимания? Письма кажутся зашифрованными. А может быть, недостает промежуточных писем.
«Мои Мушки и родители! Во-первых, о творчестве, как о важнейшем. Написала нечто: „Ullstein Verlag“ (очерк „Ульштейн“ для книги „В стране Гинденбурга“. – Г. П.).Кажется, одна из лучших моих будет вещей. Начала «Рур». Привезу домой полный груз. Во-вторых, мои письма относились к периоду кризиса, который пережит и кончен раз и навсегда. Мне не хочется об этом писать – но как люблю маму: никто не хотел меня поломать и никто бы этого не позволил. Если я сегодня чего-нибудь боюсь, то не мелочных напастей, а большого солнечного света, тяжести, которую, быть может, тяжелее всего нести человекам: тяжести безоблачного и полного счастья.
Мы умели быть легкими и счастливыми, будучи придавлены злым дубовым комодом. Теперь вопрос о том, сумеем ли сохранить эту ясность и вечную свежесть на вольном воздухе. Я не боюсь и не сомневаюсь. Кто проиграет в этой большой игре – прав и богат перед собой и «святым духом»… Всю жизнь ищут, и всю жизнь боятся встретить этот свой неизбежный час жертвы и самоотречения (последняя фраза зачеркнута. – Г. П.).Мы вместе в Берлине. Завтра летим аэро на юг. Затем К. один – домой, я еще 3 недели попишу.
Получила очаровательное письмо от новых «Известий». Пишу и для них. Из намеков видно, что поставлен вопрос о посылке меня в Китай. Вот тебе и Скворцов! Кажется, редактор с чутьем. Еще больше вошла в немецкую grosse Press (большую прессу. – Г. П.).
Вчера ужинали у Бернхарда, который тебя, папа, помнит. Ничего, эти вечера в бесплодном, как электричество, свете интеллектуальных солнц тоже не пропадут даром. Хорошо знать, как роятся песчинки мозга у людей тонкой и враждебной культуры. Ненавижу и очень понимаю. Очень интересный круг возле «Квершнитта» – они показали галереи, библиотеки, несколько садов и фасадов – лучшее, что осталось от старопрусской культуры – Меринга, Фейербаха, Тома и Ронера. Но это все, когда приеду. Целую Вас очень. Не надо за меня бояться. Ни разу еще, даже в худшие дни, не сожалела ни о чем. «Вот он, от века назначенный наш путь в Дамаск…» Но по большой любви – большие будут жгучие слезы Мушки, а главное, насчет творчества – нет никаких причин для недовольства. Есмь и буду.
Затем: у меня в Германии большое имя. Оно звучит гордо, и ношу его с честью и не как привесок к кому-то, а сама по себе; бываю, дружу и враждую».
Последние строки последнего письма из Германии: «Помнишь т. Хитрово, Ангел обмеривает сердце. Какой длины ниточка, такой крест. В этой глупой и ненужной форме – крест кончился. Срублен и брошен в печь. Маме прилагаю платье и туфли… Если может, пусть дошлет хоть 3 червонца. Если нет, обойдусь так. Костюм он получит. Как мы покупаемся в Крылацком».
Всеволод Рождественский рассказал еще одну легенду: будто бы Лариса Михайловна, возвращаясь в Россию, перешла на спор русскую границу нелегально, пешком. Ее не заметили, и она выиграла пари.
Старшие Рейснеры давно пребывали на даче, опять в Кунцеве, варили земляничное варенье, болели, У Екатерины Александровны, если не ошибаюсь, тоже случались приступы малярии, привезенной с Каспия. Екатерина Александровна пишет дочери, что теплая комната на даче для нее приготовлена.
Именно в Кунцеве летом 1925 года Лариса Михайловна написала книгу очерков «В стране Гинденбурга», которая уже в 1926-м была выпущена издательством «Правда» массовым тиражом. А главу «Ульштейн» многие признали шедевром.
Правые и военные силы Германии добились, что Гинденбург, начальник Генштаба, уже зарекомендовавший себя жестоким подавлением революционных выступлений, стал президентом страны. В 1932 году он будет вновь избран президентом, а в начале 1933-го передаст власть фашистам, поручив Гитлеру формирование правительства.
В последнем письме из Германии Рейснер пишет о посещении редакции журнала «Квершнитт», который издает Ульштейн, глава гигантского газетного концерна. Журнал – об искусстве, на веленевой бумаге для нескольких сот подписчиков. Из главы «Ульштейн»:
«Этот журнал лилия, которая как бы совершенно не связана с кучей навоза, из которого растут такие вульгарные злаки, как Бацет и „Иллюстрированная“. Она плавает на поверхности ульштейновских миллионов, благоухает о негрской пластике, о блеске ботфортов старого Фридриха на картинах Менцеля. Дает очень художественные и очень голые, на знатока рассчитанные картинки. Когда старик Ульштейн видит все эти утонченности, то фыркает и ругается. Но… пусть себе Аполлоны роятся, они не приносят дохода, но зато привлекают в дом людей состоятельных и со вкусом. В прихожей хорошо иметь классическую Венеру.
…Фундамент, на котором сегодня стоит Ульштейн, – агитпроп пошлости. По существу, это ноль, ничего, минус. Тридцать две страницы слабительной легкости. Дырка, просверленная в будуар знаменитой артистки, щелка, через которую всякий может подсмотреть, как купаются красивые женщины. Обрывок романа такой выпуклости и быстроты, что его можно было прочесть в уборной. Рекламы. Свадьба принца. Еще реклама. Десять страниц рекламы…
Старый добрый Ульштейн поступает с литературой так, как верблюд с фиником. Своего читателя он заставляет отрыгнуть и пережевывать снова. Продавщице, учительнице, почтовому служащему необходима вера в счастье. Мелкий буржуа должен знать, что без кровопролития, без насилия, без борьбы честный человек может достигнуть всего – виллы, автомобиля, собственной лавки… Что Толстой, что Гёте по сравнению с г-ном Вебером, написавшим «Да, да, любовь»… Нельзя переоценить услуг, которые эти фабрики буржуазной идеологии оказали правительству во время войны. Армии людей дали себя зарезать под кокаином их литературы. И никогда без помощи газетных трестов не удалось бы правительству выкачать из масс все те миллионы, которое оно выкачало на военный заем».
В очерке «Крупп и Эссен» Рейснер дает историю завоевания рынка сталью Круппа: «Как чайные ложки или наволочки владетельной семьи, так и города Рура, его улицы и заводы и шахты помечены именем Круппа… Фабричные трубы стоят, вытянув шеи, подавленный богатством, оглушенный запахом денег, город бежит мимо… Крупп, как кур, передушил своих слабых соседей, проглотив или насильственно слив их владения со своими в форме акционерных компаний… Далеко на юге Германии, на Руре, день и ночь дымились заводы, пылали печи, лился и плавился металл, изготовляли пушки, ружья, мортиры, гаубицы, взрывчатые вещества для всякого, кто за них мог заплатить. Это был арсенал мира».
Один из знакомых Ларисы Рейснер – Владимир Лавров, приглашавший ее приехать на Алтай, писал ей из Сибири 6 апреля, то есть в те дни, когда она осталась без работы:
«Сволочь Демьян! „Нарочито-изломанная, жеманная“. Со злобы это он, что ли? С зависти? Где же это он „жеманность“ нашел? Л. M., у меня сейчас есть… пума. Сжалась, напряглась, дрожат от напряжения клубки мышц – вот сейчас, через мгновение прыжок! Сила! Такой же, как эта пума, и ваш стиль… Ничего не понимает Демьян!.. „Афганистан“ – лучшая ваша вещь… Почему-то вспомнился мне каток. И здорово же вы катаетесь!»
Партийная комиссия вынесла на суд общественности недостатки «Известий», Ю. Стеклов был снят с должности ответственного редактора. По предложению М. Калинина Президиум ВЦИК СССР с 19 июня назначил редактором И. Скворцова-Степанова. 17 июня вышла резолюция ЦК «О политике партии в области художественной литературы». Года на три писателям-«попутчикам» (то есть непролетарского происхождения), как их назвали А. Луначарский и Л. Троцкий, стало легче дышать. Для «попутчиков» и были возрождены толстые журналы, уничтоженные к середине 1920 года. Л. Троцкий, влюбленный в искусство, писал в книге «Литература и революция»: «Развитие искусства есть высшая проверка жизненности и значительности каждой эпохи… Подлинная человеческая культура внеклассовая».
В январе 1925 года к Ларисе Рейснер обратился Госиздат с предложением написать вступительную статью к альбому автолитографий Е. Е. Лансере «Ангора». К сожалению, Лариса Михайловна не успела этого сделать. В феврале ее направили корреспондентом «Известий» на судебный процесс в Минск.
«Наследие гетто»
О судебном процессе сельского корреспондента и секретаря сельсовета Григория Лапицкого писала вся центральная печать. Это был сложный процесс по делу о преследовании селькора зажиточными крестьянами белорусской деревни, которые занимали официальные посты в органах советской власти, занимались незаконными поборами, обогащались за счет односельчан. Нелегко было распутать клубок доносов, краж, интриг. В гостиницу «Европа», единственное тогда в Минске четырехэтажное здание на бывшей Соборной площади, к Ларисе Рейснер приходило много людей: крестьянки из деревень Жирховка и Кабановка Стрешинского района, журналисты, партийные работники, рабочие завода «Пролетарий»…
В своих корреспонденциях Лариса Рейснер не сдерживала гнев. Ведь крестьяне «отождествляли советскую власть с такими, как Овсянников, – сказала она комсомольцу и начинающему журналисту Мише Златогорову, – понимаешь, как это опасно? Только теперь, говорят они, открылись у них глаза». Ее гнев был направлен против самодуров с партийными билетами, ведь они «больны чиновничьим атеросклерозом, превращающим в дрянные чернила кровь революционеров».
«– Чувствую, – рассказывала Лариса Михайловна, – что на процессе что-то недосказано. Отзываю Лапицкого и говорю: „Послушай, товарищ Лапицкий, приходи ко мне вечером. Поговорим“. Лапицкий пришел. Почти вся ночь ушла на отчеканивание стиля статьи, а утром был передан по телеграфу в „Известия“ подвал-фельетон о бывшем городовом Овсянникове, до тех пор незаметной фигуре в процессе, привлеченной в качестве свидетеля. Когда газета с фельетоном пришла в Минск, ее держали перед собой и судьи, и по дсудимые, и свидетели… статья имела свое следствие. Овсянников из свидетеля был превращен в подсудимого» (статья М. Живова в «Известиях» от 11 февраля 1926 года).
От Соборной площади к речной долине спускались узкие улицы, которые вели в район Немиги или Нижнего рынка. Лариса Михайловна попросила Мишу Златогорова пойти с ней на Немигу. До революции там находилось гетто, и этот район был заселен еврейской беднотой. М. Златогоров вспоминал:
«– Мне сказали, что на Немиге в семье портного Каштана недавно повесился мальчик. Ты знаешь об этом?
– Об этом трагическом случае я слыхал. Говорили, что Хаим Каштан повесился из-за того, что не имел сапог, чтобы ходить в школу.
– Хочу поговорить с его мамой. Помоги мне разыскать их дом.
Шли мы неторопливо. Рейснер часто останавливалась. То она смотрела на остатки полуразрушенной, изогнутой по склону холма монастырской стены. То останавливалась у раскрытых дверей синагоги. То, чуть шевеля губами, вслушивалась, как торговки в рыбном ряду крикливо зазывали покупателей:
– Вайбеле, вайбеле, а рештел фиш! (Женщины, женщины, берите остаток рыбы!)
Она заходила в крохотные, тесные лавчонки. Жалкий товар помещался весь на одной полке. Торговали всякой мелочью – шнурками для ботинок, английскими булавками, катушками ниток. Рейснер часто вынимала кошелек.
В тесной бедной квартирке Капланов посреди полутемной комнаты стоял длинный портновский стол, на нем – обрезки материи, ножницы, тяжелый утюг. Дома была только мать Хаима. Она удивилась, что незнакомая русская пришла посочувствовать ее горю… Я это отчетливо помню, – как на ветхом диванчике сидели рядом две женщины, такие непохожие, – и обе плакали… Мать погибшего мальчика говорила, как боялся Хаим сутулиться за портновским столом, что бегал на стадион смотреть на гимнастов и что уроки учил по чужим учебникам, потому что денег на книги не хватало, а вот на МОПР откладывал по 2 копейки в месяц. И что в синагогу не ходил, и отец за это ругал. Да, сапоги у него развалились, купить новые сразу не могли, но кто же мог подумать, что мальчик решится на такое?»
Уезжая из Минска, Лариса Михайловна подарила Мише Златогорову свою фотографию с надписью: «21. 2. 1925. Дорогой поэт, товарищ Мишка. Пиши милый, радуйся жизни, люби партию, как любишь, – и слушай, слушай, что говорят старые женщины на улицах гетто. Лариса Рейснер».
Через год, 11 февраля 1926 года, в минской газете «Звезда» Л. Нейфах писал, что Ларисе Рейснер пришлась по душе «наша серая, сермяжная Белоруссия» и она обещала приехать на более долгий срок через год, но помешала смерть.
Одно письмо из Белоруссии от беспартийного крестьянина Андрея Якимовича – «Ларисе Рейснер и А. Зоричу» – поражает мудростью: он считал, что процесс превратился под конец в шабаш ведьм.
«Разрешите идти напрямки. В Вашем лице я вижу подлинных художников слова. Я рад за Минск, рад за „Звезду“, празднующую свой бенефис, помещая Ваши крепкие хирургические статьи. Чего стоит: „Лесной человек“ Рейснер или „Неизвестный гражданин“ Зорича. Ваша роль благодарна и своевременна. Но зачем Вы участвуете в недостойной игре? Зачем перегибать палку?..
Я этим не хочу сказать, что не нужно железным утюгом выводить такие пятна из советской жизни, как Овсянников и Жироков, но Домбровский и Маршаков во всяком случае ничем не хуже воспетого Вами Лапицкого, пожалуй, они честнее. Зачем же Вы окружили ореолом стоицизма и бескорыстности Лапицкого и повергли в прах этих двух незадачливых работников Советской власти?.. Этот же фарс незамедлительно станет известным буржуазной прессе, которая вправе будет перед своими рабочими низвергнуть Вас с пьедестала неподкупной Советской прессы…
Вы так рьяно взяли под свое могущественное крыло такого многогранного «типа», как Лапицкий… от этого парня крепким запахом авантюризма, антисоветского упрямства отдает. Проверьте это, задумайтесь над этим… Потом еще одна вещь недопустимая. Зачем это в зал суда несутся приветствия и пожелания от Позднякова, Садовских и др.? Это слишком напоминает собою карканье воронья, чующего запах свежей крови. Возвратившись в Москву, скажите, кому следует, что нам давно уже нужно прекратить этот шабаш ведьм. Ведь это же позор на весь мир, «крови и зрелищ», и это на восьмом году Новой Эры! Гадко и мерзко. Пишущий эти строки с восторгом в «Правде» читает Сосновского, Зорича и Кольцова и в «Известиях» Ларису Рейснер, Юрия Стеклова и др. Будьте бесконечно строги к себе… Если же Вы на каком-нибудь паршивеньком фарсике, вроде дела Лапицкого, покроете ржавчиной Ваше перо, тогда Ваша литературная деятельность будет иметь обратные результаты… Простите за дерзость совета, но пишу Вам, как верный друг и горячий Ваш сторонник. Беспартийный крестьянин Андрей Якимович. 18 февраля 1925».
Так и кажется, будто руку нам через сто лет протянул этот умный крестьянин Андрей Якимович.
В архиве Рейснер немало более типичных для народа писем. От селькора И. А. Башнака (Гомельская губерния, п.о. Носовичи, с. Грабовка), который называет Ларису более привычным среди народа именем:
«Дорогая и многоуважаемая Раиса!
Я впервые познакомился с Вами через т. Лапицкого. До встречи с Вами я был враг интеллигенции, не верил им ни на одну йоту. Опыт борьбы доказывал, что интеллигенция, соль земли, не может мириться с черной костью и держит себя свысока. Даже в настоящее время я сталкиваюсь с работниками центра, держащими себя слишком консервативно, еще много предстоит ломки. Ваше (неразб.) обращение, не кичливость, не брезгование и откровенность перевернули у меня душу. Теперь я понял есть интеллигенты – союзники трудового народа, и в союзе рабочих и крестьян с интеллигенцией наше дело будет жить и застраивать культуру».
Сиделка из родниковской больницы (Иваново-Вознесенской губернии) просит Рейснер написать заметку о коммунисте, имеющем трех жен, а «дети от них – нищета».
В архиве сохранились и письма из бывшего гетто. М. Самуйлова благодарит Ларису за ботинки, купленные ее дочери. И таких благодарственных писем в архиве десятки.
А причины рейснеровской излишней категоричности по отношению к тем, кто обижал других, и преувеличение благородства обиженных, о чем писал Якимович, коренились в жгучем сострадании Ларисы Михайловны к людям и, конечно, в неуемном ее темпераменте.
В своих корреспонденциях Лариса Рейснер не сдерживала гнев. Ведь крестьяне «отождествляли советскую власть с такими, как Овсянников, – сказала она комсомольцу и начинающему журналисту Мише Златогорову, – понимаешь, как это опасно? Только теперь, говорят они, открылись у них глаза». Ее гнев был направлен против самодуров с партийными билетами, ведь они «больны чиновничьим атеросклерозом, превращающим в дрянные чернила кровь революционеров».
«– Чувствую, – рассказывала Лариса Михайловна, – что на процессе что-то недосказано. Отзываю Лапицкого и говорю: „Послушай, товарищ Лапицкий, приходи ко мне вечером. Поговорим“. Лапицкий пришел. Почти вся ночь ушла на отчеканивание стиля статьи, а утром был передан по телеграфу в „Известия“ подвал-фельетон о бывшем городовом Овсянникове, до тех пор незаметной фигуре в процессе, привлеченной в качестве свидетеля. Когда газета с фельетоном пришла в Минск, ее держали перед собой и судьи, и по дсудимые, и свидетели… статья имела свое следствие. Овсянников из свидетеля был превращен в подсудимого» (статья М. Живова в «Известиях» от 11 февраля 1926 года).
От Соборной площади к речной долине спускались узкие улицы, которые вели в район Немиги или Нижнего рынка. Лариса Михайловна попросила Мишу Златогорова пойти с ней на Немигу. До революции там находилось гетто, и этот район был заселен еврейской беднотой. М. Златогоров вспоминал:
«– Мне сказали, что на Немиге в семье портного Каштана недавно повесился мальчик. Ты знаешь об этом?
– Об этом трагическом случае я слыхал. Говорили, что Хаим Каштан повесился из-за того, что не имел сапог, чтобы ходить в школу.
– Хочу поговорить с его мамой. Помоги мне разыскать их дом.
Шли мы неторопливо. Рейснер часто останавливалась. То она смотрела на остатки полуразрушенной, изогнутой по склону холма монастырской стены. То останавливалась у раскрытых дверей синагоги. То, чуть шевеля губами, вслушивалась, как торговки в рыбном ряду крикливо зазывали покупателей:
– Вайбеле, вайбеле, а рештел фиш! (Женщины, женщины, берите остаток рыбы!)
Она заходила в крохотные, тесные лавчонки. Жалкий товар помещался весь на одной полке. Торговали всякой мелочью – шнурками для ботинок, английскими булавками, катушками ниток. Рейснер часто вынимала кошелек.
В тесной бедной квартирке Капланов посреди полутемной комнаты стоял длинный портновский стол, на нем – обрезки материи, ножницы, тяжелый утюг. Дома была только мать Хаима. Она удивилась, что незнакомая русская пришла посочувствовать ее горю… Я это отчетливо помню, – как на ветхом диванчике сидели рядом две женщины, такие непохожие, – и обе плакали… Мать погибшего мальчика говорила, как боялся Хаим сутулиться за портновским столом, что бегал на стадион смотреть на гимнастов и что уроки учил по чужим учебникам, потому что денег на книги не хватало, а вот на МОПР откладывал по 2 копейки в месяц. И что в синагогу не ходил, и отец за это ругал. Да, сапоги у него развалились, купить новые сразу не могли, но кто же мог подумать, что мальчик решится на такое?»
Уезжая из Минска, Лариса Михайловна подарила Мише Златогорову свою фотографию с надписью: «21. 2. 1925. Дорогой поэт, товарищ Мишка. Пиши милый, радуйся жизни, люби партию, как любишь, – и слушай, слушай, что говорят старые женщины на улицах гетто. Лариса Рейснер».
Через год, 11 февраля 1926 года, в минской газете «Звезда» Л. Нейфах писал, что Ларисе Рейснер пришлась по душе «наша серая, сермяжная Белоруссия» и она обещала приехать на более долгий срок через год, но помешала смерть.
Одно письмо из Белоруссии от беспартийного крестьянина Андрея Якимовича – «Ларисе Рейснер и А. Зоричу» – поражает мудростью: он считал, что процесс превратился под конец в шабаш ведьм.
«Разрешите идти напрямки. В Вашем лице я вижу подлинных художников слова. Я рад за Минск, рад за „Звезду“, празднующую свой бенефис, помещая Ваши крепкие хирургические статьи. Чего стоит: „Лесной человек“ Рейснер или „Неизвестный гражданин“ Зорича. Ваша роль благодарна и своевременна. Но зачем Вы участвуете в недостойной игре? Зачем перегибать палку?..
Я этим не хочу сказать, что не нужно железным утюгом выводить такие пятна из советской жизни, как Овсянников и Жироков, но Домбровский и Маршаков во всяком случае ничем не хуже воспетого Вами Лапицкого, пожалуй, они честнее. Зачем же Вы окружили ореолом стоицизма и бескорыстности Лапицкого и повергли в прах этих двух незадачливых работников Советской власти?.. Этот же фарс незамедлительно станет известным буржуазной прессе, которая вправе будет перед своими рабочими низвергнуть Вас с пьедестала неподкупной Советской прессы…
Вы так рьяно взяли под свое могущественное крыло такого многогранного «типа», как Лапицкий… от этого парня крепким запахом авантюризма, антисоветского упрямства отдает. Проверьте это, задумайтесь над этим… Потом еще одна вещь недопустимая. Зачем это в зал суда несутся приветствия и пожелания от Позднякова, Садовских и др.? Это слишком напоминает собою карканье воронья, чующего запах свежей крови. Возвратившись в Москву, скажите, кому следует, что нам давно уже нужно прекратить этот шабаш ведьм. Ведь это же позор на весь мир, «крови и зрелищ», и это на восьмом году Новой Эры! Гадко и мерзко. Пишущий эти строки с восторгом в «Правде» читает Сосновского, Зорича и Кольцова и в «Известиях» Ларису Рейснер, Юрия Стеклова и др. Будьте бесконечно строги к себе… Если же Вы на каком-нибудь паршивеньком фарсике, вроде дела Лапицкого, покроете ржавчиной Ваше перо, тогда Ваша литературная деятельность будет иметь обратные результаты… Простите за дерзость совета, но пишу Вам, как верный друг и горячий Ваш сторонник. Беспартийный крестьянин Андрей Якимович. 18 февраля 1925».
Так и кажется, будто руку нам через сто лет протянул этот умный крестьянин Андрей Якимович.
В архиве Рейснер немало более типичных для народа писем. От селькора И. А. Башнака (Гомельская губерния, п.о. Носовичи, с. Грабовка), который называет Ларису более привычным среди народа именем:
«Дорогая и многоуважаемая Раиса!
Я впервые познакомился с Вами через т. Лапицкого. До встречи с Вами я был враг интеллигенции, не верил им ни на одну йоту. Опыт борьбы доказывал, что интеллигенция, соль земли, не может мириться с черной костью и держит себя свысока. Даже в настоящее время я сталкиваюсь с работниками центра, держащими себя слишком консервативно, еще много предстоит ломки. Ваше (неразб.) обращение, не кичливость, не брезгование и откровенность перевернули у меня душу. Теперь я понял есть интеллигенты – союзники трудового народа, и в союзе рабочих и крестьян с интеллигенцией наше дело будет жить и застраивать культуру».
Сиделка из родниковской больницы (Иваново-Вознесенской губернии) просит Рейснер написать заметку о коммунисте, имеющем трех жен, а «дети от них – нищета».
В архиве сохранились и письма из бывшего гетто. М. Самуйлова благодарит Ларису за ботинки, купленные ее дочери. И таких благодарственных писем в архиве десятки.
А причины рейснеровской излишней категоричности по отношению к тем, кто обижал других, и преувеличение благородства обиженных, о чем писал Якимович, коренились в жгучем сострадании Ларисы Михайловны к людям и, конечно, в неуемном ее темпераменте.
Тридцатый день рождения в Висбадене
У меня оказалось в Германии большое имя.
Л. Рейснер
В заявлении в редакцию «Известий» в январе 1925 года с просьбой принять штатным сотрудником Лариса Рейснер оговаривает условия: «В течение года я имею право, по крайней мере, на пять командировок в более отдаленные производственные центры Союза. На этом пункте я особенно настаиваю, так как лучше всего удаются мне именно живые очерки, путевые заметки. Подчеркиваю, что к сидячей работе, кабинетной, неподвижной я совершенно не способна».
В выданной ей расчетной книжке № 523 указана месячная ставка – 100 рублей 50 копеек; отчисления – 2 рубля. По сравнению с зарплатой уральского рабочего-специалиста – 38 рублей – немало. Но может быть, на Урале через год стало чуть легче? В этой же книжке приведены условия работы: 8-часовой рабочий день. Нерабочие дни: 1 января, 21 января – день траура по Ленину, 9 января (1905), 12 марта – День низвержения самодержавия, 18 марта – День Парижской коммуны, 1 мая – День Интернационала, 6 июля – День принятия конституции, День образования Союза ССР, 7 ноября. Предпраздничные дни – 6 часов. Нормальная длительность рабочего времени для лиц, занятых умственным и конторским трудом, – 6 часов. Отпуск – не менее двух недель через 5,5 месяца после начала работы.
В справочнике «Вся Москва» за 1925 год указаны особые дни отдыха: 18, 19, 20 апреля – Пасха, 2 мая, 28 мая – Вознесение, 8 июня – Духов день, 6 августа – Преображение, 15 августа – Успение, 8 ноября, 25–26 декабря – Рождество. Революция провозгласила щедрые условия труда! Девять советских праздников и 11 церковных. Если бы только зарплата была больше и ее вовремя платили. А для журналистской работы 6-часовой рабочий день – фикция.
Командировки насыщены новой информацией, в которой надо разобраться. Дни наполнены бесконечными встречами с людьми, их просьбами, а потом по ночам писание очерков; все это выматывало не слишком крепкое здоровье Ларисы Михайловны. «Весною жестоко разыгралась моя старая тропическая малярия, я буквально стала терять работоспособность и после консультации с проф. Нечаевым и доктором Цейсом решила ехать в Гамбург лечиться в тамошний тропический институт, конечно, за свой счет, а не „Известий“», – пишет Рейснер в записке о конфликте со Стекловым. Она просит выдать ей вперед жалованье за два месяца и 100 рублей аванса в счет гонорара – «…я дам для газеты целый ряд очерков из жизни немецкого рабочего, буржуа, интеллигента».
Двадцать второго апреля 1925 года из Гамбурга Рейснерам пришла телеграмма в Пятый дом Советов: приняты в институт. Родители отвечают Ларисе и Игорю, который тоже лечится от малярии: «Мы ждали, что Лери свалится, иначе быть не могло».
Ю. Либединский запомнил рассказ Ларисы Михайловны о тропическом институте: «Ну, кто мог лежать в таком институте? Конечно, всякого рода колониальные хищники, авантюристы и конквистадоры, англичане, немцы, французы, голландцы… Я была единственной женщиной и к тому же коммунисткой… Они таращились на меня, но старались быть галантными. Среди них был заболевший малярией уже в Европе индус. Они все сторонились его, как „цветного“. Он сидел за одним концом табльдота, а они все за другим. Я, поняв ситуацию, села с ним рядом. Так-то!»
Затем брат и сестра Рейснеры переезжают в Висбаден. На курортной карте фрау Рейснер (пользование источниками с 29 апреля по 25 мая 1925 года) значится: «Климатический курорт Нероберг, расположен в 245 м над уровнем моря в горном лесу. Ландшафтный курорт лучше всего подходит и рекомендуется лицам, испытывающим потребность в отдыхе, и людям с расстройством нервной системы». Лариса и Игорь послали родителям фотографию неробергского отеля с отмеченными окнами на последнем третьем этаже. И фотографию, на которой они запечатлены с теннисными ракетками.
В 1894 году в Висбадене проводили свои «медовые месяцы» Александр Бенуа с женой. «Безупречно чистенький отель „У ангела“. Висбаден „милый, уютно старосветский и провинциальный“ после 10 часов затихал совершенно… Поднявшись на подъемнике до верхушки невысокого холма Нероберг, можно было любоваться прекрасным видом. Более приятное впечатление оставила по себе экскурсия в коляске до руин Соненберг». Лариса о Висбадене не написала (или ничего не сохранилось). Игорь через месяц уедет в Россию, а Лариса останется в Германии вместе с Карлом Радеком.
Может быть, в очерке «Старое и новое» косвенно отразились дни пребывания в Германии? «Тогда она проволокой воли затянула зияющие шрамы своих женских обид, оборвала глупые ветки нежности, тянущиеся к свету после счастливых ночей. Труд, ничего кроме труда – труд, прерываемый гальваническими вспышками физических влечений».
Тринадцатого июля Екатерина Александровна сурово выговаривает дочери в письме: «Получили два твоих тяжелых письма. Для нас они не были неожиданностью – мы давно поставили оценку, мы видели, читали и сами наблюдали мещан этой национальности и знали наперед развязку, но… Не писала Тебе, потому что было тяжело – ведь Ты дала мне слово не ехать за границу вместе, пока все официально не будет оформлено, но данное слово мне Ты забыла легко… ну, да что толковать, мы инстанция для зализывания ран, но с обещаниями, данными нам, с нашими мольбами, просьбами, слезами… это все „родительский вздор“. Такие истории будут сопровождать Тебя те последние 6 лет молодости, которые тебе остались, если Ты не перестанешь насиловать себя и себе и нам врать».
Установленный Екатериной Александровной возраст молодости перекликается с мнением 35-летнего Блока, который писал матери: «Однако мне все еще можно сказать, как Дон Карлос сказал Лауре: „Ты молода, и будешь молода еще лет 5 или 6“».
Полтора года назад Екатерина Александровна была также категорична по отношению к Раскольникову, о чем вспоминает в письме: «Напрасно ты скрыла от нас, что мы были большим камнем в Ваших спорах… Ненависть именно к нам заливала его больное сознание… Конечно, меня пугают, что он заболеет, но я думаю, это преувеличение, партия его спасет. К. (Карл. – Г. П.)будет с ним говорить сам… Конечно, около Твоего имени сейчас партийные окуровцы лижут языками, обвиняют Тебя, что Str. одевал тебя и вот амазонку сшил тебе он, а деньги ты внесла после его ареста, ладно; бутылка рисуется своим умом и знанием людей, он-де сам отказался от тебя, ладно. Пишу это для того, чтобы Ты знала, что такое общественное мнение, и вряд ли Тебе, начинающей самостоятельную жизнь, удобно так плевать на него, как это делали твои неумные старики.
…Вчера умер Тэки. Проболел 10 дней, со всеми попрощался (Тэки – такса, которая долго жила с Рейснерами. – Г. П.).
Мой ненаглядный дорогой дружок и собачье крылышко тож, бесконечно много плакала после ухода К. – слушала его теплый искренний тон, в котором он излагал историю Твоего вывиха и необходимых костоправных манипуляций – много так, много нет. Ошибки, сделанные мною при вашем воспитании, ужасающи, но и революция, не давшая довести Ваше образование до конца, сделавшая Вас верхоглядами и беспочвенными, – тоже руку приложила. Но… призвание, поруганное призвание самим человеком, несколько раз в жизни проходит мимо него, протягивая ему руку…
Будь здорова, моя дорогая писательница, о, если бы Ты пошла по призванию и бросила всю эту суету детей, жен и слабых мужей. Отец Тебя целует и, конечно, недоволен, что я резко написала Тебе… ну, да, всегда так было. Обнимаем и любим до слез».
В 1924 году Екатерина Александровна писала дочери иначе: «Люблю, целую, верю в чистую любовь Твою. Твоя К. Р.».
Михаил Андреевич в одном из писем уверен, что понимает дочь: «Твой внутренний дом населен удивительной публикой – гениальный поэт сидит рядом с маркизой Помпадур, Лассаль помещается возле какого-то забулдыги и Маркс нередко оказывается в соседстве не только с Жанной д'Арк, но и самой несчастной мещаночкой-женой. И всю эту разношерстную команду надо приспособить к мирному житью… Элементарный учебник психологии скажет тебе – чем богаче и разнообразнее силы и глубже основания, тем больше сил и времени придется потратить на постройку машины… Ты мне закидываешь словечко насчет моего ученика („смотри отец, у тебя еще будет ученик – дочь“). Милая девочка, это большая моя травма… Я убедился, что ты очень хотела бы большего сближения между мною, вернее нами с матерью и партией. Опять ошибка… Каждый хорош только там, где он делает такое дело, которое он один может делать лучше всех. Мое дело – политическая теория. Я политик до мозга костей, и вы с братом политики. Но я политик-теоретик. И мне нужен кругозор, который не заслоняли бы текущие моменты. Я не тактик и не стратег. Но теоретик стратегии. Моя страсть к наблюдательной вышке неистребима. Но у меня бывают те же моменты пошлого тщеславия, как у тебя, и тогда мне хочется, чтобы люди меня признали. Истины мои суть истины завтрашнего дня… Что же касается твоего положения, то и тебе надлежит определить „дистанцию“, „аппаратуру“, при помощи которых ты независимо от удовольствия Ивана, Петра или Семена станешь делать свою работу с наибольшей производительностью».
Когда читаешь переписку родных, но таких разных людей, удивляешься: как они достигали понимания? Письма кажутся зашифрованными. А может быть, недостает промежуточных писем.
«Мои Мушки и родители! Во-первых, о творчестве, как о важнейшем. Написала нечто: „Ullstein Verlag“ (очерк „Ульштейн“ для книги „В стране Гинденбурга“. – Г. П.).Кажется, одна из лучших моих будет вещей. Начала «Рур». Привезу домой полный груз. Во-вторых, мои письма относились к периоду кризиса, который пережит и кончен раз и навсегда. Мне не хочется об этом писать – но как люблю маму: никто не хотел меня поломать и никто бы этого не позволил. Если я сегодня чего-нибудь боюсь, то не мелочных напастей, а большого солнечного света, тяжести, которую, быть может, тяжелее всего нести человекам: тяжести безоблачного и полного счастья.
Мы умели быть легкими и счастливыми, будучи придавлены злым дубовым комодом. Теперь вопрос о том, сумеем ли сохранить эту ясность и вечную свежесть на вольном воздухе. Я не боюсь и не сомневаюсь. Кто проиграет в этой большой игре – прав и богат перед собой и «святым духом»… Всю жизнь ищут, и всю жизнь боятся встретить этот свой неизбежный час жертвы и самоотречения (последняя фраза зачеркнута. – Г. П.).Мы вместе в Берлине. Завтра летим аэро на юг. Затем К. один – домой, я еще 3 недели попишу.
Получила очаровательное письмо от новых «Известий». Пишу и для них. Из намеков видно, что поставлен вопрос о посылке меня в Китай. Вот тебе и Скворцов! Кажется, редактор с чутьем. Еще больше вошла в немецкую grosse Press (большую прессу. – Г. П.).
Вчера ужинали у Бернхарда, который тебя, папа, помнит. Ничего, эти вечера в бесплодном, как электричество, свете интеллектуальных солнц тоже не пропадут даром. Хорошо знать, как роятся песчинки мозга у людей тонкой и враждебной культуры. Ненавижу и очень понимаю. Очень интересный круг возле «Квершнитта» – они показали галереи, библиотеки, несколько садов и фасадов – лучшее, что осталось от старопрусской культуры – Меринга, Фейербаха, Тома и Ронера. Но это все, когда приеду. Целую Вас очень. Не надо за меня бояться. Ни разу еще, даже в худшие дни, не сожалела ни о чем. «Вот он, от века назначенный наш путь в Дамаск…» Но по большой любви – большие будут жгучие слезы Мушки, а главное, насчет творчества – нет никаких причин для недовольства. Есмь и буду.
Затем: у меня в Германии большое имя. Оно звучит гордо, и ношу его с честью и не как привесок к кому-то, а сама по себе; бываю, дружу и враждую».
Последние строки последнего письма из Германии: «Помнишь т. Хитрово, Ангел обмеривает сердце. Какой длины ниточка, такой крест. В этой глупой и ненужной форме – крест кончился. Срублен и брошен в печь. Маме прилагаю платье и туфли… Если может, пусть дошлет хоть 3 червонца. Если нет, обойдусь так. Костюм он получит. Как мы покупаемся в Крылацком».
Всеволод Рождественский рассказал еще одну легенду: будто бы Лариса Михайловна, возвращаясь в Россию, перешла на спор русскую границу нелегально, пешком. Ее не заметили, и она выиграла пари.
Старшие Рейснеры давно пребывали на даче, опять в Кунцеве, варили земляничное варенье, болели, У Екатерины Александровны, если не ошибаюсь, тоже случались приступы малярии, привезенной с Каспия. Екатерина Александровна пишет дочери, что теплая комната на даче для нее приготовлена.
Именно в Кунцеве летом 1925 года Лариса Михайловна написала книгу очерков «В стране Гинденбурга», которая уже в 1926-м была выпущена издательством «Правда» массовым тиражом. А главу «Ульштейн» многие признали шедевром.
Правые и военные силы Германии добились, что Гинденбург, начальник Генштаба, уже зарекомендовавший себя жестоким подавлением революционных выступлений, стал президентом страны. В 1932 году он будет вновь избран президентом, а в начале 1933-го передаст власть фашистам, поручив Гитлеру формирование правительства.
В последнем письме из Германии Рейснер пишет о посещении редакции журнала «Квершнитт», который издает Ульштейн, глава гигантского газетного концерна. Журнал – об искусстве, на веленевой бумаге для нескольких сот подписчиков. Из главы «Ульштейн»:
«Этот журнал лилия, которая как бы совершенно не связана с кучей навоза, из которого растут такие вульгарные злаки, как Бацет и „Иллюстрированная“. Она плавает на поверхности ульштейновских миллионов, благоухает о негрской пластике, о блеске ботфортов старого Фридриха на картинах Менцеля. Дает очень художественные и очень голые, на знатока рассчитанные картинки. Когда старик Ульштейн видит все эти утонченности, то фыркает и ругается. Но… пусть себе Аполлоны роятся, они не приносят дохода, но зато привлекают в дом людей состоятельных и со вкусом. В прихожей хорошо иметь классическую Венеру.
…Фундамент, на котором сегодня стоит Ульштейн, – агитпроп пошлости. По существу, это ноль, ничего, минус. Тридцать две страницы слабительной легкости. Дырка, просверленная в будуар знаменитой артистки, щелка, через которую всякий может подсмотреть, как купаются красивые женщины. Обрывок романа такой выпуклости и быстроты, что его можно было прочесть в уборной. Рекламы. Свадьба принца. Еще реклама. Десять страниц рекламы…
Старый добрый Ульштейн поступает с литературой так, как верблюд с фиником. Своего читателя он заставляет отрыгнуть и пережевывать снова. Продавщице, учительнице, почтовому служащему необходима вера в счастье. Мелкий буржуа должен знать, что без кровопролития, без насилия, без борьбы честный человек может достигнуть всего – виллы, автомобиля, собственной лавки… Что Толстой, что Гёте по сравнению с г-ном Вебером, написавшим «Да, да, любовь»… Нельзя переоценить услуг, которые эти фабрики буржуазной идеологии оказали правительству во время войны. Армии людей дали себя зарезать под кокаином их литературы. И никогда без помощи газетных трестов не удалось бы правительству выкачать из масс все те миллионы, которое оно выкачало на военный заем».
В очерке «Крупп и Эссен» Рейснер дает историю завоевания рынка сталью Круппа: «Как чайные ложки или наволочки владетельной семьи, так и города Рура, его улицы и заводы и шахты помечены именем Круппа… Фабричные трубы стоят, вытянув шеи, подавленный богатством, оглушенный запахом денег, город бежит мимо… Крупп, как кур, передушил своих слабых соседей, проглотив или насильственно слив их владения со своими в форме акционерных компаний… Далеко на юге Германии, на Руре, день и ночь дымились заводы, пылали печи, лился и плавился металл, изготовляли пушки, ружья, мортиры, гаубицы, взрывчатые вещества для всякого, кто за них мог заплатить. Это был арсенал мира».