Хлопотливый выдался день для поэтов — брились, мылись, чистились, перечитывали стихи, свои и чужие.
   Еще больше хлопотал начальник службы доносов, всезнающий Амалиль. Ему стало известно, что вечером халиф и визирь Джафар снова отправятся переодетыми бродить по Багдаду в сопровождении одного только евнуха Мефура. Об этих ночных прогулках Гарун аль-Рашида знали не только в халифате, но и в далеких заморских странах. В подражание повелителю Востока и император Карл Великий собирался, переодевшись нищим, посмотреть, как живет его добрый народ, но придворные отговорили. Выше императора ростом не было человека во всем Аахене, да и его громкий голос знал стар и млад.
   Гарун аль-Рашида узнавать никто не решался. Часто в самом деле не узнавали — халиф умел говорить не своим голосом, умел и походку менять. Евнух Мефур всегда становился так, что лицо его оставалось в тени. Визирь Джафар неизменно молчал. Всезнающему Амалилю халиф никогда не говорил, когда и куда он пойдет. Строго-настрого запретил высылать тайную охрану. Предупреждал визирь. Он боялся не так за Гарун аль-Рашида, как за собственную особу. Много врагов у Бармекидов — могут и зарезать. Предупреждать предупреждал, но по каким улицам пойдет халиф, не знал и он. Трудно приходилось Амалилю — и охранять надо, и охранители должны быть незаметны, и, самое главное, для «случайных» разговоров с повелителем нужно вовремя подсовывать своих соглядатаев, иначе разные бродяги невесть что ему наболтают. И так не раз уже случалось, что после этих прогулок вчерашних именитых людей заставляли кричать во всеуслышание:
   — Смотрите на меня, правоверные, я брал взятки!
   Потом целых три дня их трупы грызли бродячие собаки на базарной площади. И вонь большая, особенно летом, и вообще… Борьбе со взятками этот начальник имел основания не очень сочувствовать.
   На этот раз его люди увидели, что халиф, визирь и евнух, все трое одетые в черные халаты, вышли часов в десять вечера из бокового подъезда дворца. Следить за ними было трудно — в те времена улицы Багдада не освещались, и шелк халатов сливался с бархатной темнотой. Босые соглядатаи, тоже в черном, неслышно ступали по камням мостовой.
   Так дошли до предместья. В узкой улочке попалось большое стадо овец. Куда-то их перегоняли по холодку. Пока встревоженные охранники пробирались сквозь блеющий поток, тихих голосов не стало слышно. Шестеро соглядатаев пришли в ужас. Разделившись по двое, бросились кто вперед, кто в боковые улицы. Нигде никого не было. Халиф, визирь и евнух словно потонули в черном безмолвии ночи.

19

   Физали и Абуль-Атохия в сопровождении Джафара пришли в сад Абу-Нуваса еще засветло, но остальные поэты, вызванные дворцовыми гонцами, уже были в сборе.
   Абан Лахыкой, важный и медлительный, беседовал с хозяином так приветливо, точно не было между ними ни ссоры, ни опасной сатиры Абу-Нуваса.
   Мюслим Ажариец уже больше суток не курил опиума, очень по нем скучал и выглядел много печальнее самого Абуль-Атохия, который в редкие приезды Физали переставал на время думать, что в этой жизни нет ровно ничего хорошего.
   Хозяин старался казаться спокойным, но это ему не удавалось. То и дело оставлял гостей одних. Забегал в беседку, чтобы еще раз убедиться в том, что ковры чисты, а цветы не завяли. Снова и снова рыскал по саду — смотрел, не забрались ли как-нибудь бродячие собаки. Потом торопился на кухню и тревожно спрашивал нанятого на один день повара, не переварился ли плов. Надоел ему чрезвычайно. Опытный старик готов был пожалеть, что не родился глухонемым.
   С приходом Физали хлопот еще прибавилось. Поэт отвел хозяина в сторону. Указывая глазами на Джафара, оставшегося у ворот сада, сказал ему на ухо несколько слов. Слова, надо думать, были немаловажные, потому что Абу-Нувас щелкнул языком, и брови его удивленно поднялись. Он был близорук и, только подойдя вплотную, увидел, что слуга и очень молод, и очень красив. Еще раз щелкнул языком. Поторопился самолично провести юношу в укромное место, чтобы не увидели его другие поэты. Усадил на траву между высокими кустами.
   Лахыкой все-таки заметил. Сразу потерял степенность и важность. Как влюбленный петух торопится и краснеет, так и сочинитель «Книги поста и созерцательного уединения» поспешил было к Джафару, но хозяин дома взял почтенного гостя под локоток и повел показывать сад. Распорядился потом, чтобы слуге Физали принесли розовой воды, сладостей и фруктов.
   Все почти молодые люди любят сладкое. Джафар тоже любил. Не торопясь, поедал душистые ломтики засахаренной айвы, изюм, сладкие хлебцы, фисташки, медовые конфеты. Мысли были веселые. Вспомнил бывшего своего хозяина, гуртовщика. Попади он сюда, вот бы скорчил рожу… А если бы узнал, на ком женился пастух, убитый на большой дороге, тогда что? Так бы на месте и умер.
   Джафар усмехнулся. Закрыл глаза. Представил себе, что вот-вот подойдет сзади Джан, обнимет и поцелует за ухом. Есть у нее такая повадка. Потом сядут рядом, потом… Расправил плечи, потянулся, вздохнул. Хорошо в этом саду, только жаль, что нельзя халата снять. И голове жарко в платке. Как они только могут в чалмах!.. Джафар приподнялся, раздвинул кусты. В саду уже совсем темно, но вдоль дорожки, от входа и до самой беседки, горят среди ветвей маленькие фонари. На светлом песке мелькают угловатые тени. По двое, по трое бродят по дорожке гости. Негромко разговаривают. Выплывают из темноты чалмоносные головы, яркие халаты с широкими рукавами. Вот Физали, дорогой его добрый хозяин. Высокий, важный. Борода кажется желтой, а днем она белая, как жасмин. Красивая борода… Хотелось бы Джафару, чтобы у него была такая в старости. Абу-Атохия идет, припадая на левую ногу. Подросток какой-то в малиновом халате, высокий, тонкий. Что он тут делает со стариками?..
   А купцов все нет. Когда же они?.. Джафара уже клонит ко сну. Чтобы не задремать, смотрит на небо. Луны нет, звезды, крупные, яркие, ласковые. Пастух-музыкант ищет те, которые любит жена. Тогда в пустыне, как солнце сядет, повторяла ему стихи какого-то поэта с мудреным именем:
 
   Разошлись, бледнея, полосы
   От заката золотого,
   Скоро Вероники Волосы
   Заблестят на небе снова…
 
   Вот они, Волосы Вероники — бледные, бледные… А вот горит серебристая Вега, звезда поэтов. Мерцает красный Альдебаран. Над второй звездой хвоста Большой Медведицы чуть светится Всадник. У Джан глаза острые — видит его. И он тоже видит. Еще много лет будут они остроглазы, сильны, молоды.
   Пришли, должно быть… Бегом примчался слуга. Поэты ринулись к входу. Какие они, однако, быстрые, торопливые, пугливые.
   Вся важность сразу пропала. Один Физали идет как всегда.
   Джафар вскочил. Прячась за кустами, подобрался поближе. Да, пришли… кажется, трое. Поэты столпились у ворот. Кланяются в пояс. Нестройным хором говорят слова приветствия. И Физали кланяется низко. Богатые, видно, купцы, что им такой почет. Идут, идут…
   Джафар ныряет за кусты. Совсем близко от него проходит впереди всех невысокий сухощавый человек в зеленом халате — наверное, самый главный. Борода с проседью, лицо строгое, густые брови. Фонари светят слабо, и не видно, есть ли у него морщины. За сухощавым шагает дородный, высокий, сзади кто-то огромный, с бабьим лицом.
   Джафар возвращается на свое место. Беседка ярко освещена, и ему хорошо видно, что там делается. Садятся ужинать.
   На самом почетном месте сухощавый, направо от него дородный, налево Абу-Нувас. Физали сидит спиной к Джафару, как раз напротив сухощавого. Великан с бабьим лицом остался снаружи. Неподвижно стоит у входа. Слуга, значит…
   Вкусно пахнет из беседки. Джафар, хотя и поел сладкого, не прочь бы попробовать плов, который слуги принесли в большом блестящем котле. Из котла идет пар, застилает лицо того, сухощавого. Важный человек, очень важный… Он говорит — все молчат. Засмеется — поэты тоже смеются, но негромко. Подросток в углу беседки только улыбается. Кончили плов, еще какой-то котел поставили слуги посередине ковра. Самый важный первым запускает в него руку. Ест и что-то рассказывает. Лицо довольное. Опять хохочет громко, а поэты сдержанно вторят. Снова несут подносы — на одних фрукты высокой горкой, на других такие же сладости, что ел Джафар. Вот только кофе ему не дали, а тот который пьют в беседке, пахнет так же вкусно, как первая чашка, когда-то выпитая Джафаром в пустыне. В руках у гостей поблескивают серебряные чашечки, у сухощавого золотая.
   Кончили ужин. Самый важный гость что-то говорит Физали. Джафар видит, что его хозяин, поклонившись, вынимает знакомый свиток, завернутый в парчу, кладет перед собой рукопись, откашливается. Абу-Атохия вытянул длинную шею. Абан Лахыкой важно скрестил руки на груди. Подросток начал чистить апельсин и не знает теперь, куда его девать. Всех слов не слышно, но Джафар угадывает знакомые места поэмы.
   Никто в беседке не шевелится. Только главный гость, подперев шею кулаком, по временам кивает головой — видно, что доволен. Голос хозяина то затихает, то звенит, как призыв муэдзина, то журчит ручьем. Вот уже дошел Физали и до истории пери, небесной девы, посланной Аллахом на землю. Джафар знает, что это его женушка. Не совсем, правда, Джан, но почти она…
   Хочется ему, чтобы понравилась пери. Еще поближе прокрался к беседке, раздвинул ветки олеандров, внимательно смотрит на поэтов. Опущенные головы поднялись. Важный гость улыбается. Толстый сосед косит на него глаза и тоже ухмыляется.
   Кончил Физали. Все молчат. Ждут, что скажет сухощавый купец.
   Он ласково улыбается, громко хвалит, и сразу пошел в беседке разноголосый похвальный гул. Кланяются, поздравляют, треплют поэта по плечу. Джафар доволен. Понравилась Джан…
   Но вот сухощавый что-то говорит хозяину. Физали встает, выходит из беседки, осторожно пробирается через кусты. Тихо кличет:
   — Джафар… Джафар…
   Юноша вскакивает. Вдруг вспомнил, зачем его привели сюда. Стало страшно — страшней, чем в ту ночь, когда недалеко от Бакубы они с Джан наткнулись на львов. Сердце заколотилось. Весь похолодел. Заикаясь, зашептал:
   — Отец мой, я н-не мо-гу-у-у…
   Поэт с силой сжал ему руку, тоже зашептал настойчиво, грозно:
   — Не будешь играть, погибнешь и ты, и Джан… После объясню… Сейчас же начинай гимн солнцу… Помни — спасаешь ее!..
   Из беседки послышался неторопливый, властный голос:
   — В чем же дело, Физали? Где твой музыкант?
   Старик еще раз сжал дрожащую руку юноши, шепнул:
   — Начинай сейчас же… — и вернулся в беседку.
   Джафар вдруг успокоился. Джан была здесь. Умоляюще смотрела на него огромными прекрасными глазами. Провела рукой по затылку. Ее кожа пахла лотосами. Пастух-музыкант смело подошел к беседке, вынул из чехла най, поднес к губам. В его душе взошло солнце. Сверкает, как перья фазана, зажигает небесный пожар, все заливает золотистым знойным жаром. Джафару радостно и тепло. Слышит, как Джан читает пролог к «Садам Аллаха», и звуки ная, чистые и светлые, как ее голос, славят восход торжествующего солнца.
   Степь покрылась коврами пламенеющих тюльпанов. Хоры птиц перекликаются с голосом поэта-отшельника. Утренний ветер шелестит листьями чинар, и все короче тени, и все ярче иссиня-голубое, солнечное, вечное небо.
   Джафар не видит ни поэтов, ни музыканта Аль-Моусили, ни сына его, подростка Исхака, ни сухощавого купца, который изумленно и взволнованно прислушивается к звукам ная.
   Физали закрыл глаза рукой, чтобы не видели его слез. Старик знает, что приходит конец сказке, сочиненной великой выдумщицей — жизнью. Навсегда уйдет от него Джан, и с ней куда-то уйдет и этот пастух со своей флейтой…
   Когда Джафар кончил, поэты не ожидали, что скажет главный гость. Заговорили все вместе, громко, восторженно, торопливо. Сухощавый седеющий человек, в котором вы, конечно, уже давно узнали халифа Гарун аль-Рашида, хотя при входе в сад он снял черный халат и остался в зеленом, — сухощавый человек нагнулся к Физали и, заметив, что щеки его мокры от слез, потрепал старого поэта по плечу. Сказал тихо:
   — Приходи завтра утром. Решим…
   Подросток Исхак, весь вечер чинно сидевший рядом с отцом, вдруг вскочил и, позабыв о присутствии халифа, выбежал из беседки. Обнял Джафара, зашептал смущенно и радостно:
   — Ты — удивительный музыкант, ты — великий музыкант!.. Я бы хотел играть, как ты…
   Долго еще гости Абу-Нуваса слушали слугу-флейтиста. После гимна солнцу Джафар сыграл грустную песню о матери. Перед чужими людьми никогда еще не играл ее — только для себя и для Джан… Теперь играл ради нее. Музыкант едва удерживал слезы, флейта плакала, и когда Джафар дошел до напевов своей матери Айши, заплакал и чувствительный Абу-Атохия, и к чувствительности не склонный Абан Лахыкой, и распутник Ибн-аль-Ахнаф. Всем вспомнились их матери.
   А закончилось испытание пастуха-музыканта его песней о любимой, которую Джафар сложил, когда еще не знал Джан и потом сыграл ей впервые во время бегства. Опять, как в ту ночь среди пустынной степи, най стал живым существом. Сыпал трелями бюль-бюля, стонал от страсти, ворковал, словно дикие голуби в древних развалинах. И снова Джан была здесь. Слушала, улыбалась пунцовыми губами, одобрительно кивала головой и вновь принималась слушать. Мюслим Ажариец чувствовал, что недаром его прозвали «жертвой красавиц».
   Мучительно старался себе представить, какова же та неведомая женщина, для которой сложена такая страстная, волнующая песня…
   В эту ночь халиф Гарун аль-Рашид, ложась спать, с удовольствием подумал о том, что он, собственно говоря, не стар. Только-только начинает стареть. Если Аллах не соблаговолит призвать раньше времени к себе, сколько еще можно увидеть и услышать удивительных вещей! Хорошо, что Физали догадался захватить с собой рукопись «Хезар Эфсане». Не будь ее, никогда бы не поверил этой истории… И вечер с поэтами был хороший… превосходный вечер. А лучше всего то, что Амалиль остался-таки в дураках… О том, что будет собрание у Абу-Нуваса, наверное знал, но не сообразил, что и халиф может туда прийти. На улице же его служба совсем опростоволосилась. Попадет им теперь…
   И повелитель правоверных довольно усмехнулся, вспоминая, как, встретив в узкой улочке стадо овец, он велел спутникам прижаться к стене и ждать. Что думал, то и вышло: охранители промчались мимо…
   Проводив халифа, Абу-Нувас велел подать вино. Он чувствовал себя первым поэтом двора. Даже вырос как будто пальца на два за этот вечер, и говорил громче, и ступал увереннее. Без денег и поэту не житье, а деньги неожиданно появились. Перед тем, как уйти, великий визирь незаметно сунул сафьяновый мешочек с диргемами. Сколько там, еще не знает, но на ощупь не мало. Можно и выпить на радостях… Жаль только, что Физали не хочет остаться.
   Непутевый народ поэты, ох, непутевый… Такие, как Физали, редки, как голубые розы, как белые китайцы, как честные войскоснабжатели. Не позволяйте же детям слагать стихи — иначе не выйдет из них толку!
   Не захотел остаться и Аль-Моусили. Ушел вместе с сыном. Рано мальчику пить вино, а, самое главное, очень был расстроен и взволнован знаменитый музыкант. Забыл даже выбранить Исхака за неподобающее поведение.
   Всю дорогу молчал. Размышлял над тем, что сказал ему Гарун аль-Рашид:
   — Ибрагим, у этого парня чудесный талант! Завтра же зачислю его придворным музыкантом.
   Пришлось поклониться и промолчать. Не терпит халиф возражений. Что взбрело в голову, то и сделает. Музыкант, надо сказать, чтил своего повелителя, но иногда в мыслях и поругивал его. Любит музыку, а не понимает того, что без учения ничего не сделаешь. Удивительный талант… Да, конечно, талант немалый у этого пастуха, но дубина же он деревенская. Настоящий инструмент только эль-уд, а он его, наверное, и в руках не держал. Петь не умеет, да и музыка, должно быть, краденая…
   Аль-Моусили почувствовал, что сам себе лжет. Недовольно хмыкнул. Провел рукой по лбу. Он — первый музыкант в халифате, знает наизусть больше девятисот мелодий. Говорят так… Девятьсот, правда, не девятьсот, а немало сотен помнит. Учился в Кордобе, жил в Багдаде, жил и среди бедуинов, всю жизнь слушал, искал, запоминал. Нет, не кража тут… Дал же Аллах талант этому невежде.
   Опять недовольно хмыкнул старый знаменитый музыкант. Не хочется ему, чтобы Джафар водворился во дворце, очень не хочется…
   Следующее утро опять началось с волнения.
   Ровно в восемь дежурный скороход подвел к дверям зеленой комнаты поэта Физали. Даже те, которые сомневались в учреждении министерства поэзии, на этот раз поверили. Ожидали и придворные, и доносчики, и врачи, и звездочеты, и кухарки, и лампозажигатели, что снова поэт проведет целый день наедине с повелителем. По залам, комнатам, коридорам, чердакам, подземельям дворца побежал слух о том, что кандидат в министры уже привез на утверждение штаты своего ведомства. Сегодня же будут обсуждаться и назначения. Однако вопреки всем ожиданиям аудиенция продолжалась недолго.
   Гарун аль-Рашиду, как вы помните, было весело, когда он засыпал. Веселым он и проснулся. Все еще не мог забыть, до чего же ловко провел накануне своего Амалиля.
   Принял Физали с улыбкой. Как всегда, не позволил ему преклонить колени, усадил на диван. Старик чувствовал, что сердце у него бьется тревожно.
   Халиф спросил о здоровье, что было у него знаком большой милости, потом кашлянул, еще раз улыбнулся, испытующе посмотрел на поэта.
   — Ты слышал, что я сказал Аль-Моусили? Сегодня же зачисляю твоего Джафара придворным музыкантом!
   — Да, государь… Спасибо тебе… — Физали не знал, что ему еще сказать. Почти всю ночь не спал. Раздумывал над неожиданным решением халифа. Как же с Джан?..
   — Ты удивлен? Извини меня — не досказал… Не тебя хотел малость помучить, а Аль-Моусили. Очень уж злился Ибрагим. Готовит сынка себе в заместители, а тут — на тебе… новый музыкант, да еще какой… Не чета этому мальчишке… Теперь к делу, Физали, — сегодня у меня мало времени. Я зачисляю Джафара моим придворным музыкантом — это раз. Отправляю его в Куябу — это два. Князь русов давно просил прислать кого-нибудь… Что с тобой, Физали?.. Плохо?
   — Нет, пресветлый… Спасибо тебе… Великое… вечное…
   — Подожди, не все еще… Через три недели караван русов возвращается отсюда в свою страну через Тарабизонд. Мой придворный музыкант поедет с ними. Кого он с собой повезет — жену, сестру, тетку — меня не касается. Понял? Только чтобы не снимала покрывала, пока не выедет из халифата.
   — Государь…
   — Погоди… Знаю, что государь. Русы, говорят, народ вороватый. Так ведь?
   — Очень честный народ, повелитель. Когда я был…
   — Слушай, что я говорю. Русы — народ вороватый, и, чтобы они никого не обидели, до самой византийской границы[45] их будет сопровождать наш конвой. Понятно?
   Физали низко поклонился.
   — Еще кое-что… Мне нужно отблагодарить императора Византии. Для его жены покупаю твое ожерелье. Помни только: твое, а не чье-нибудь. Завтра визирь самолично выплатит тебе сто тысяч диргемов. Погоди же… Какой ты, однако, нетерпеливый, Физали!.. Я не кончил. Мой музыкант не может явиться к этому князю бедняком… Да, не помнишь ли ты, как его зовут? Ужасные у русов имена. Не помнишь? Жаль… Так вот… Тростниковая флейта для Куябы не годится. Пришли ее мне — велю обделать в золото и выложить рубинами надпись «Все побеждает любовь». Теперь все… Выпьем еще с тобой по бокалу пальмового, а то придется-таки звать к тебе хакима. Успокойся, дорогой мой, добрый Физали. Успокойся…
   Халиф снова вынул золотой узорчатый дорак, наполнил радужные бокалы.
   — Никто не узнает, за что мы пили. Правда, Физали? За любовь-победительницу! За любовь, победившую Гарун аль-Рашида!
   Любопытный евнух Мефур, прижавшись ухом к двери, услышал, как звякнули бокалы. Слов разобрать не мог.
   — …Жаль мне терять такого музыканта, очень жаль, но ничего не поделаешь. Думал было отправить их в Индию. Магараджа Гайдарабадский тоже просит…
   — Лучше было бы, государь…
   — Да, Физали, но нельзя… Слишком много наших туда ездит. И до Куябы добираются, но очень, очень редко. Вряд ли Акбар когда-нибудь узнает, а узнает — я тут ни при чем. Музыкантских жен не вижу, и все… Будь спокоен — второй Троянской войны из-за твоей садовницы я, во всяком случае, не начну…
   Гарун аль-Рашид рассмеялся и еще раз чокнулся со старым поэтом.

20

   По Румскому морю бегут мелкие белоголовые волны. Восточный попутный ветер надул паруса византийского корабля, и он легко режет голубую сверкающую воду, оставляя за собой белый пенистый след. Летают вокруг крикливые чайки. Иногда белобрюхий дельфин выпрыгивает из воды и, подняв фонтан брызг, снова исчезает в волнах. Посвистывает ветер, гудят снасти, глухо шумит вода, стекая с крутых бортов.
   Палуба полна высоких светловолосых голубоглазых людей в холщовых рубахах и портах. Все почти босы. У некоторых сережки в ушах. Широкие кожаные пояса украшены медными бляхами. Ветер треплет длинные чубы, вздувает подолы рубах, пробует унести мокрое белье, развешанное на снастях.
   Свежий, бодрящий ветер, а солнце горячее.
   Корабельный кот, выспавшись на припеке подальше от соленых брызг, осторожно пробирается между людьми в белых рубахах. Знает, что эти кормить не станут. Зато, если на носу сидит женщина, от нее голодный не уйдет. Подошел, прыгнул на плечо, изогнулся ласковой дугой, трется о шею. Юная женщина сняла живой воротник, положила на колени, гладит загорелой рукой лохматую шерсть. Огромные черные глаза смотрят спокойно и радостно. Женщина улыбается коту, солнцу, своим мыслям.
   Теперь уже никто не настигнет и не вернет. Боялась много месяцев. Остались зимовать в Тарабизонде. Опоздал караван, добрался до города только поздней осенью. На море буря сменяла бурю — одна кончится, другая начинается. Корабли не ходили. Пришлось ждать весны. Неделя шла за неделей, месяц за месяцем. Были бы они спокойны и счастливы, не будь граница халифата так близко. Вдруг узнают, вторгнутся, схватят… На улицах Джан не снимала покрывала. Случалось, прикидывалась немой.
   Только в оливковых рощах за Тарабизондом страх проходил. Серебристолистые старые деревья стояли недвижимо. Было ясно, тихо и свежо. Джафар и Джан разводили костерчик, грели озябшие руки, по старой памяти пекли в золе яйца. Возвращаться засветло не хотелось. Ждали вечера. Он приходил прохладный, лунный, тихий. В комнате мангал давал много чада и мало тепла. Спали в обнимку, накрывшись теплыми плащами. Утром Джафар со смехом вытягивал женушку из постели. Студеная вода обжигала тело, но дышалось весело и легко.
   В январе кругом города зацвели бледные зимние фиалки. В феврале сады окутались розовыми облаками миндаля. Море перестало злиться. Оно лежало теперь необъятным синим покрывалом, чуть отороченным бахромой пены. Джан полюбила бродить по прибрежному песку, собирать ракушки, ловить мелких крабов, бочком-бочком пробиравшихся между ноздреватыми камнями. Она носила теперь костюм персиянки — пришлось его надеть, когда осенью попали в холодные армянские горы. Сначала стыдно было ходить в шароварах. Понемногу привыкла. Решила так ехать и дальше,
   В марте пришла великая радость. Пришла и длится, наполняет собою все ее существо. Джан будет матерью. Не скоро еще — месяцев через шесть. Доберутся тем временем до Куябы, устроятся, а там, когда начнет стынуть земля и, как в стране армян, полетят белые мухи, появится кто-то крохотный, ласковый, ее, их…
   У Джан округлились плечи, и руки стали полнее. Она ходит по кораблю, не торопясь, осторожно спускается в трюм по узкой, шаткой лестнице. Любит сидеть рядом с мужем, положив ему голову на плечо. Джафар — ее защита, ее опора, ее все. Пока не ждала маленького, были они, как две пальмы в пустыне мира, а сейчас будущая мать — словно виноград, обвившийся вокруг вяза. Отлучится Джафар на полчаса, сядет с русами играть в кости, и уже тоскливо ей. Ждет не дождется, когда же вернется к ней, на нос корабля. Там любимое место Джан — все видно и впереди, и по сторонам, ветер дует в спину, приятно холодит щеки. Снасти гудят, плещет вода, колышется флаг с двуглавым орлом Византии. Джан плывет в страну русов, нянину страну, где зимой много снега и льда, где у зверей пушистые теплые шкуры, а у людей голубые глаза и волосы светлые, как лен.
   Если бы… Стоит сказать про себя «если бы» — и темнеет лицо Джан. Веселые, бодрые мысли разлетаются, как стая спугнутых ласточек. Черные глаза мокры от слез. Пока изо дня в день Джан хлопотала в саду поэта, грустить не было времени. В пути уставала, в Тарабизонде волновалась. Приедет в страну русов — снова заполнится время делами и делишками, а сейчас с утра до вечера сидит на палубе и думает, думает… То радость великая, то неизбывная грусть. Если бы была здесь, на корабле, Олыга и потом там, в Куябе, когда родится маленький, милый, ее сын, их сын… Непременно сын — хотят мальчика и она, и Джафар.