Во время охоты эмир, уже присмотревшийся к обычаям франков, подъехал к принцессе и, поклонившись, помог ей спустить кречета. Потом они долго скакали рядом по лугам и перелескам. На берегу болотистой речки остановили коней, следили за полетом кречетов, стремительно бросавшихся на уток. Берта улыбалась, о чем-то спрашивала посла по-латыни, но толстяк-переводчик, привыкший ездить только шагом, где-то потерялся во время скачки. Послу пришлось молчать, кланяться и самому улыбаться, — должно быть, невпопад, потому что принцесса смотрела на него с недоумением. Зато когда переводчик догнал, наконец, охоту, они разговорились. Королевская дочь спросила, хотел ли бы эмир летать, как кречет. Он же велел сказать, что предпочел бы быть ее куницей, и, когда еврей перевел, принцесса Берта сначала покраснела, а потом весело расхохоталась.
На следующий день было заседание Дворцовой Академии. В покое с низким сводчатым потолком собрались ученые — муж принцессы Берты, стареющий, но еще бодрый сановник Ангильберт, монах Алкуин, Теодульф и еще несколько пожилых бритых мужчин в одеяниях духовных. На круглом дубовом столе лежали толстые книги в деревянных переплетах и свитки пергамента, перевязанные бечевками. Пока не началось заседание, королевский секретарь Эгингард, подобно хлопотливому муравью, то подбегал маленькими шажками к этому столу, то беседовал со своим другом Теодульфом, то улыбался иностранному гостю.
К удивлению Акбара, вместе с Карлом пришла и королева, и несколько принцесс. На этот раз все были одеты попросту. Король явился в синих холщовых штанах. На Берте тоже было широкое платье из серого холста, и во время заседания она, усевшись в углу, ловко и быстро пряла лен.
Почему-то все переменили имена. Король стал Давидом — эмир смутно помнил, что у иудеев был когда-то такой царь, который что-то такое написал, но что именно — никак не удавалось припомнить. Эгингард именовался Велесшилом, Ангильберт — Гомером. Посол записал эти мудреные имена и решил расспросить в Багдаде, что за люди были Велесшил и Гомер. Пожалел, что не взял с собой в путешествие своего ученого чтеца — тот бы сразу все объяснил, а здешних монахов спрашивать было совсем неудобно. Пришлось записать и еще несколько незнакомых имен — Пиндар, Флакк, Гораций… Больше всего хотелось узнать, кто же такая была Сапфо — так именовали принцессу Берту. О войнах с византийцами, об управлении войсками в пустынях, о постройке крепостей эмир многое мог бы рассказать этим франкам, но в покое короля Карла в тот вечер говорили о вещах и людях, послу совершенно неведомых. Оставалось молча слушать шепот переводчика и с понимающим видом поглаживать бороду. А золотоволосая принцесса Берта все пряла и пряла, далеко отставив белую руку, и изредка поглядывала на статного чернобородого араба в чалме, украшенной огромным изумрудом.
Ночью он увидел ее во сне. На ее груди куницы не было, и вообще на королевской дочери ровно ничего не было, кроме либде — ожерелья из золотых пуговок. Эмир снял на всякий случай и либде, чтобы пуговицы не рассыпались по постели… Поутру он явился к королю с такими тенями под глазами, что Карл счел нужным осведомиться о здоровье посла. Поговорив о делах, пригласил его посмотреть собственное свое поместье. Показал эмиру конюшни, псарню, скотный двор, огороды, молодой еще фруктовый сад. Осмотрели и ткацкие мастерские, где больше трехсот пленных сакских женщин работали от зари до зари. Их мужей, отцов и братьев король несколько лет тому назад приказал обезглавить в городе Вердене. Рассказывая об этом неприятном деле, гостеприимный хозяин нахмурился и недовольно повел широкими плечами. Нехороший народ саксы — все бунтуют и, самое главное, не желают принимать святую христианскую веру. Эмир сочувственно вздохнул — ему в тот день удалось добиться немалых уступок от короля. Про себя подумал о том, что во владениях халифа — да ниспошлет ему Аллах долгие дни — пленных казнить совсем не в обычае, да и за нежелание принять едино-истинную магометанскую веру никому голов не рубят.
Прошлись и по королевским полям. Рожь уже выколосилась. Ветер гонял по ней сизо-зеленые волны. Кричали невидимые перепела. Высоко в небе реяли ласточки. Карл шел тише, чем ему хотелось, — иначе переводчик и бегом не угнался бы за его шагами. Король был в хорошем настроении — посол ему нравился, но еще больше понравились подарки. Меч уже висел над королевской кроватью, а в глубине опочивальни стояли удивительные часы. Дворцовых петухов за ненадобностью велено было зарезать. Человек, который привез все эти чудеса, стоил того, чтобы быть к нему внимательным. Гуляли долго. Карл рассказывал о своем плане сделать Аахен подобным древнему Риму. На прощание спросил, не скучает ли посол вдали от своей прекрасной родины. Услышав в ответ, что гостеприимство великого короля заставляет забывать о том, что он, Акбар, не у себя на родине, милостиво улыбнулся и разгладил длинные усы. Знает, что сказать, этот неверный… Пусть встряхнется, как следует, — не монахом же ему жить в Аахене.
Вернувшись во дворец, король призвал сенешаля[10], и приказал ему поговорить с эмиром как мужчина с мужчиной. Самому монарху беседовать о сих делах не подобало.
Повелитель франков очень почитал древних иудеев — недаром же именовался в Академии Давидом. Почитал греков, но особенно почитал римлян. Хотел, чтобы в его владениях все было бы по римскому образцу. Императоры собирали у себя поэтов и ученых, и Карл их собирал. Надеялся, что когда-нибудь историки уподобят его Августу или Марку Аврелию. Императоры воевали с варварами, и он с ними воевал. Императоры издавали законы во множестве, он их издавал еще больше. Желал все привести в порядок — и добродетели, и пороки.
Когда узнал от Эгингарда, что в Риме существовали лупанары, решил, что и в Аахене надлежит собрать блудниц воедино. Грешить порознь было строжайше запрещено. Уличенным в незаконном блуде брили головы, выливали на тело ведро дегтя и вываливали в перьях, выпущенных из их собственных подушек. В воскресенье утром разрешали вымыться, но затем раздевали до рубашки, выставляли во время обедни на паперти собора, и набожные женщины, перед тем как войти в храм, плевали грешницам в лицо, а когда служба кончалась, палач публично порол преступниц на городской площади, задрав им рубашки до самой шеи.
Те же из блудниц, которые, согласно королевскому капитулярию, жили и грешили в лупанарах, должны были только по римскому примеру носить красное платье и повязку, дабы кто-либо не принял их за добродетельных матрон или наоборот. Их блуд охранялся законом, и никто не смел воспрещать того, что король признал за благо разрешить. Когда же приезжали в Аахен посольства христианских государей, лупанары открывались для них за счет королевской казны, а своих горожан, даже самых знатных, в те дни туда не пускали вовсе. С посольством Гарун аль-Рашида Карл не знал, как быть. Собирался запросить духовных и законников, можно ли допустить неверных в христианский лупанар, но в конце концов решил на этот раз обойтись без советников. Серебряный звон водяных часов и сверкающие камни меча победили сомнения короля, и он решил: быть посему… Посол халифа был извещен о том, что все блудницы к его услугам. Просят только сообщить, в какой день и час ему угодно пожаловать.
В молодости эмир Акбар побывал в византийских лупанарах, но вспоминал о них с отвращением. По грязным кроватям там ползали медлительные клопы. У женщин, натертых прогорклым оливковым маслом, были обкусанные ногти, хриплые голоса, и вели они себя как бесстыдные обезьяны. К аахенским блудницам идти не хотелось, но очень уж стали беспокойны теплые июльские ночи. Недоступная днем принцесса Берта, юная жена стареющего мужа, все возвращалась и возвращалась в сонных видениях.
Сенешаль уговорил попробовать.
В комнате оказалось чисто. Пол был усыпан полынью, и ее запах напомнил эмиру месопотамские степи. Для него приготовили дочь казненного сакса (не всех женщин отправляли в мастерские) — стройную женщину лет восемнадцати с распущенными белокурыми волосами. Она встретила важного гостя, стоя на коленях, но быстро осмелела, сбросила рубашку из грубого холста и, болтая что-то на своем непонятном языке, принялась снимать с чужеземца халат. Эмир остался у нее на всю ночь. После долгой любовной игры задремал от блаженной усталости. Когда проснулся, увидел, что полутемная низкая комната полна почти голых и совсем голых женщин. Чтобы не испугать их, Акбар, не шевелясь, прищурил глаза. Женщины стояли неподвижно и с любопытством смотрели на иностранца. Все почти были белокурые. При тусклом свете масляной лампы их огромные груди казались еще больше. Эмир почувствовал, что спать ему больше не хочется. Пришла охота пошутить. Одним махом вскочил с постели, растолкал визжавших блудниц, бросился к двери и быстро задвинул засов. В комнате поднялся испуганный крик. Некоторые женщины попадали на колени. Другие растянулись на полу, ожидая ударов. Эмир, переступая через тела, пробрался в угол, где было сложено на скамье его платье, и, порывшись в нем, вдруг бросил женщинам горсть монет. Серебряные кружки со звоном рассыпались по каменному полу. Снова поднялся крик и визг — теперь уже радостный. Ползая на четвереньках, блудницы разыскивали монеты, вырывали их друг у друга, царапались и дрались. Ночная подруга Акбара, вскочив с кровати, тоже хотела броситься в свалку, но эмир схватил ее за руку и молча показал свой сафьяновый кошель. Когда все ушли, она получила свою долю — десять золотых, и снова упала на колени, целуя гостю руки. За всю свою жизнь юная саксонка вряд ли заработала бы то, что ей отвалил посол халифа.
Недели через три эмир отправился в обратный путь. Снова он вез подарки, но на этот раз хлопот с ними было меньше. Умный король знал, что ему никак не сравняться с повелителем Востока. Послал ему только андалузских лошадей, британских охотничьих собак и сукна, прекрасные сукна, которые еще не умели делать в халифате.
У посла было время подумать обо всем, что он перевидал за эти месяцы. Улыбался, вспоминая полотняные штаны короля, его бедный, некрасивый дворец, его пиры, за которыми приходилось через силу есть плохо приготовленные, странные кушанья. Что бы сказали эти франки, попав в Багдад… Но женщины, их женщины… Эмир вспоминал свою скачку по полям Аахена рядом со смелой охотницей Бертой, ее веселый смех, ее бойкую и в переводе занятную речь. И как понятливо слушала она ученых монахов во время заседания Академии… Нет в Багдаде ни единой женщины, подобной Берте — Сапфо. И в Анахе нет, и во всем халифате, должно быть, нет. Глаза арабок еще красивее, чем у королевской дочери, грузинки стройнее, у евреек, наверное, больше страсти, но в головах у всех пусто… Совсем как у тех блудниц, что ползали по полу, собирая его диргемы. Тело — и ничего больше.
Вот и его Джан — вырастет, выйдет замуж и будет с утра до вечера валяться на шелковых подушках, сплетничать, ничего не делать и есть сладости до тошноты. Чем ближе к дому, тем чаще думал эмир о любимой дочери. Решился, в конце концов, на великое новшество: поручит старику-мулле обучить Джан читать и писать. Нигде ведь в Коране не сказано, что женщины не должны знать грамоты, а что не запрещено, то, значит, и дозволяется.
Через месяц девочка с горьким плачем уселась впервые за низенький палисандровый столик для письма. Через два года она без запинки читала нравоучительные книги, и мулла получил от эмира тысячу диргемов, шелковый халат и белого багдадского осла, а еще через год он умер, и в комнату Джан тотчас же переселились все сказки и стихи, какие нашлись во дворце.
3
На следующий день было заседание Дворцовой Академии. В покое с низким сводчатым потолком собрались ученые — муж принцессы Берты, стареющий, но еще бодрый сановник Ангильберт, монах Алкуин, Теодульф и еще несколько пожилых бритых мужчин в одеяниях духовных. На круглом дубовом столе лежали толстые книги в деревянных переплетах и свитки пергамента, перевязанные бечевками. Пока не началось заседание, королевский секретарь Эгингард, подобно хлопотливому муравью, то подбегал маленькими шажками к этому столу, то беседовал со своим другом Теодульфом, то улыбался иностранному гостю.
К удивлению Акбара, вместе с Карлом пришла и королева, и несколько принцесс. На этот раз все были одеты попросту. Король явился в синих холщовых штанах. На Берте тоже было широкое платье из серого холста, и во время заседания она, усевшись в углу, ловко и быстро пряла лен.
Почему-то все переменили имена. Король стал Давидом — эмир смутно помнил, что у иудеев был когда-то такой царь, который что-то такое написал, но что именно — никак не удавалось припомнить. Эгингард именовался Велесшилом, Ангильберт — Гомером. Посол записал эти мудреные имена и решил расспросить в Багдаде, что за люди были Велесшил и Гомер. Пожалел, что не взял с собой в путешествие своего ученого чтеца — тот бы сразу все объяснил, а здешних монахов спрашивать было совсем неудобно. Пришлось записать и еще несколько незнакомых имен — Пиндар, Флакк, Гораций… Больше всего хотелось узнать, кто же такая была Сапфо — так именовали принцессу Берту. О войнах с византийцами, об управлении войсками в пустынях, о постройке крепостей эмир многое мог бы рассказать этим франкам, но в покое короля Карла в тот вечер говорили о вещах и людях, послу совершенно неведомых. Оставалось молча слушать шепот переводчика и с понимающим видом поглаживать бороду. А золотоволосая принцесса Берта все пряла и пряла, далеко отставив белую руку, и изредка поглядывала на статного чернобородого араба в чалме, украшенной огромным изумрудом.
Ночью он увидел ее во сне. На ее груди куницы не было, и вообще на королевской дочери ровно ничего не было, кроме либде — ожерелья из золотых пуговок. Эмир снял на всякий случай и либде, чтобы пуговицы не рассыпались по постели… Поутру он явился к королю с такими тенями под глазами, что Карл счел нужным осведомиться о здоровье посла. Поговорив о делах, пригласил его посмотреть собственное свое поместье. Показал эмиру конюшни, псарню, скотный двор, огороды, молодой еще фруктовый сад. Осмотрели и ткацкие мастерские, где больше трехсот пленных сакских женщин работали от зари до зари. Их мужей, отцов и братьев король несколько лет тому назад приказал обезглавить в городе Вердене. Рассказывая об этом неприятном деле, гостеприимный хозяин нахмурился и недовольно повел широкими плечами. Нехороший народ саксы — все бунтуют и, самое главное, не желают принимать святую христианскую веру. Эмир сочувственно вздохнул — ему в тот день удалось добиться немалых уступок от короля. Про себя подумал о том, что во владениях халифа — да ниспошлет ему Аллах долгие дни — пленных казнить совсем не в обычае, да и за нежелание принять едино-истинную магометанскую веру никому голов не рубят.
Прошлись и по королевским полям. Рожь уже выколосилась. Ветер гонял по ней сизо-зеленые волны. Кричали невидимые перепела. Высоко в небе реяли ласточки. Карл шел тише, чем ему хотелось, — иначе переводчик и бегом не угнался бы за его шагами. Король был в хорошем настроении — посол ему нравился, но еще больше понравились подарки. Меч уже висел над королевской кроватью, а в глубине опочивальни стояли удивительные часы. Дворцовых петухов за ненадобностью велено было зарезать. Человек, который привез все эти чудеса, стоил того, чтобы быть к нему внимательным. Гуляли долго. Карл рассказывал о своем плане сделать Аахен подобным древнему Риму. На прощание спросил, не скучает ли посол вдали от своей прекрасной родины. Услышав в ответ, что гостеприимство великого короля заставляет забывать о том, что он, Акбар, не у себя на родине, милостиво улыбнулся и разгладил длинные усы. Знает, что сказать, этот неверный… Пусть встряхнется, как следует, — не монахом же ему жить в Аахене.
Вернувшись во дворец, король призвал сенешаля[10], и приказал ему поговорить с эмиром как мужчина с мужчиной. Самому монарху беседовать о сих делах не подобало.
Повелитель франков очень почитал древних иудеев — недаром же именовался в Академии Давидом. Почитал греков, но особенно почитал римлян. Хотел, чтобы в его владениях все было бы по римскому образцу. Императоры собирали у себя поэтов и ученых, и Карл их собирал. Надеялся, что когда-нибудь историки уподобят его Августу или Марку Аврелию. Императоры воевали с варварами, и он с ними воевал. Императоры издавали законы во множестве, он их издавал еще больше. Желал все привести в порядок — и добродетели, и пороки.
Когда узнал от Эгингарда, что в Риме существовали лупанары, решил, что и в Аахене надлежит собрать блудниц воедино. Грешить порознь было строжайше запрещено. Уличенным в незаконном блуде брили головы, выливали на тело ведро дегтя и вываливали в перьях, выпущенных из их собственных подушек. В воскресенье утром разрешали вымыться, но затем раздевали до рубашки, выставляли во время обедни на паперти собора, и набожные женщины, перед тем как войти в храм, плевали грешницам в лицо, а когда служба кончалась, палач публично порол преступниц на городской площади, задрав им рубашки до самой шеи.
Те же из блудниц, которые, согласно королевскому капитулярию, жили и грешили в лупанарах, должны были только по римскому примеру носить красное платье и повязку, дабы кто-либо не принял их за добродетельных матрон или наоборот. Их блуд охранялся законом, и никто не смел воспрещать того, что король признал за благо разрешить. Когда же приезжали в Аахен посольства христианских государей, лупанары открывались для них за счет королевской казны, а своих горожан, даже самых знатных, в те дни туда не пускали вовсе. С посольством Гарун аль-Рашида Карл не знал, как быть. Собирался запросить духовных и законников, можно ли допустить неверных в христианский лупанар, но в конце концов решил на этот раз обойтись без советников. Серебряный звон водяных часов и сверкающие камни меча победили сомнения короля, и он решил: быть посему… Посол халифа был извещен о том, что все блудницы к его услугам. Просят только сообщить, в какой день и час ему угодно пожаловать.
В молодости эмир Акбар побывал в византийских лупанарах, но вспоминал о них с отвращением. По грязным кроватям там ползали медлительные клопы. У женщин, натертых прогорклым оливковым маслом, были обкусанные ногти, хриплые голоса, и вели они себя как бесстыдные обезьяны. К аахенским блудницам идти не хотелось, но очень уж стали беспокойны теплые июльские ночи. Недоступная днем принцесса Берта, юная жена стареющего мужа, все возвращалась и возвращалась в сонных видениях.
Сенешаль уговорил попробовать.
В комнате оказалось чисто. Пол был усыпан полынью, и ее запах напомнил эмиру месопотамские степи. Для него приготовили дочь казненного сакса (не всех женщин отправляли в мастерские) — стройную женщину лет восемнадцати с распущенными белокурыми волосами. Она встретила важного гостя, стоя на коленях, но быстро осмелела, сбросила рубашку из грубого холста и, болтая что-то на своем непонятном языке, принялась снимать с чужеземца халат. Эмир остался у нее на всю ночь. После долгой любовной игры задремал от блаженной усталости. Когда проснулся, увидел, что полутемная низкая комната полна почти голых и совсем голых женщин. Чтобы не испугать их, Акбар, не шевелясь, прищурил глаза. Женщины стояли неподвижно и с любопытством смотрели на иностранца. Все почти были белокурые. При тусклом свете масляной лампы их огромные груди казались еще больше. Эмир почувствовал, что спать ему больше не хочется. Пришла охота пошутить. Одним махом вскочил с постели, растолкал визжавших блудниц, бросился к двери и быстро задвинул засов. В комнате поднялся испуганный крик. Некоторые женщины попадали на колени. Другие растянулись на полу, ожидая ударов. Эмир, переступая через тела, пробрался в угол, где было сложено на скамье его платье, и, порывшись в нем, вдруг бросил женщинам горсть монет. Серебряные кружки со звоном рассыпались по каменному полу. Снова поднялся крик и визг — теперь уже радостный. Ползая на четвереньках, блудницы разыскивали монеты, вырывали их друг у друга, царапались и дрались. Ночная подруга Акбара, вскочив с кровати, тоже хотела броситься в свалку, но эмир схватил ее за руку и молча показал свой сафьяновый кошель. Когда все ушли, она получила свою долю — десять золотых, и снова упала на колени, целуя гостю руки. За всю свою жизнь юная саксонка вряд ли заработала бы то, что ей отвалил посол халифа.
Недели через три эмир отправился в обратный путь. Снова он вез подарки, но на этот раз хлопот с ними было меньше. Умный король знал, что ему никак не сравняться с повелителем Востока. Послал ему только андалузских лошадей, британских охотничьих собак и сукна, прекрасные сукна, которые еще не умели делать в халифате.
У посла было время подумать обо всем, что он перевидал за эти месяцы. Улыбался, вспоминая полотняные штаны короля, его бедный, некрасивый дворец, его пиры, за которыми приходилось через силу есть плохо приготовленные, странные кушанья. Что бы сказали эти франки, попав в Багдад… Но женщины, их женщины… Эмир вспоминал свою скачку по полям Аахена рядом со смелой охотницей Бертой, ее веселый смех, ее бойкую и в переводе занятную речь. И как понятливо слушала она ученых монахов во время заседания Академии… Нет в Багдаде ни единой женщины, подобной Берте — Сапфо. И в Анахе нет, и во всем халифате, должно быть, нет. Глаза арабок еще красивее, чем у королевской дочери, грузинки стройнее, у евреек, наверное, больше страсти, но в головах у всех пусто… Совсем как у тех блудниц, что ползали по полу, собирая его диргемы. Тело — и ничего больше.
Вот и его Джан — вырастет, выйдет замуж и будет с утра до вечера валяться на шелковых подушках, сплетничать, ничего не делать и есть сладости до тошноты. Чем ближе к дому, тем чаще думал эмир о любимой дочери. Решился, в конце концов, на великое новшество: поручит старику-мулле обучить Джан читать и писать. Нигде ведь в Коране не сказано, что женщины не должны знать грамоты, а что не запрещено, то, значит, и дозволяется.
Через месяц девочка с горьким плачем уселась впервые за низенький палисандровый столик для письма. Через два года она без запинки читала нравоучительные книги, и мулла получил от эмира тысячу диргемов, шелковый халат и белого багдадского осла, а еще через год он умер, и в комнату Джан тотчас же переселились все сказки и стихи, какие нашлись во дворце.
3
Производя на свет Джан, мать ее истекла кровью. Вырастила принцессу рабыня-кормилица. Три года давала девочке свои огромные груди. О них говорили во дворце, что там молока — как у хорошей буйволицы. Потом кормилица стала няней. И в шестнадцать лет Джан по-прежнему звала ее так. Любила куда больше, чем девятерых отцовских жен, своих семнадцать сестер и четырнадцать братьев. Слишком много было их у Джан, а няня — единственная.
Девочка знала с малолетства, что няню привезли из далекой-далекой страны, в которой много снега, льда и зверей с пушистыми теплыми шкурками.
У себя на родине, в стране русов — полян, невольницу эмира анахского звали Ольгой, но маленькой Джан было трудно выговаривать странное имя. Переделала его в Олыгу — так няня Олыгой и осталась. Она жила когда-то в поселке на берегу широкой реки, которая весной разливалась так, что другой берег было еле видать. Лес подходил к самому селению, и много было там разного зверья. Молодой муж Ольги промышлял волков, рысей, ловил в капканы лисиц красных и черно-бурых, белых как снег горностаев, жирных барсуков. Добывал, случалось, и косолапых медведей, и диких быков-туров. Ковыряться мотыгой в земле, как ковырялись другие, ему было не по сердцу. Каждый год в поселок заезжали иноземные купцы-варяги и выменивали шкуры на свои товары.
Ольга жила дружно и с мужем, и с остальными его женами. Всего их было три. Так издавна велось у полян — только бедняки жили с одной. Ольга была и старшей, и самой любимой. Уже восемь раз замерзала и вскрывалась река с тех пор, как она вышла замуж. Из десятерых детей в избе пятеро были ее, да еще одного загрызла свинья. Восемь раз приезжали варяги. Восемь раз муж возвращался от них с подарками — привозил то гребень из заморской кости, то серебряную цепочку, то золотую. Обещал и бусы из зеленого камня, каких не было еще ни у кого в деревне. Собирался съездить за ними в город Куябу[11], где жил полянский князь — хакан, но бус Ольга не дождалась.
Горе пришло, как всегда почти приходит горе — никто его не ждал. Утром проводила мужа на охоту, а под вечер его принесли мертвым. Раненый тур пропорол охотнику живот.
Одной из вдов полагалось умереть — иначе мужу не будет покоя там, куда уходят мертвые. Ольга рыдала, каталась по полу, прядями рвала волосы. Сама крикнула, что не хочет жить. Остальные вдовы заголосили еще громче, но на душе у них сразу полегчало — не им идти в могилу.
На лугу за поселком загодя сложили костер из сухих березовых дров. По обычаю тамошних русов, Ольга сама притащила два столба, вкопала их в землю, приладила перекладину. Заранее и веревку привязала — новую, крепкую, чтобы не оборвалась, когда придет время вешаться на глазах у всей деревни. Потом ее труп снимут и положат на костер рядом с телом мужа. Сгорят вместе и вместе улетят куда-то далеко-далеко… И все скажут, что она была хорошая жена, и детям ее всюду будет почет.
Ольга раздарила родне свои украшения — дочери еще маленькие и все равно их не получат. Обошла соседей и простилась. Всюду ее угощали, поили пивом, чтобы поменьше думала о том, что будет завтра. Вернулась домой хмельная, еле держась на ногах. Не помнила, как добралась до сеновала. Заснула сразу. Когда проснулась, небо на востоке уже начинало розоветь. Из леса доносились голоса птиц.
Сразу вспомнила, что этот день — последний. Стало страшно. Зубы застучали. Начала бить лихорадка. Отчаянно захотелось жить — все равно как, но только жить…
Ольга осторожно выползла из-под рядна, под которым спала вместе с двумя другими вдовами. Они, к счастью, не проснулись. На дворе никого не было. Не взглянув ни на детей, спавших в избе, ни на покойника, лежавшего в сарайчике, босая, в одной рубахе Ольга ушла в лес. Шла, сама не зная куда, продиралась через кусты, оступалась, падала и опять шла — дальше, дальше… Колючки терновника рвали рубаху, впивались в тело, распустившиеся волосы цеплялись за ветки. Шла два дня и две ночи, почти не отдыхая, не чувствуя голода.
Лес давно кончился. Ольга шла без дороги выгоревшей степью. Утром и вечером лизала росу, жевала на ходу жесткую траву. Израненные ноги распухли, но она продолжала идти. На третий день свалилась.
Когда пришла в себя и огляделась вокруг, решила, что она уже на том свете. Лежала на огромной, никогда не виданной повозке, которую тянули два горбатых зверя с длинными шеями. Правил ими как будто бы и человек, но шея и руки были у него черные, как земля. Ольга выпростала руку, — должно быть, здесь у всех так… Нет, рука белая, настоящая, но почему-то обвязана чистыми тряпками, и другая тоже обвязана, и на ногах, кажется, повязка, а рубаха новая из голубой мягкой материи. Хорошо, видно, одеваются на том свете, и повозки хорошие. Лежать мягко, от повязок пахнет чем-то душистым, и можно спать, спать, спать…
Когда Ольга снова очнулась, повозка стояла под деревом. Горбатых зверей не было, не было и черного человека. Кругом стояли загорелые бородатые мужчины. Головы у них были обмотаны цветными тканями. Двое подошли к самой повозке — один пожилой, другой совсем старый, с зеленой обвязью на голове. Старик осмотрел Ольге руки и ноги, знаками велел ей открыть рот и показать язык. Потом потрепал ее по плечу и улыбнулся. Ольга поняла, что бояться ей нечего. Хотя и не умерла, но и назад ее не вернут.
Становилось все жарче и жарче. Караван шел на восток.
Ольга начала поправляться. Ноги зажили. С утра шла пешком. Когда уставала, снова взбиралась на высокую повозку, запряженную лохматыми горбатыми зверями, которые ели и траву, и солому, и колючки. Узнала, что ее, Ольгу, купил у хозяина каравана тот человек с окладистой седеющей бородой, который в первый вечер пришел на нее взглянуть вместе с хакимом — врачом. Переводчик объяснил новой рабыне, что хаким — человек очень ученый, а ее господин еще ученее — знает все на свете. Зовут его Али-Абдул-Хасан-Физали. Ольга запомнила только Физали, да и то с трудом.
Будем и мы так звать его, чтобы легче было нечестивым франкам и инглизам передать своим женам наш правдивый рассказ.
Полумертвую Ольгу подобрал арабский купеческий караван, возвращавшийся из Куябы в Багдад. Поэт и путешественник Физали сопровождал купцов, чтобы самому посмотреть далекие северные страны, о которых другие писали и правду, и неправду.
Ему исполнилось пятьдесят три года. Близилась старость, а на земле оставалось еще столько интересных вещей, которых он не видел, хотя путешествовал немало. В молодые годы добрался однажды до самого Лунного Острова[12]. Побывал в Ширазе и Кабуле. Десять лет тому назад отправился в черную Африку. Бродил по берегам озера, огромного, как море, в котором среди зарослей папируса паслись ворчливые гиппопотамы, а на отмелях десятками тысяч стояли тонконогие фламинго, похожие издали на розовый снег. Там же он заболел лихорадкой. Уже видел в бреду мост, узкий и острый, как лезвие меча, по которому, не оступившись, надлежит пройти правоверному, чтобы попасть в рай. Внизу бушевало адское пламя, и злые духи — джины — пытались стянуть туда поэта за полы халата, но ангел смерти Азраил подал ему руку. Физали чувствовал, что он идет по мосту так же уверенно, как индийский канатоходец по своей веревке.
Двери рая для поэта все же не открылись.
Ученый хаким, состоявший при караване, сколько ни поил больного наилучшими снадобьями — настоем шалфея, львиной желчью, разведенной алкоголем, толченой бирюзой — ничего не мог поделать с лихорадкой, а черный колдун сразу оборвал ее, дав пожевать каких-то листьев.
На память об Африке Физали вывез пару слоновых клыков, львиную шкуру, ласковую обезьяну, похожую на волосатого морщинистого человечка, и пятнадцатилетнюю рабыню-негритянку, болтливую, как сорока, и черную, как священный камень Каабы.
Из страны русов он тоже вывез вещи весьма занимательные. В кожаных мешках поэта была медвежья шкура, череп тура, бабуши, плетенные из лыка. Была там белая, гладкая кора дерева, на которой можно было бы писать, если бы русы вообще умели писать. Вез Физали даже полдюжины веников из молодых веток того же белокорого дерева. Ими русы нещадно хлещут друг друга в своих банях. В первый раз поэт, решив помыться с дороги, едва не задохся там от жгучего жара. Подумал было, что славяне истязают себя, чтобы умилостивить своих сердитых богов. Собирался потом подробно описать этот странный обычай, но быстро понял, что боги здесь совсем ни при чем. В бане было весело. Женщины визжали, молодые мужчины гоготали и пробовали озорничать, старики и старухи с довольными лицами подставляли под веники жилистые спины. Физали испытал на себе славянское изобретенье, и затем, по примеру туземцев, повалялся голым в снежном сугробе. Понравилось так, что решил привезти несколько веников в Багдад и показать халифу. Снега там, правда, ни за какие деньги не достать, хотя из садов видны заснеженные персидские хребты. Пока довезешь, даже зимой растает, но, не пожалев диргемов, можно заготовить сотню-другую веников в лесах армянских гор. Там тоже изредка попадаются белоствольные деревья с клейкими листьями, которые славяне называют «бьерез».
Очень хотелось Физали, кроме шкур, веников и бабушей из лыка, вывезти и рабыню с волосами, светлыми, как беленый лен. Русы часто воевали с кочевниками, а если кочевников не было, от скуки воевали между собой. Пленниц охотно продавали иноземцам, но за молодых брали дорого. Физали не был богат, в дороге поиздержался и, сколько ни приценивался, ни в Куябе, ни по деревням не мог найти рабыни подешевле. За Ольгу же хозяин каравана взял меньше, чем обошлась поэту медвежья шкура. Женщина была еще молодая, здоровая и на вид сильная, но купец боялся, что она со дня на день помрет. Опытный хаким, правда, был уверен в том, что рабыня выздоровеет, но, по дружбе с Физали, помог поэту купить ее за бесценок. Сказал хозяину, что женщина, правда, молилась деревянным богам, как и все русы, но раз нашли ее правоверные, то, значит, и в ее жизни и смерти волен теперь лишь единоистинный бог. Предугадать же волю Аллаха он, хаким, ни в коем случае не берется, хотя дважды совершил хадж[13] и носит зеленую чалму. Рабыня, вероятно, умрет, но, быть может… Всемогущий по благости своей все же решил, что она должна жить, дабы познать истины мухаммеданской веры. Ничего больше сейчас сказать нельзя, и будь на его месте все врачи халифа — да продлит Аллах его дни, — и они не могли бы решить, выздоровеет больная или умрет.
В ценах на пушнину, мед и рабов хозяин разбирался, как мало кто, но синтаксиса сложных предложений он не изучал и боялся их больше медведей и разбойников. Хаким же, когда хотел, умел говорить так сложно, что и ученые кади едва-едва его понимали. Купец не понял почти ничего. Ему было ясно одно: надо эту славянку сбыть с рук, пока она еще полумертвая, а вовсе мертвой никто ведь и даром не возьмет.
Физали отсчитал свои диргемы, и русая Ольга стала его собственностью. Теперь оставалось ее вылечить. Бесчувственную женщину положили на одну из двух повозок поэта, и вознице-негру было приказано всячески заботиться о ней во время пути. Дважды з день Ольгу осматривал хаким и сам ее перевязывал. Исполнительный слуга заботился о ней усердно, а когда рабыня выздоровела, стал еще усерднее. Через некоторое время Ольга почувствовала, что ей предстоит стать матерью в седьмой раз.
Караван в это время был уже далеко на востоке. Дойдя до Саркела[14], он спустился по Дону, из Суражского[15] моря проплыл в Румское[16], высадился в Тарабизонде[17], перейдя на вьюки, по крутым тропинкам пересек высокие заснеженные горы, отдохнул в Арзруме и снова углубился в дикие горы.
Физали был близорук. На привалах и ночлегах он к тому же обдумывал поэму о стране русов. Не замечал ничего. Только в Моссуле, где караван пробыл больше месяца, поэт обратил, наконец, внимание на округлившийся живот Ольги и порядком рассердился. Еще больше рассердился, когда узнал, кто виновник в этом деле. Иметь в своем доме какого-то неслыханного ублюдка — полунегритенка, полуруса — ему совершенно не хотелось.
К Ольге Физали привык. Она оказалась работящей и послушной. Была к тому же чистоплотна и на редкость быстро училась совсем новому для нее обиходу. Продавать ее было жаль, но в Багдаде Ольгу увидел старый знакомый поэта, эмир Акбар. Его любимая жена собиралась родить, и эмир, не полагаясь на женщин, решил сам подыскать кормилицу для будущего ребенка. Славянка показалась ему подходящей. Призвали врача — тот похвалил, сказал, что и родит как раз вовремя. Зарабатывать на почти даром доставшейся рабыне Физали не пожелал. Скрепя сердце уступил ее эмиру даром. Сказал себе в утешение, что судьба поэта хрупка, как китайские фарфоровые чашки, и нужен ей подчашник покрепче, а эмир знатен, несметно богат, и сам халиф его любит.
Ольгу отвезли в Анах. Вскоре она родила серокожего ребенка, очень его испугалась, но на другой же день мальчик умер. Недели через две родила юная черкешенка, жена эмира. Трех дней не прошло после родов — сгорела в горячке, как ни старались ее спасти шесть хакимов, которым было обещано по мешку золота, если останется в живых Зейнеб — солнце Востока. Когда на третью ночь она испустила дух, врачи подумали, что поутру коршуны слетятся на их обезглавленные трупы, но эмир не забыл о том, что без воли Аллаха и волос не упадет с головы человеческой. Отпустил перепуганных хакимов с миром, приказав им выдать за труды по кошельку серебра. Золото пошло на постройку усыпальницы Зейнеб. Над вершинами пальм виднеется ее ребристый купол из блестящих зеленых кирпичей. Он покоится на золотисто-розовом барабане с узкими окнами, отделанными темно-красным мрамором. Над бронзовыми дверями высится нежно-лазоревая арка, затканная каменными узорами. К полудню сквозь окна барабана прорывается солнце, густо усыпая всю внутренность здания золотыми диргемами, и не узнать тогда, где нежно-пестрые ковры и где мозаика, узорчатая, как ковры Шираза.
Девочка знала с малолетства, что няню привезли из далекой-далекой страны, в которой много снега, льда и зверей с пушистыми теплыми шкурками.
У себя на родине, в стране русов — полян, невольницу эмира анахского звали Ольгой, но маленькой Джан было трудно выговаривать странное имя. Переделала его в Олыгу — так няня Олыгой и осталась. Она жила когда-то в поселке на берегу широкой реки, которая весной разливалась так, что другой берег было еле видать. Лес подходил к самому селению, и много было там разного зверья. Молодой муж Ольги промышлял волков, рысей, ловил в капканы лисиц красных и черно-бурых, белых как снег горностаев, жирных барсуков. Добывал, случалось, и косолапых медведей, и диких быков-туров. Ковыряться мотыгой в земле, как ковырялись другие, ему было не по сердцу. Каждый год в поселок заезжали иноземные купцы-варяги и выменивали шкуры на свои товары.
Ольга жила дружно и с мужем, и с остальными его женами. Всего их было три. Так издавна велось у полян — только бедняки жили с одной. Ольга была и старшей, и самой любимой. Уже восемь раз замерзала и вскрывалась река с тех пор, как она вышла замуж. Из десятерых детей в избе пятеро были ее, да еще одного загрызла свинья. Восемь раз приезжали варяги. Восемь раз муж возвращался от них с подарками — привозил то гребень из заморской кости, то серебряную цепочку, то золотую. Обещал и бусы из зеленого камня, каких не было еще ни у кого в деревне. Собирался съездить за ними в город Куябу[11], где жил полянский князь — хакан, но бус Ольга не дождалась.
Горе пришло, как всегда почти приходит горе — никто его не ждал. Утром проводила мужа на охоту, а под вечер его принесли мертвым. Раненый тур пропорол охотнику живот.
Одной из вдов полагалось умереть — иначе мужу не будет покоя там, куда уходят мертвые. Ольга рыдала, каталась по полу, прядями рвала волосы. Сама крикнула, что не хочет жить. Остальные вдовы заголосили еще громче, но на душе у них сразу полегчало — не им идти в могилу.
На лугу за поселком загодя сложили костер из сухих березовых дров. По обычаю тамошних русов, Ольга сама притащила два столба, вкопала их в землю, приладила перекладину. Заранее и веревку привязала — новую, крепкую, чтобы не оборвалась, когда придет время вешаться на глазах у всей деревни. Потом ее труп снимут и положат на костер рядом с телом мужа. Сгорят вместе и вместе улетят куда-то далеко-далеко… И все скажут, что она была хорошая жена, и детям ее всюду будет почет.
Ольга раздарила родне свои украшения — дочери еще маленькие и все равно их не получат. Обошла соседей и простилась. Всюду ее угощали, поили пивом, чтобы поменьше думала о том, что будет завтра. Вернулась домой хмельная, еле держась на ногах. Не помнила, как добралась до сеновала. Заснула сразу. Когда проснулась, небо на востоке уже начинало розоветь. Из леса доносились голоса птиц.
Сразу вспомнила, что этот день — последний. Стало страшно. Зубы застучали. Начала бить лихорадка. Отчаянно захотелось жить — все равно как, но только жить…
Ольга осторожно выползла из-под рядна, под которым спала вместе с двумя другими вдовами. Они, к счастью, не проснулись. На дворе никого не было. Не взглянув ни на детей, спавших в избе, ни на покойника, лежавшего в сарайчике, босая, в одной рубахе Ольга ушла в лес. Шла, сама не зная куда, продиралась через кусты, оступалась, падала и опять шла — дальше, дальше… Колючки терновника рвали рубаху, впивались в тело, распустившиеся волосы цеплялись за ветки. Шла два дня и две ночи, почти не отдыхая, не чувствуя голода.
Лес давно кончился. Ольга шла без дороги выгоревшей степью. Утром и вечером лизала росу, жевала на ходу жесткую траву. Израненные ноги распухли, но она продолжала идти. На третий день свалилась.
Когда пришла в себя и огляделась вокруг, решила, что она уже на том свете. Лежала на огромной, никогда не виданной повозке, которую тянули два горбатых зверя с длинными шеями. Правил ими как будто бы и человек, но шея и руки были у него черные, как земля. Ольга выпростала руку, — должно быть, здесь у всех так… Нет, рука белая, настоящая, но почему-то обвязана чистыми тряпками, и другая тоже обвязана, и на ногах, кажется, повязка, а рубаха новая из голубой мягкой материи. Хорошо, видно, одеваются на том свете, и повозки хорошие. Лежать мягко, от повязок пахнет чем-то душистым, и можно спать, спать, спать…
Когда Ольга снова очнулась, повозка стояла под деревом. Горбатых зверей не было, не было и черного человека. Кругом стояли загорелые бородатые мужчины. Головы у них были обмотаны цветными тканями. Двое подошли к самой повозке — один пожилой, другой совсем старый, с зеленой обвязью на голове. Старик осмотрел Ольге руки и ноги, знаками велел ей открыть рот и показать язык. Потом потрепал ее по плечу и улыбнулся. Ольга поняла, что бояться ей нечего. Хотя и не умерла, но и назад ее не вернут.
Становилось все жарче и жарче. Караван шел на восток.
Ольга начала поправляться. Ноги зажили. С утра шла пешком. Когда уставала, снова взбиралась на высокую повозку, запряженную лохматыми горбатыми зверями, которые ели и траву, и солому, и колючки. Узнала, что ее, Ольгу, купил у хозяина каравана тот человек с окладистой седеющей бородой, который в первый вечер пришел на нее взглянуть вместе с хакимом — врачом. Переводчик объяснил новой рабыне, что хаким — человек очень ученый, а ее господин еще ученее — знает все на свете. Зовут его Али-Абдул-Хасан-Физали. Ольга запомнила только Физали, да и то с трудом.
Будем и мы так звать его, чтобы легче было нечестивым франкам и инглизам передать своим женам наш правдивый рассказ.
Полумертвую Ольгу подобрал арабский купеческий караван, возвращавшийся из Куябы в Багдад. Поэт и путешественник Физали сопровождал купцов, чтобы самому посмотреть далекие северные страны, о которых другие писали и правду, и неправду.
Ему исполнилось пятьдесят три года. Близилась старость, а на земле оставалось еще столько интересных вещей, которых он не видел, хотя путешествовал немало. В молодые годы добрался однажды до самого Лунного Острова[12]. Побывал в Ширазе и Кабуле. Десять лет тому назад отправился в черную Африку. Бродил по берегам озера, огромного, как море, в котором среди зарослей папируса паслись ворчливые гиппопотамы, а на отмелях десятками тысяч стояли тонконогие фламинго, похожие издали на розовый снег. Там же он заболел лихорадкой. Уже видел в бреду мост, узкий и острый, как лезвие меча, по которому, не оступившись, надлежит пройти правоверному, чтобы попасть в рай. Внизу бушевало адское пламя, и злые духи — джины — пытались стянуть туда поэта за полы халата, но ангел смерти Азраил подал ему руку. Физали чувствовал, что он идет по мосту так же уверенно, как индийский канатоходец по своей веревке.
Двери рая для поэта все же не открылись.
Ученый хаким, состоявший при караване, сколько ни поил больного наилучшими снадобьями — настоем шалфея, львиной желчью, разведенной алкоголем, толченой бирюзой — ничего не мог поделать с лихорадкой, а черный колдун сразу оборвал ее, дав пожевать каких-то листьев.
На память об Африке Физали вывез пару слоновых клыков, львиную шкуру, ласковую обезьяну, похожую на волосатого морщинистого человечка, и пятнадцатилетнюю рабыню-негритянку, болтливую, как сорока, и черную, как священный камень Каабы.
Из страны русов он тоже вывез вещи весьма занимательные. В кожаных мешках поэта была медвежья шкура, череп тура, бабуши, плетенные из лыка. Была там белая, гладкая кора дерева, на которой можно было бы писать, если бы русы вообще умели писать. Вез Физали даже полдюжины веников из молодых веток того же белокорого дерева. Ими русы нещадно хлещут друг друга в своих банях. В первый раз поэт, решив помыться с дороги, едва не задохся там от жгучего жара. Подумал было, что славяне истязают себя, чтобы умилостивить своих сердитых богов. Собирался потом подробно описать этот странный обычай, но быстро понял, что боги здесь совсем ни при чем. В бане было весело. Женщины визжали, молодые мужчины гоготали и пробовали озорничать, старики и старухи с довольными лицами подставляли под веники жилистые спины. Физали испытал на себе славянское изобретенье, и затем, по примеру туземцев, повалялся голым в снежном сугробе. Понравилось так, что решил привезти несколько веников в Багдад и показать халифу. Снега там, правда, ни за какие деньги не достать, хотя из садов видны заснеженные персидские хребты. Пока довезешь, даже зимой растает, но, не пожалев диргемов, можно заготовить сотню-другую веников в лесах армянских гор. Там тоже изредка попадаются белоствольные деревья с клейкими листьями, которые славяне называют «бьерез».
Очень хотелось Физали, кроме шкур, веников и бабушей из лыка, вывезти и рабыню с волосами, светлыми, как беленый лен. Русы часто воевали с кочевниками, а если кочевников не было, от скуки воевали между собой. Пленниц охотно продавали иноземцам, но за молодых брали дорого. Физали не был богат, в дороге поиздержался и, сколько ни приценивался, ни в Куябе, ни по деревням не мог найти рабыни подешевле. За Ольгу же хозяин каравана взял меньше, чем обошлась поэту медвежья шкура. Женщина была еще молодая, здоровая и на вид сильная, но купец боялся, что она со дня на день помрет. Опытный хаким, правда, был уверен в том, что рабыня выздоровеет, но, по дружбе с Физали, помог поэту купить ее за бесценок. Сказал хозяину, что женщина, правда, молилась деревянным богам, как и все русы, но раз нашли ее правоверные, то, значит, и в ее жизни и смерти волен теперь лишь единоистинный бог. Предугадать же волю Аллаха он, хаким, ни в коем случае не берется, хотя дважды совершил хадж[13] и носит зеленую чалму. Рабыня, вероятно, умрет, но, быть может… Всемогущий по благости своей все же решил, что она должна жить, дабы познать истины мухаммеданской веры. Ничего больше сейчас сказать нельзя, и будь на его месте все врачи халифа — да продлит Аллах его дни, — и они не могли бы решить, выздоровеет больная или умрет.
В ценах на пушнину, мед и рабов хозяин разбирался, как мало кто, но синтаксиса сложных предложений он не изучал и боялся их больше медведей и разбойников. Хаким же, когда хотел, умел говорить так сложно, что и ученые кади едва-едва его понимали. Купец не понял почти ничего. Ему было ясно одно: надо эту славянку сбыть с рук, пока она еще полумертвая, а вовсе мертвой никто ведь и даром не возьмет.
Физали отсчитал свои диргемы, и русая Ольга стала его собственностью. Теперь оставалось ее вылечить. Бесчувственную женщину положили на одну из двух повозок поэта, и вознице-негру было приказано всячески заботиться о ней во время пути. Дважды з день Ольгу осматривал хаким и сам ее перевязывал. Исполнительный слуга заботился о ней усердно, а когда рабыня выздоровела, стал еще усерднее. Через некоторое время Ольга почувствовала, что ей предстоит стать матерью в седьмой раз.
Караван в это время был уже далеко на востоке. Дойдя до Саркела[14], он спустился по Дону, из Суражского[15] моря проплыл в Румское[16], высадился в Тарабизонде[17], перейдя на вьюки, по крутым тропинкам пересек высокие заснеженные горы, отдохнул в Арзруме и снова углубился в дикие горы.
Физали был близорук. На привалах и ночлегах он к тому же обдумывал поэму о стране русов. Не замечал ничего. Только в Моссуле, где караван пробыл больше месяца, поэт обратил, наконец, внимание на округлившийся живот Ольги и порядком рассердился. Еще больше рассердился, когда узнал, кто виновник в этом деле. Иметь в своем доме какого-то неслыханного ублюдка — полунегритенка, полуруса — ему совершенно не хотелось.
К Ольге Физали привык. Она оказалась работящей и послушной. Была к тому же чистоплотна и на редкость быстро училась совсем новому для нее обиходу. Продавать ее было жаль, но в Багдаде Ольгу увидел старый знакомый поэта, эмир Акбар. Его любимая жена собиралась родить, и эмир, не полагаясь на женщин, решил сам подыскать кормилицу для будущего ребенка. Славянка показалась ему подходящей. Призвали врача — тот похвалил, сказал, что и родит как раз вовремя. Зарабатывать на почти даром доставшейся рабыне Физали не пожелал. Скрепя сердце уступил ее эмиру даром. Сказал себе в утешение, что судьба поэта хрупка, как китайские фарфоровые чашки, и нужен ей подчашник покрепче, а эмир знатен, несметно богат, и сам халиф его любит.
Ольгу отвезли в Анах. Вскоре она родила серокожего ребенка, очень его испугалась, но на другой же день мальчик умер. Недели через две родила юная черкешенка, жена эмира. Трех дней не прошло после родов — сгорела в горячке, как ни старались ее спасти шесть хакимов, которым было обещано по мешку золота, если останется в живых Зейнеб — солнце Востока. Когда на третью ночь она испустила дух, врачи подумали, что поутру коршуны слетятся на их обезглавленные трупы, но эмир не забыл о том, что без воли Аллаха и волос не упадет с головы человеческой. Отпустил перепуганных хакимов с миром, приказав им выдать за труды по кошельку серебра. Золото пошло на постройку усыпальницы Зейнеб. Над вершинами пальм виднеется ее ребристый купол из блестящих зеленых кирпичей. Он покоится на золотисто-розовом барабане с узкими окнами, отделанными темно-красным мрамором. Над бронзовыми дверями высится нежно-лазоревая арка, затканная каменными узорами. К полудню сквозь окна барабана прорывается солнце, густо усыпая всю внутренность здания золотыми диргемами, и не узнать тогда, где нежно-пестрые ковры и где мозаика, узорчатая, как ковры Шираза.