Он ответил просто и искренне:
   — Нет, мама, нисколько…
   Голос у Джафара начал ломаться. Соловьиные трели больше не выходили, да и перестали его занимать. В конце концов, прав оказался покойный отец — человеку определено быть человеком, а птице птицей… Теперь, уходя в степь, он всякий раз брал най. Чувствовал, что мог бы играть, если бы только кто-нибудь показал, как обращаться с флейтой. Внутри себя слышал чистые, ясные звуки, но извлечь их из ная не мог. Флейта упорно не слушалась его губ и пальцев. Она сипела, хрипела… Она свистела, как испуганный суслик. Наконец тростник издал однажды четкий, певучий звук. Потом опять пошел хрип и писк, но все же это был счастливый день для Джафара. Незадачливый музыкант надеялся, что рано или поздно най запоет. С замиранием сердца ждал этого дня — еще более счастливого.
   Каждый из смертных лежит, или сидит, или стоймя стоит на качелях судьбы — то вверх, то вниз, и опять вверх, и опять вниз, пока наконец не свалится в могильную яму…
   В жизни счастливого подростка (даже к цирюльне он стал привыкать) снова произошло важное событие — пятое по нашему счету. На этот раз событие было горестное. Вернувшись домой раньше времени, статный и красивый цирюльник Абдоллах застал жену в объятиях сутулого и некрасивого соседа. Будь он человеком знатным и богатым, Айшу, как полагалось, бросили бы в недалекий Евфрат в кожаном мешке вместе с черной кошкой и рыжей собакой. Трудно сказать — на счастье или на несчастье, но Абдоллах все еще считал себя бедным, хотя у него был теперь собственный дом и служанка. Он и поступил по обычаю бедных. Сосед успел выпрыгнуть в окно, а брадобрей, схватив жену за волосы, принялся нещадно бить ее деревянной скалкой. Услышав вопли матери, Джафар вбежал в комнату и схватил отчима за руку, но тот отпихнул его с такой силой, что пасынок отлетел в сторону, ударился головой о дверной косяк и лишился чувств. Очнулся он в каморке служанки. Матери в доме уже не было. Плачущая старуха не хотела сказать, что с ней случилось. Позже Джафар узнал, что Абдоллах, не позволив рыдавшей жене подойти к сыну, выволок ее в цирюльню, обрезал волосы и, сорвав с нее кафтан, на глазах соседей выгнал, полуголую, окровавленную, на площадь. Вдогонку крикнул:
   — Вон из деревни, шлюха, а не то убью, как собаку!
   И Айша ушла. Ушла, как была — в изодранной рубахе, босая, без денег, без вещей. Никто не захотел помочь дважды неверной жене, и мальчишки швыряли в нее камнями. Айша исчезла без следа. Говорили потом, что она будто бы где-то умерла от горячки. Другие, наоборот, утверждали, что жена брадобрея добралась до самого Багдада и стала там наложницей какого-то богатого купца. Правды не узнал никто.
   Джафар остался без матери. Найти ее не было никакой надежды. Умерла или не умерла, а из его жизни ушла безвозвратно — это подросток чувствовал. Его горе еще увеличивали деревенские россказни. Стояла июльская жара. Вода фонтана текла в кувшины словно из приличия — как слезы на богатых похоронах. Женщины, усевшись в кружок в тени платана, от нечего делать часами ругали Айшу. Не все доходило до Джафара, но кое-что он все-таки узнавал. Втихомолку горько плакал от обиды за мать. Когда ему передали, что у фонтана уже насчитали семерых ее любовников, разрыдался так, что кухарка еле его успокоила. Помещался теперь Джафар на чердаке. Служанка носила ему туда еду. Абдоллах не желал больше видеть приемыша изменившей ему жены. И Джафар не хотел больше с ним встречаться. Впервые в жизни возненавидел человека, возненавидел так, что готов был броситься на него с ножом. Была сначала мысль о том, что мать тоже неправа, но вскоре она погасла. Джафар решил, что с таким негодяем, как Абдоллах, ни одна женщина не смогла бы жить, не изменяя ему. Брадобрей задумал закрыть цирюльню, продать дом и уехать подальше. Боялся, что, оставшись в Апсахе, он станет посмешищем деревни. Столько лет благополучно обманывал почтенного Абу-Керима и вдруг сам оказался обманутым… Имел ли он право не дать Джафару ни диргема из денег, вырученных за дом, Абдоллах сам толком не знал, но все-таки не дал ни диргема. Когда подошло время очистить домик, бывший цирюльник стал думать, куда же ему девать Джафара. Пожалел, что сразу не выгнал его вместе с матерью, но теперь просто выгнать было уже поздно. Искусника-подростка, раньше удивительно подражавшего птицам, в деревне любили. Могли у него найтись защитники. Чего доброго, напомнили бы и о праве Джафара на наследство. Абдоллах поступил мудро. Пасынка он не выгнал. Определил его к своему дяде, торговцу скотом, который в это время начал всерьез богатеть. Два года тому назад засуха началась необычайно рано. Вместо конца мая степь выгорела уже в половине апреля. Даже степная осока не успела как следует вырасти. Скот и овцы стали падать. Бедные люди, не запасшие сена, оставляли только верблюдов и ишаков, которые всюду найдут себе корм, а буйволов, коров, овец распродавали подешевле. Торговец скупил их множество, кое-как продержал до конца засухи, а потом откормил и с большой выгодой продал. С того времени начал делать немалые дела. Люди были ему нужны, и он охотно взял Джафара в подпаски. Подросток принес с собой узел, в котором было сложено все его имущество: три рубашки (четвертая была на нем), плащ-абайе, кошма, запасные сандалии и флейта-най. Абдоллах не позволил ему взять больше ничего. Решил, что подпаску следует как можно скорее забыть о том, что он был приемным сыном, хотя и небогатого, но все же брадобрея, спал на простынях и по праздникам ел плов с изюмом.

8

   Джафару, действительно, пришлось многое забыть и многому научиться.
   Со скотом он обращаться, конечно, не умел — его за это бил хозяин, надсмотрщики и подпаски постарше. Быков боялся — и за это били. От усталости, случалось, засыпал в степи, овцы разбегались, а подпаска опять-таки били. Дома Джафар белья никогда не стирал. У него развелись вши, и за это его избили так, что трое суток подросток пролежал на своей кошме, а по ночам бредил. Хозяин испугался — умрет, пожалуй… Приказал, если нужно, бить полегче.
   Стирать Джафар выучился, но рубашку, как и все пастухи, стал носить только изредка, когда отпускали погулять. Понемногу научился обертывать вокруг поясницы козью шкуру так, чтобы она не спадала и ходьбе не мешала.
   Ходить почти голым было приятнее, чем в промокшей от пота грязной рубахе, но, завидев знакомых, подпасок долгое время не знал, куда деваться от стыда. Ему казалось, что все только и думают о том, что он похож теперь на полудикого бедуина.
   Еще больше первые месяцы Джафара мучило солнце. Одно дело изредка побыть без рубахи, другое не носить ее совсем. Все тело обгорело, по спине пошли пузыри и обратились в зудящие раны. По ночам измученного подростка била лихорадка. От жгучей боли почти не мог спать. Не раз думал о том, что все бы вынес, но мать… Вспоминая ее, опозоренную, избитую, вероятно, уже ушедшую в иной мир, Джафар с трудом сдерживал рыдания. Впивался зубами в руку, зарывался с головой в сено, чтобы никто не видел и не слышал. Умереть бы, поскорее умереть… уйти к матери.
   Най лежал в узле, старательно завернутый в рубашки, но Джафар к нему не прикасался. Не до того было…
   Все побеждает любовь. Об этом еще будет речь в нашем рассказе. Одно время сильнее ее, всепобеждающее, неодолимое время. Не справляйся оно и со скорбью, земля давно бы обратилась в кладбище самоубийц.
   Прошло четыре года. Джафар не умер. Юноше исполнилось семнадцать. Бить его давно перестали. Никто из товарищей и не отважился бы теперь ударить высокого, широкоплечего парня. Драться он не любил, но стоило ему молча погрозить кулаком, и у обидчика сразу пропадала охота продолжать ссору. И хозяин больше не дрался. У низенького стареющего человека с большим животом не поднялась бы рука на силача-подпаска, который был на голову выше его, но надо сказать, что торговец скотом и не собирался драться. Он очень дорожил Джафаром. Смышленый парень свое дело знал отлично. Даже молодые ярливые быки побаивались ловких ударов его бича. Пастухи к тому же народ суеверный, а про Джафара все говорили, что рука у него легкая — и коровы, которых он пас, телились благополучно, и ягнята выживали, и волкам редко-редко удавалось зарезать овцу из его отары.
   Юноша сроднился с солнцем. Из врага оно понемногу стало добрым другом. Зимой Джафар с нетерпением ждал, когда можно будет снять абайе. Девять месяцев в году с утренней зари до вечерней его навсегда загорелое тело безнаказанно купалось в солнечных лучах. Гладкая упругая кожа блестела, словно ее смазали оливковым маслом. Джафар чувствовал себя здоровым и сильным. Мяса он почти не ел — не полагалось его пастухам, а подпаскам и подавно. Зато молока пил вдоволь, сыра и масла тоже перепадало немало, да и хлеба хозяин не жалел. Расчет у него был простой: молоко свое, пшеница тоже своя, а вот деньги не свои, и их он платил как можно меньше, чтобы пастухи не избаловались и не ушли на другое место. Порой трудно приходилось Джафару. Когда вырос из старого плаща-абайе и понадобилось купить новый, откладывал по грошам несколько месяцев. Купил и новые сандалии, но носил их, как и рубашку, только по праздникам. В будни, даже и зимой, месил босыми ногами холодную липкую грязь. Случалось иногда, что и тонкий ледок подергивал под утро лужи. В такие дни Джафар возвращался из степи продрогший и озлобленный.
   Но зимнее ненастье длилось недолго. Солнце снова набирало силы и, празднуя его победу, степь покрывалась красными и желтыми коврами тюльпанов. Потом приходила пора пламенеющих маков, и заросли тамариска становились похожими издали на цветущую сирень.
   Нищий, босой и почти голый подпасок жил одной жизнью со степью. Вместе с ней радовался солнцу, весенним теплым дождям и ласкающему, еще не знойному, ветру. Но он не тосковал и тогда, когда сожженная солнцем степь, лишившись своих одежд, становилась серой и скучной. Знал, что впереди еще поздняя зеленая осень — второе ее воскресенье, когда низкое солнце уже не обжигает, а скромно светит и скромно греет.
   С наем он не расставался. Носил его в холщовой сумке вместе с хлебом, сыром, огнивом и побелевшей на солнце бараньей лопаткой, на которой хозяин нацарапал непонятную надпись — заговор. Эта кость была надежнейшим талисманом — предохраняла коров от выкидыша, овец от вертячки, а пастухов от моровой язвы и прочих болезней. Свободного времени, особенно летом, у Джафара было немало. Спокойнее всего было пасти овец. Разбившись на кучки, стадо, не торопясь, щипало сухую жесткую траву. Одни матки то и дело поднимали головы, оглядывались на длинноногих неуклюжих ягнят. Тревожно блеяли, подзывали к себе. Помощницы Джафара — лохматые, свирепые собаки — дело свое тоже знали. Не давали овцам слишком разбредаться, близко не подпускали чужих людей, издалека чуяли волков. Подпаску оставалось поглядывать и изредка покрикивать, чтобы животные чувствовали, что над ними есть человек. Только засыпать было нельзя, даже ненадолго. Стоило стаду, обглодав траву, наткнуться на песчаный яр — и оно, сгрудившись в блеющий поток, лилось по низине вслед за вожаком, не обращая внимания на яростный лай собак. Через час-два трудно было бы его найти.
   Всюду в степи виднелись серые пятна пасущихся отар, издали похожих друг на друга, как некрашеные абайе в мастерской сукновала. Надсмотрщики на ишаках с утра до ночи рыскали по пастбищам, и плохо пришлось бы подпаску, потерявшему свое стадо. Стегать бичами они умели и скот, и людей. С Джафаром, с тех пор как он вырос и окреп, такого несчастья ни разу не случалось.
   В летний зной и в январскую холодную мокреть ему помогал неразлучный товарищ — най. Пригнав стадо, юноша выбирал, когда было жарко, куст потенистее, садился на траву и вынимал свою флейту. Давно уже она перестала хрипеть и сипеть. Джафар чувствовал теперь, что играет не хуже того слепого старика, которого он когда-то слушал у фонтана в Апсахе.
   С благодарностью вспоминал другого бродячего музыканта, совсем еще молодого парня. Он случайно набрел на Джафара в степи, когда тот тщетно пытался заставить петь непослушный най. Подсел к подпаску, взял у него флейту и принялся показывать, как нужно дуть и работать пальцами. Джафар отдал неожиданному учителю весь хлеб и сыр, какой был в сумке. Уговорил его пожить в Апсахе несколько дней. Сам ел впроголодь, музыканта кормил досыта. Просил играть все, что тот умел. Старался запомнить как можно больше и, действительно, запомнил немало. На прощание обнял и расцеловал учителя. Встреча с ним была первой настоящей радостью с того дня, когда Джафар потерял мать.
   Непослушный най наконец покорился. Стоило подпаску приложить флейту к губам, и звуки лились широкой светлой рекой. Года полтора он играл только те песни, которым его обучил молодой музыкант-странник. Старался вспомнить и мелодии, когда-то слышанные у анахского фонтана. Потом захотелось сочинить что-нибудь свое, но Джафар не знал, как это делается. Иногда ему казалось, что в голове песня уже звучит. Он поспешно вынимал най, принимался играть, но вместо желанного дитяти всякий раз появлялся безобразный уродец.
   Джафар навсегда запомнил тот день, когда родилась наконец на свет его первая собственная песня. Ему шел тогда шестнадцатый год. Был конец весны. Степь уже выгорела. Подросток сидел в тени саксаула, смотрел и слушал. Блеяли на разные голоса овцы, трещали кузнечики, жаворонки висели в горячем, неподвижном воздухе и, не переставая, сыпали свои трели. Налетел ветер из пустыни, зашуршал ветками саксаула, засвистел, как кулики на берегу Евфрата. Джафар думал, что этот ветер принесет грозу, но он утих так же быстро, как и начался. Только ветки саксаула продолжали шуршать, не заглушая ни жаворонков, ни кузнечиков. Чтобы лучше слышать голоса степи, Джафар закрыл глаза. Голоса то затихали, то становились яснее и громче. Они переплетались, сливались друг с другом. Уже не было ни овец, ни жаворонков, ни кузнечиков, ни шелеста ветра. Пела степь. Полным голосом пела свою веселую, торжественную песню. Джафар открыл глаза. Песня продолжала звучать. Он приложил к губам най. На этот раз звуки флейты вторили голосу степи, словно послушное эхо. Сердце юного слагателя радостно билось. Несколько раз он проиграл новорожденную песню. Сам не знал, он ли сложил ее, или в самом деле в тот день пела степь, а он только повторял то, что слышал.
   Следующая песня была о матери. Давно не плакал Джафар. Время притупило горе. Когда в степи взялся за флейту, вспоминая ушедшую, опять потекли слезы. Плакал и пай. Потом запел о том, как любила Айша своего сына, как ласкала его по вечерам. Слышались ее тихие шаги. Шуршал ее кафтан. Переплетались и, переходя одна в другую, лились песни, которые она пела, сидя у постели засыпавшего мальчика. Конец был опять о ней самой. Джафар был уверен, что матери нет в живых. Сложил погребальную заплачку, заунывную, скорбную, горячую, как его слезы. Песни о матери юноша никогда не играл при чужих, а своих у него не было. Слушала ее только равнодушная степь.
   Степи же Джафар рассказал о своих первых любовных мечтаниях. Они начались, как только он окреп и привык к своей работе. Юная кровь заволновалась. Снились долгие, блаженно-туманные сны о чем-то непонятном и радостном. Пася овец, Джафар слагал короткие песенки об этих снах. Сначала дорожил ими, часто переигрывал, но в конце концов все перезабыл. Их вытеснили другие сны и другие песни. Непонятное и туманное облекалось волнующей плотью, стало женщиной. Джафар мечтал о ней целыми днями, а ночью женщина приходила к нему сама — радостная, дразнящая, бесстыдная. Она ложилась рядом с ним на кошму. Наслаждение нарастало, становилось нестерпимо-блаженным, спадало, как порыв бури, и опять загорался томящий огонь. Поутру юноша просыпался с тяжелой головой, усталый и сумрачный. Он никому не говорил о своих ночных мучениях, но товарищи постарше и так о них догадывались. Подсмеивались над Джафаром дружно и грубо. Они были так же бедны и все почти так же одиноки, как и он — других хозяин не брал. Всем им хотелось женщины, но женщины были для них недоступны. Правоверные, как и ныне, смотрели за женами и дочерьми в оба, евреи тоже. Христиане были менее строги. Одна из их сект полагала даже, что женщине необходимо хоть раз в жизни согрешить, ибо без греха нет покаяния, а без покаяния нет и спасения.
   Однако женщины этой секты предпочитали грешить с богатыми.
   Джафара влекло неведомое, страшное и желанное тело женщины. Стоило подпаску остаться одному — в сарае ли, в хозяйском саду среди гранатовых кустов, где он спал большую часть года, или на зимнем сеновале, стоило ему замечтаться — и в мире ничего не оставалось, кроме женщины. Джафар вынимал флейту, принимался звать ее, чудесную мучительницу. Най пел призывно, потом голос его начинал вздрагивать и замирать от страсти. Женщина приходила в сказочно сверкающем покрывале — сказки Джафар любил, как каждый араб, молодой и старый. Остановившись перед музыкантом, она открывала лицо. Он видел ее блестящие веселые глаза, юный румянец, маленький рот, ждущий поцелуя. Флейта пела радостную песню об ее красоте, пела так, словно в най вселилась чья-то душа, а пальцы юноши только гладят желтый тростник. Потом сверкающее покрывало падало на землю. Женщина стояла перед Джафаром нагая, стройная, манящая. Она протягивала к нему тонкие загорелые руки, тихо звеня серебряными запястьями. Най задыхался от счастья. Оно было так сильно, что флейта еле дышала. Кончала любовный припадок радостным воплем и опять начинала тихую песню о красоте.
   Для товарищей Джафара его мудреные песни были скучны. Хозяин их тоже не понимал, хотя не прочь был похвастаться своим подпаском-музыкантом. Любили их влюбленные женихи, но больше всего любили женщины. Случалось не раз, что у хозяйки, замечтавшейся под звуки ная, сбегало молоко, и очаг вдруг принимался неистово чадить, выбрасывая клубы вонючего дыма. Случалось, что молодые работницы, ткавшие ковер, заслышав флейту Джафара, замирали, словно заколдованные, и только подзатыльники следившей за ними старухи заставляли девушек снова приняться за дело. Но и старухи, случалось, втихомолку посмеивались, вздыхая, а то и слезу пуская от умиления, когда Джафар начинал призывать свою воображаемую подругу.
   Брось он пастушье дело и начни играть на свадьбах, в караван-сараях да на ярмарках, жилось бы ему и привольнее, и сытнее, и веселее, но вы знаете уже, что у селян бродячие музыканты, фокусники, заклинатели змей считались людьми совсем никудышными.
   Их слушали, на них смотрели порой с пьяных глаз, и платили неплохо, но никто бы не выдал дочь за человека, который таскается с дудкой из деревни в деревню. Джафар же мечтал о том, что, став из подпаска пастухом, он начнет зарабатывать побольше, скопит сотню-другую диргемов и тогда найдет себе хотя бедную, но пригожую невесту. Так ему и хозяин твердил — работай, работай, человеком, будешь, женишься…
   Советы гуртовщик давал превосходные, но по-прежнему держал взрослого парня в подпасках, хотя Джафар давным-давно самостоятельно управлялся со стадом и делал все, что пастуху положено. Только, когда дошли до него слухи, что прилежного, сильного юношу переманивают на другую работу, торговец скрепя сердце перевел-таки сто в пастухи. Зарабатывал Джафар по-прежнему мало, но все же втрое больше, чем прежде, и не медля начал копить диргемы. Завел себе кожаный мешочек и, чтобы не украли, прятал его в дупло старого оливкового дерева.
   В скором времени в его жизни произошло еще одно важное событие — важные события редко случаются порознь.
   Хозяин, богатевший все больше и больше, решил, что пора ему переселиться в Анах. Взял с собой нескольких пастухов потолковее, в том числе и Джафара. В Анахе пастух-музыкант и раньше бывал, гонял туда хозяйские стада, но города не любил. Казалось ему там шумно и душно — особенно на базаре. От ходьбы по мостовой с непривычки ломило ноги. В караван-сарае, где он останавливался с хозяином, неистово кусали клопы, а сада при здании не было. Когда впервые шел в город, надеялся взглянуть на дворец эмира, о котором в деревне рассказывали разные чудеса, но оказалось, что снаружи, кроме высоких желтых стен, верхушек пальм и лазоревого купола усыпальницы Зейнеб, ничего не видно,
   Не хотелось Джафару переселяться в Анах, очень не хотелось, но, нечего делать, пришлось. Гуртовщик поселился, правда, на самом краю города. При доме был большой запущенный сад, а за ним шел выгон, где собирали скот, отправляемый на продажу. Спал молодой пастух по-прежнему то в саду, то на сеновале.
   По-прежнему восемь, а то и девять месяцев в году ходил почти голый, но давно уже ему казалось, что иначе и нельзя. По-прежнему с рассвета до сумерек бродил по степи с овцами.
   И одинок Джафар был, как и раньше. Не стал за пастушьи годы ни злобным, ни черствым, но по-настоящему ни с кем не дружил. От прежних товарищей отстал, новых полюбить ему было трудно. Пока был слаб и ничего не умел, пастухи и подпаски на работе били, а в свободное время издевались над неженкой, тихоней, маменькиным сынком. Не могли простить Джафару, что до тринадцати лет он жил, не зная нужды. Для парней, никогда ничего не имевших, и сын брадобрея был господским дитятей.
   И битье, и издевки давно кончились. Если и подсмеивались над Джафаром, то с опаской и изредка. Как все почти сильные люди, он ссориться не любил, но каждый знал, что лучше его не задирать. Может и ребра переломать. Зубоскалили больше за глаза. Пастух-музыкант, слагатель непонятных песен казался странным и чужим. Его товарищи были грубы, то и дело похабно ругались. Джафар, в память матери, старался остаться прежним — вежливым, приветливым, таким, как учили его быть дома. Пастухи уверяли, что кланяется он совсем как мулла. Не мог только уже говорить, как научился когда-то, слушая деревенских грамотеев, приятелей отца. Пять пастушьих лет даром не прошли. Говорил как простой пастух, но думал не по-пастушьи, и товарищи это чувствовали. Нищий, босой, почти голый — и все-таки не свой…
   Анахские дни Джафара ничем не отличались от деревенских. Похожи были вначале и ночи, но вскоре его жизнь раздвоилась.
   До вечера прилежно делал свое пастушье дело. По вечерам куда-то исчезал и возвращался поздно ночью. Товарищи втихомолку посмеивались. Думали, нашел распутницу-христианку и оставляет у нее диргемы. Они ошиблись: женщины не было. Джафар пробирался со стороны Евфрата к дворцовому саду. Места здесь были глухие. Журчал ручей. По его берегам шли заросли кизила, бересклета и джиды. Юноша усаживался среди кустов и слушал. В мужской половине сада почти каждый вечер упражнялись музыканты эмира, настоящие, ученые музыканты. Впервые Джафар услышал эль-уд. Знал, что у него семь двойных струн из бараньих кишок, и перебирают их не пальцами, а пером коршуна. Бродячий музыкант, когда-то встретивший Джафара в степи, рассказал ему, что звенит эль-уд, как серебро, и что в раю ангелы тоже играют на лютнях, чтобы не скучали души праведников. Те звуки, которые доносились из дворцового сада, в самом деле походили то на мягкий звон серебряных диргемов, то на трели какой-то неведомой птицы. Джафар чувствовал, что музыкант, как и он, думает о женщине, видит ее перед собой, быть может, в самом деле, играет для женщины. Хорошо играет. Пастух думал, что ему никогда так не выучиться. Мудреная музыка, господская музыка, не для деревенских парией она…
   Пел зачастую за стеной и най. Джафар слушал его жадно. Эль-уд не знал, как и в руки взять, а флейта для него своя, родная. Но в дворцовом саду и она выводила такие мудреные узоры, что юноша только диву давался — как будто и не най вовсе. Начинала звучать знакомая песня, такая же, как певали в деревне, а потом точно неведомые ползучие цветы оплетали ее. Не верилось, что одно и то же можно играть на десять ладов. Каждый раз будет хорошо, и совсем по-новому, и все-таки песня останется сама собой, как ствол дуба, который не видно под плющом.
   После нескольких таких вечеров в кустах Джафар почувствовал, что и его собственные песни можно играть совсем по-иному. Отшлифовать, чтобы блестели, как самоцветные камни на кольцах хозяина, разрисовать узорами, словно двери мечетей, кое-где позолотить, кое-где набросить полупрозрачное покрывало, чтобы песня была — как лицо замужней красавицы.
   Джафару хотелось порой вынуть из сумки най и повторить вслед за музыкантом его мудреные переливы, но приходилось только их запоминать.
   Юноша просидел в кустах еще с десяток вечеров. Потом ушел подальше на берег Евфрата и там принялся шлифовать, золотить, убирать цветами свои степные песни. Удалось не сразу. Зачастую чувствовал, что позолоты слишком много, и цветы неподходящие, и узоры чересчур путаные. Убирал лишнее, тяжелые розы заменял незабудками, распутывал слишком хитрые завитки. Опять переигрывал, опять поправлял. Песня звучала лучше, еще лучше. На следующий вечер Джафар опять принимался за нее, кое-что подчищал, кое-что прибавлял. Потом уже не менял ничего. Играл начисто.
   Начал отделывать свои песни весной, когда в степи цвели тюльпаны, кончил в июле. Сам не зная зачем, стал снова бродить вблизи дворцового сада. В те вечера, когда там не слышно было музыки, играл сам. Играл часто, так как из четырех музыкантов эмира двое болели тогда лихорадкой, третьего отпустили к родным, а четвертый считал, что знает свое искусство слишком хорошо, чтобы упражняться чаще, чем раз в неделю.
   Это был тот самый июль 219-го года Гиджры, 802 года от рождения пророка Иисуса, когда принцесса Джан и ее подруги впервые услышали флейту пастуха Джафара.