Джан было четыре года, когда она впервые пришла в эту усыпальницу с отцом и няней. Все трое стали на колени перед мраморным надгробьем, усыпанным розами.
Девочка уже знала, что такое смерть. Накануне горько плакала над кошкой, которую загрызли охотничьи собаки, но здесь ей плакать не хотелось. Стоя на коленях, внимательно смотрела на большую зеленую гусеницу, которая ползла по стеблю розы, смешно складывалась высоким горбиком и опять вытягивалась во всю длину.
Потом девочка все-таки заплакала, глядя на плачущего отца. Он подошел к надгробью, склонился над ним и в несчетный раз прочел надпись из жемчужин на золотой плите:
«Здесь покоится Зейнеб — единое сокровище моего сердца».
Эта надпись, надо сказать, очень не нравилась всем здравствовавшим женам. Каждая считала себя сокровищем, но эмир приказал написать то, что было правдой, и каждый раз, перечитывая заветные слова, он вытирал тяжелые мужские слезы.
Няню Олыгу слуги любили. Нрав у нее был добрый, покладистый. Ни с кем не ссорилась, ни на кого не наговаривала, хотя сам эмир часто призывал ее к себе в рабочую комнату. Ходили слухи о том, что он советуется с рабыней-иноземкой о всех домашних делах. Жены негодовали дружно — у них властный Акбар совета не спрашивал. На самом-то деле не советовался он и с няней. Просто расспрашивал ее, как спала маленькая Джан, что кушала, о чем лепетала на прогулке. В глубине души он чувствовал, что эта крошка-девочка с глазами покойницы Зейнеб дороже ему, чем все остальные дети — не только дочери, но и сыновья.
Время шло. Джан росла. Каждый год прибавлялось у нее по несколько братьев и сестер, но по-прежнему она оставалась единственной, любимой, богоданной. Отец смотрел на ее огромные черкесские глаза и вспоминал ту, которая покоилась под золотой плитой с надписью из жемчужин. Зейнеб, солнце Востока, жила в своей дочери.
Завидовали Джан и сестры, и братья. Одни не очень любили ее, другие очень не любили, но обижать никто не осмеливался, боясь отцовского гнева. Няню Олыгу дети тоже побаивались. Знали, что для отца она не рабыня, а свой, близкий человек, пестунья Джан. Девятеро их матерей рады были бы сжить славянку со свету, но приходилось им обходиться с няней ласково. Ничего не поделаешь, забрала силу чужеземка. Так и жил гарем Акбара, словно гнездо смирных ос — жены, дочери, евнухи, а Джан и няня сами по себе.
Олыга давно приняла магометанскую веру. Как и все, пять раз в день повторяла за муэдзином слова молитвы. Не пила виноградного вина, а если и пила, то потихоньку. Не ела и свинины, хотя первые годы очень по ней скучала.
Обратилась на путь истинный няня не сразу. Попав в страну халифа, сначала растерялась. Не знала, кому же ей теперь молиться. Свои славянские боги остались в стране полян и помочь ей, явно, не могли. Надо было как следует разузнать о здешних. По-арабски уже понимала хорошо. Еще в Багдаде ей растолковали, что нет бога, кроме Аллаха, и Мухаммед пророк его. Ольге понравилось, что хозяин здесь один — сам всем распоряжается, и, значит, просить его можно о чем угодно. У себя в деревне порой ни муж, ни соседки не могли объяснить толком, какой же бог чем заведует. Приходилось молиться наугад.
Молодая рабыня готова была принять веру своих господ, но вмешались в дело хитрые обладатели писания[18] — христиане. Их немало жило в Анахе, немало было и среди дворни эмира. Как только вновь привезенную рабыню определили кормилицей к Джан, они тотчас же решили, что следует, пока не поздно, спасти душу язычницы. Старуха-кухарка, полюбившая бойкую и красивую Ольгу, принялась уговаривать ее креститься.
Кормилица внимательно слушала кухаркины рассказы о вере христиан. Старалась понять, но не могла. Сначала она думала, что у христиан три добрых бога и одна богиня-мать, тоже очень добрая. Кухарка, однако, уверяла, что это совсем не так — бог один, но троичен в лицах. Кто же в это не верит, тот великий грешник и после смерти будет вечно гореть в адской смоле. Гореть Ольге не хотелось — не для того бежала от костра, чтобы попасть в смолу, да еще до скончания века… Перепугалась очень. Готова была уверовать во все — даже и в то, что сын христианского бога тридцать три года прожил на земле, отец же его в это время оставался на небесах, и все-таки не было ни двух богов, ни трех, а всего-навсего один.
Узнай об этих разговорах дворцовый лекарь, он запретил бы их строго-настрого: от размышлений о христианских догматах у кормилицы, не привыкшей к богословию, могло пропасть молоко.
К счастью, груди Ольги не пострадали, так как над тайной троичности христианского божества она билась недолго. Кухарка ей сказала, что это истина непреложная, но понять ее никому не дано. Даже архиерей, которого она однажды слышала в Багдаде, и тот трижды повторил во время проповеди, что потому именно он и верит сердцем, что умом тут ничего не понять.
Ольга совсем было собралась .креститься — но только от страха перед геенной огненной. Вера, правда, весьма непонятная, но зато сами христиане — люди хорошие, душевные — и кухарка, и конюхи, и сторож при жирафах, и хранитель дворцовых ковров.
Однажды вечером, накормив малютку Джан, Ольга отправилась вместе с кухаркой к священнику, отцу Памфилию, жившему рядом с кади. Не только свои прихожане, но и правоверные уважали его за доброту, речистость, прекрасную бороду и глубокие познания в огородном деле.
Попади к нему Ольга, быть бы ей христианкой, но до дома священника кормилица не дошла.
В тот вечер она впервые отлучилась со двора. Шла не торопясь. Глазела на дома, магазины[19], людей. Кухарка тоже торопиться не любила. Остановилась посмотреть на заклинателя змей. Он играл на дудочке, и большая кобра, раздувшись, тихо раскачивалась в такт музыке. Стояли долго — Ольга никогда не видела таких змей. Кухарка принялась рассказывать о том, как дьявол, приняв образ змия, соблазнил праматерь рода человеческого — Еву. Пошли дальше. Кухарка продолжала рассказывать на ходу. Изгнание из рая совершилось, когда до поповского дома оставалось всего шагов двадцать, но в это время Ольгу окликнул запыхавшийся детский голос. Посыльный — черный поваренок — бежал за ней во весь дух. Джан раньше времени проснулась, разревелась, и никто не мог ее успокоить.
Людям осталось неизвестным, не ангел ли, посланный Аллахом, разбудил малютку, так как обычно после кормления она спокойно спала часа три. Может быть, и христианский дьявол был заодно с ним и превратился в кобру, чтобы подольше задержать любопытную Ольгу. Во всяком случае, встреча с отцом Памфилием не состоялась. На следующий вечер ее со двора не отпустили, а еще день спустя священник спешно выехал в Багдад по вызову своего епископа.
Ольга оказалась предоставленной сама себе, и ее свободная воля начала колебаться. Среди дворни эмира были к тому же и еретики. Один из них, молодой конюх, сказал кормилице по секрету, что душа — тот же пар, но только пореже, а геенну огненную выдумали попы, чтобы обирать народ. Ольга не знала, верить ему или не верить, но ей хотелось и этому верить — без геенны и жить, и умирать было бы спокойнее. Ей, кроме того, очень не нравилось, что христианам в халифате полагалось носить одеяния желтого цвета. Молодая женщина уже научилась разбираться в цветах и знала, что желтый ей совершенно не к лицу.
Проведал ли об ее сомнениях ученый мулла, который стал потом учителем Джан, тоже осталось неизвестным. Известно только, что он трижды призывал кормилицу к себе и часа по два наставлял ее в едино-истинной вере. После этих бесед голова у Ольги не кружилась и не болела. Все почти было понятно. Магометанский рай понравился куда больше скучного христианского, об аде же и последнем суде умный мулла пока что умолчал. К большому огорчению кухарки, сторожа при жирафах, конюхов и хранителя дворцовых ковров, Ольга стала магометанкой. Ей дали имя Фатьма, но оно не привилось. Все продолжали ее звать по-прежнему, а потом Джан переделала Ольгу в Олыгу.
Попав под защиту Аллаха, она успокоилась и больше о вере не думала — на то есть муллы, муфтии и вообще ученые люди.
Первые годы тосковала по детям, вспоминала деревню на берегу Днепра, часто плакала по ночам. Потом слезы текли все реже и реже. Прошлое понемногу умирало. В настоящем была Джан — крошка, копошившаяся у ее груди; девочка, которая спала с ней в одной постели; девушка-невеста, ненаглядная принцесса Джан. Благодаря ей, Олыга приросла ко дворцу эмира, как плющ к старой стене.
Жилось ей невесело, но спокойно и сытно. С годами начала полнеть. Мускулистые когда-то руки славянки-работницы стали как хорошо поднявшееся тесто. Вокруг глаз появились морщины, в русых волосах — чуть заметная седина. До старости было еще далеко, но няня не обижалась, когда молодые служанки называли ее старухой. Знала давно, что правоверные чтут тех, чья жизнь клонится к закату, а почет она любила, очень любила. Любила и работу. От тяжелой отвыкла давным-давно, но без дела не сидела и часу. Легко носила свое тучное тело. С утра до вечера хлопотала, распоряжалась.
Весь обиход молодой и избалованной принцессы был у нее на руках, да еще сама напросилась заведовать птичьим двором.
У себя в деревне только простых кур держала — другой птицы не знали тогда поляне-русы. Здесь же научилась выводить цесарок, павлинов, китайских фазанов с удивительными серебристыми хвостами, индийских гусей с шишкой на лбу, персидских уток. Сумела бы, пожалуй, выпестовать и цыплят птицы Рук, которая, говорят, со слона ростом и кладет яйца раз в десять больше страусовых. На всякую птицу рука у няни Олыги была легкая.
Раз только совсем простая курица и совсем простое яйцо огорчили ее так, что няня всерьез захворала.
Когда у подраставшей Джан собирались по вечерам подруги, она любила сидеть на ковре (на диване рабыне все же не полагалось) и слушать, что читает ее питомица. Сказки знала не хуже принцессы, но стихов не понимала, а от книг чересчур умных у нее начиналась головная боль.
Джан заметила это не сразу. Однажды внимательно слушавшая ее няня задала после чтения вопрос: спросила, почему, собственно, раба, уличенного в краже, полагается пороть семихвостками. Все ведь от Аллаха — значит, и кража от Аллаха, и чем же бедняга виноват, если он исполнил волю божию… Принцесса посмотрела на няню с сожалением и сказала, что она не понимает весьма простой вещи — кража от Аллаха, но и порка от него же. В ту ночь Олыга, вернувшись к себе в каморку, впала в сомнение, задумалась и додумалась до такой головной боли, что поутру хакиму пришлось пустить ей кровь.
Другой раз няня услышала в комнате Джан, что ученые люди никак не могут решить, что же появилось раньше — курица или яйцо. Вместе с принцессой она очень уважала ученых, но сразу же подумала, что в курах и яйцах они понимают куда меньше ее, Олыги. Улеглась в постель, снова задумалась, старалась представить себе пракурицу и праяйцо. К утру нянины стоны разбудили весь гарем. Хаким волновался — умрет, чего доброго, любимая рабыня эмира. Кроме кровопускания, прописал пиявки, клизму, банки, холод на голову, грелки к ногам, толченый безоаровый камень и настой фиалкового корня на пальмовом вине. Тело у Олыги было еще крепкое — все выдержала, даже безоаровый камень, но после этого случая Джан, по совету хакима, высылала няню из комнаты всякий раз, как принималась читать вслух очень умные книги, вроде «Зат-эль-холяль»[20]. Мы знаем, что она крепко любила няню Олыгу — любила больше, чем своих семнадцать сестер, четырнадцать братьев и девятерых отцовских жен.
4
Девочка уже знала, что такое смерть. Накануне горько плакала над кошкой, которую загрызли охотничьи собаки, но здесь ей плакать не хотелось. Стоя на коленях, внимательно смотрела на большую зеленую гусеницу, которая ползла по стеблю розы, смешно складывалась высоким горбиком и опять вытягивалась во всю длину.
Потом девочка все-таки заплакала, глядя на плачущего отца. Он подошел к надгробью, склонился над ним и в несчетный раз прочел надпись из жемчужин на золотой плите:
«Здесь покоится Зейнеб — единое сокровище моего сердца».
Эта надпись, надо сказать, очень не нравилась всем здравствовавшим женам. Каждая считала себя сокровищем, но эмир приказал написать то, что было правдой, и каждый раз, перечитывая заветные слова, он вытирал тяжелые мужские слезы.
Няню Олыгу слуги любили. Нрав у нее был добрый, покладистый. Ни с кем не ссорилась, ни на кого не наговаривала, хотя сам эмир часто призывал ее к себе в рабочую комнату. Ходили слухи о том, что он советуется с рабыней-иноземкой о всех домашних делах. Жены негодовали дружно — у них властный Акбар совета не спрашивал. На самом-то деле не советовался он и с няней. Просто расспрашивал ее, как спала маленькая Джан, что кушала, о чем лепетала на прогулке. В глубине души он чувствовал, что эта крошка-девочка с глазами покойницы Зейнеб дороже ему, чем все остальные дети — не только дочери, но и сыновья.
Время шло. Джан росла. Каждый год прибавлялось у нее по несколько братьев и сестер, но по-прежнему она оставалась единственной, любимой, богоданной. Отец смотрел на ее огромные черкесские глаза и вспоминал ту, которая покоилась под золотой плитой с надписью из жемчужин. Зейнеб, солнце Востока, жила в своей дочери.
Завидовали Джан и сестры, и братья. Одни не очень любили ее, другие очень не любили, но обижать никто не осмеливался, боясь отцовского гнева. Няню Олыгу дети тоже побаивались. Знали, что для отца она не рабыня, а свой, близкий человек, пестунья Джан. Девятеро их матерей рады были бы сжить славянку со свету, но приходилось им обходиться с няней ласково. Ничего не поделаешь, забрала силу чужеземка. Так и жил гарем Акбара, словно гнездо смирных ос — жены, дочери, евнухи, а Джан и няня сами по себе.
Олыга давно приняла магометанскую веру. Как и все, пять раз в день повторяла за муэдзином слова молитвы. Не пила виноградного вина, а если и пила, то потихоньку. Не ела и свинины, хотя первые годы очень по ней скучала.
Обратилась на путь истинный няня не сразу. Попав в страну халифа, сначала растерялась. Не знала, кому же ей теперь молиться. Свои славянские боги остались в стране полян и помочь ей, явно, не могли. Надо было как следует разузнать о здешних. По-арабски уже понимала хорошо. Еще в Багдаде ей растолковали, что нет бога, кроме Аллаха, и Мухаммед пророк его. Ольге понравилось, что хозяин здесь один — сам всем распоряжается, и, значит, просить его можно о чем угодно. У себя в деревне порой ни муж, ни соседки не могли объяснить толком, какой же бог чем заведует. Приходилось молиться наугад.
Молодая рабыня готова была принять веру своих господ, но вмешались в дело хитрые обладатели писания[18] — христиане. Их немало жило в Анахе, немало было и среди дворни эмира. Как только вновь привезенную рабыню определили кормилицей к Джан, они тотчас же решили, что следует, пока не поздно, спасти душу язычницы. Старуха-кухарка, полюбившая бойкую и красивую Ольгу, принялась уговаривать ее креститься.
Кормилица внимательно слушала кухаркины рассказы о вере христиан. Старалась понять, но не могла. Сначала она думала, что у христиан три добрых бога и одна богиня-мать, тоже очень добрая. Кухарка, однако, уверяла, что это совсем не так — бог один, но троичен в лицах. Кто же в это не верит, тот великий грешник и после смерти будет вечно гореть в адской смоле. Гореть Ольге не хотелось — не для того бежала от костра, чтобы попасть в смолу, да еще до скончания века… Перепугалась очень. Готова была уверовать во все — даже и в то, что сын христианского бога тридцать три года прожил на земле, отец же его в это время оставался на небесах, и все-таки не было ни двух богов, ни трех, а всего-навсего один.
Узнай об этих разговорах дворцовый лекарь, он запретил бы их строго-настрого: от размышлений о христианских догматах у кормилицы, не привыкшей к богословию, могло пропасть молоко.
К счастью, груди Ольги не пострадали, так как над тайной троичности христианского божества она билась недолго. Кухарка ей сказала, что это истина непреложная, но понять ее никому не дано. Даже архиерей, которого она однажды слышала в Багдаде, и тот трижды повторил во время проповеди, что потому именно он и верит сердцем, что умом тут ничего не понять.
Ольга совсем было собралась .креститься — но только от страха перед геенной огненной. Вера, правда, весьма непонятная, но зато сами христиане — люди хорошие, душевные — и кухарка, и конюхи, и сторож при жирафах, и хранитель дворцовых ковров.
Однажды вечером, накормив малютку Джан, Ольга отправилась вместе с кухаркой к священнику, отцу Памфилию, жившему рядом с кади. Не только свои прихожане, но и правоверные уважали его за доброту, речистость, прекрасную бороду и глубокие познания в огородном деле.
Попади к нему Ольга, быть бы ей христианкой, но до дома священника кормилица не дошла.
В тот вечер она впервые отлучилась со двора. Шла не торопясь. Глазела на дома, магазины[19], людей. Кухарка тоже торопиться не любила. Остановилась посмотреть на заклинателя змей. Он играл на дудочке, и большая кобра, раздувшись, тихо раскачивалась в такт музыке. Стояли долго — Ольга никогда не видела таких змей. Кухарка принялась рассказывать о том, как дьявол, приняв образ змия, соблазнил праматерь рода человеческого — Еву. Пошли дальше. Кухарка продолжала рассказывать на ходу. Изгнание из рая совершилось, когда до поповского дома оставалось всего шагов двадцать, но в это время Ольгу окликнул запыхавшийся детский голос. Посыльный — черный поваренок — бежал за ней во весь дух. Джан раньше времени проснулась, разревелась, и никто не мог ее успокоить.
Людям осталось неизвестным, не ангел ли, посланный Аллахом, разбудил малютку, так как обычно после кормления она спокойно спала часа три. Может быть, и христианский дьявол был заодно с ним и превратился в кобру, чтобы подольше задержать любопытную Ольгу. Во всяком случае, встреча с отцом Памфилием не состоялась. На следующий вечер ее со двора не отпустили, а еще день спустя священник спешно выехал в Багдад по вызову своего епископа.
Ольга оказалась предоставленной сама себе, и ее свободная воля начала колебаться. Среди дворни эмира были к тому же и еретики. Один из них, молодой конюх, сказал кормилице по секрету, что душа — тот же пар, но только пореже, а геенну огненную выдумали попы, чтобы обирать народ. Ольга не знала, верить ему или не верить, но ей хотелось и этому верить — без геенны и жить, и умирать было бы спокойнее. Ей, кроме того, очень не нравилось, что христианам в халифате полагалось носить одеяния желтого цвета. Молодая женщина уже научилась разбираться в цветах и знала, что желтый ей совершенно не к лицу.
Проведал ли об ее сомнениях ученый мулла, который стал потом учителем Джан, тоже осталось неизвестным. Известно только, что он трижды призывал кормилицу к себе и часа по два наставлял ее в едино-истинной вере. После этих бесед голова у Ольги не кружилась и не болела. Все почти было понятно. Магометанский рай понравился куда больше скучного христианского, об аде же и последнем суде умный мулла пока что умолчал. К большому огорчению кухарки, сторожа при жирафах, конюхов и хранителя дворцовых ковров, Ольга стала магометанкой. Ей дали имя Фатьма, но оно не привилось. Все продолжали ее звать по-прежнему, а потом Джан переделала Ольгу в Олыгу.
Попав под защиту Аллаха, она успокоилась и больше о вере не думала — на то есть муллы, муфтии и вообще ученые люди.
Первые годы тосковала по детям, вспоминала деревню на берегу Днепра, часто плакала по ночам. Потом слезы текли все реже и реже. Прошлое понемногу умирало. В настоящем была Джан — крошка, копошившаяся у ее груди; девочка, которая спала с ней в одной постели; девушка-невеста, ненаглядная принцесса Джан. Благодаря ей, Олыга приросла ко дворцу эмира, как плющ к старой стене.
Жилось ей невесело, но спокойно и сытно. С годами начала полнеть. Мускулистые когда-то руки славянки-работницы стали как хорошо поднявшееся тесто. Вокруг глаз появились морщины, в русых волосах — чуть заметная седина. До старости было еще далеко, но няня не обижалась, когда молодые служанки называли ее старухой. Знала давно, что правоверные чтут тех, чья жизнь клонится к закату, а почет она любила, очень любила. Любила и работу. От тяжелой отвыкла давным-давно, но без дела не сидела и часу. Легко носила свое тучное тело. С утра до вечера хлопотала, распоряжалась.
Весь обиход молодой и избалованной принцессы был у нее на руках, да еще сама напросилась заведовать птичьим двором.
У себя в деревне только простых кур держала — другой птицы не знали тогда поляне-русы. Здесь же научилась выводить цесарок, павлинов, китайских фазанов с удивительными серебристыми хвостами, индийских гусей с шишкой на лбу, персидских уток. Сумела бы, пожалуй, выпестовать и цыплят птицы Рук, которая, говорят, со слона ростом и кладет яйца раз в десять больше страусовых. На всякую птицу рука у няни Олыги была легкая.
Раз только совсем простая курица и совсем простое яйцо огорчили ее так, что няня всерьез захворала.
Когда у подраставшей Джан собирались по вечерам подруги, она любила сидеть на ковре (на диване рабыне все же не полагалось) и слушать, что читает ее питомица. Сказки знала не хуже принцессы, но стихов не понимала, а от книг чересчур умных у нее начиналась головная боль.
Джан заметила это не сразу. Однажды внимательно слушавшая ее няня задала после чтения вопрос: спросила, почему, собственно, раба, уличенного в краже, полагается пороть семихвостками. Все ведь от Аллаха — значит, и кража от Аллаха, и чем же бедняга виноват, если он исполнил волю божию… Принцесса посмотрела на няню с сожалением и сказала, что она не понимает весьма простой вещи — кража от Аллаха, но и порка от него же. В ту ночь Олыга, вернувшись к себе в каморку, впала в сомнение, задумалась и додумалась до такой головной боли, что поутру хакиму пришлось пустить ей кровь.
Другой раз няня услышала в комнате Джан, что ученые люди никак не могут решить, что же появилось раньше — курица или яйцо. Вместе с принцессой она очень уважала ученых, но сразу же подумала, что в курах и яйцах они понимают куда меньше ее, Олыги. Улеглась в постель, снова задумалась, старалась представить себе пракурицу и праяйцо. К утру нянины стоны разбудили весь гарем. Хаким волновался — умрет, чего доброго, любимая рабыня эмира. Кроме кровопускания, прописал пиявки, клизму, банки, холод на голову, грелки к ногам, толченый безоаровый камень и настой фиалкового корня на пальмовом вине. Тело у Олыги было еще крепкое — все выдержала, даже безоаровый камень, но после этого случая Джан, по совету хакима, высылала няню из комнаты всякий раз, как принималась читать вслух очень умные книги, вроде «Зат-эль-холяль»[20]. Мы знаем, что она крепко любила няню Олыгу — любила больше, чем своих семнадцать сестер, четырнадцать братьев и девятерых отцовских жен.
4
В сентябре того же 219 года Гиджры, 802 года от рождения пророка христиан, года, в который принцесса Джан впервые услышала флейту пастуха Джафара, эмир объявил дочери, что ей предстоит отправиться в гости к шейху Абу-Бекру, ставка которого находилась в то время в пяти днях пути на запад от Анаха.
Прошло больше года с тех пор, как дочери шейха, близнецы Рокая и Халима, прогостили целый месяц в гареме Акбара. Шейх уже дважды говорил эмиру при встречах, как рады будут его домашние, если Джан приедет, в свою очередь, погостить в оазис Алиман. Рокая и Халима ее ждут не дождутся, и жены его заранее ее полюбили, как свою родную дочь, и их шатер будет шатром принцессы, и их рабыни — ее рабынями, если Джан приедет в гости, для нее каждый день будут резать барана, или козленка, или даже теленка, хотя телят в этом году мало, так что в последний раз теленка закололи по случаю приезда хаджи Абдоллаха, который четырежды был в Мекке и так стар, что сам уже не помнит, сколько ему лет.
Шейх Абу-Бекр не умел ни читать, ни писать, но говорил немногим хуже покойного муллы, учителя Джан, который ухитрялся сказать слов триста там, где человек неученый обошелся бы тридцатью.
Эмир заранее решил, что шатер жен Абу-Бекра, во всяком случае, не будет шатром Джан, ибо вшей там, может быть, и нет, но клопы есть наверное, а дочь к ним совсем не привыкла. Тамошних грязнуль-рабынь ей тоже не нужно. Если Джан поедет, то непременно с няней, и палатка у нее будет собственная.
Эмир предпочел бы вовсе не посылать дочь в гости к этим разбойникам, но он знал, что отказ жестоко обидит Абу-Бекра, а обижать этого шейха было нельзя не только жестоко, но и совсем слегка. В пустыне его слово значило больше, чем указы самого халифа. Пока что Абу-Бекр свой человек, и его бедуины охраняют купеческие караваны от нападений других племен, но если с ним поссориться, ни один верблюд не дойдет до Средиземного моря. Нельзя же к каждому каравану приставить такой конвой, какой сопровождал когда-то подарки королю Карлу. Словом, если Джан не поедет в гости, отношения с бедуинами будут непоправимо испорчены, торговля потерпит великий убыток, и халиф разгневается безмерно. Хочешь не хочешь, а ехать ей надо.
Все шестнадцать лет своей жизни принцесса безвыездно прожила в Анахе, и никуда ее не тянуло. О странствиях и приключениях охотно слушала и читала. Рассказывал иногда отец, няня много раз повторяла свою историю, покойный мулла-учитель долгими часами говорил о дважды совершенном паломничестве в Мекку. Больше же всего удивительных повестей было в толстой книге, переплетенной в красный сафьян — все той же «Хезар Эфсане». Джан не раз мысленно побывала при дворе короля Карла, пожила в далекой стране русов, с караваном паломников добиралась до Мекки, плавала с Синдбадом-мореходом в Индию — и все без хлопот, без страхов, без лишений, не сходя с любимого дивана.
Странствовала, в жаркие дни запивая свежей ключевой водой свое любимое варенье из розовых лепестков, в прохладные — потягивая только что сваренный аравийский кофе из заморской фарфоровой чашечки. Любила свою нарядную комнату, отцовский дворец, сад гарема, мраморную купальню на Евфрате. Любила и весь город Анах, древнюю Ану, расползшийся вдоль реки на добрый час ходьбы.
Из трех ее ближайших подруг только толстая Фатима, дочь торговца сафьяном, жила недалеко от дворца. Дом адмирала Ибн-Табана стоял на одном конце города, дом кади — на другом, так что идти или ехать к Заре или к Зюлейке было далеко-далеко. Так, по крайней мере, казалось домоседке Джан каждый раз, как она с няней и евнухом-телохранителем отправлялась в гости к подругам. На другом берегу Евфрата виднелось местечко Равах — там начиналась дорога к Тигру, там снаряжались караваны, там многое можно было увидеть, но принцесса ни разу не побывала на той стороне — незачем было. Не побывала и в пустыне, хотя стоило подняться на высокий берег Евфрата, не торопясь пройти часа полтора по полынной степи, и уже начинались пески, кое-где только поросшие низкой осокой и саксаулом.
Тот мир, который Джан знала воочию, можно было пройти из конца в конец часа за полтора, а о большом мире, беспокойном и страшноватом, девушка предпочитала читать и слушать.
Когда отец объявил ей о предстоящей поездке, Джан недовольно нахмурила лоб и не очень почтительно щелкнула языком, что должно было означать — вот тебе и на… Уезжать из Анаха ей совсем не хотелось, и особенно не хотелось ехать в гости именно к Абу-Бекру.
Год тому назад его дочери так надоели Джан, как никто еще пока не надоедал.
Совсем неожиданно отец привез тогда двух рослых девиц в не очень чистых рубашках и объявил, что они ее гостьи. Принцесса знала с детства, что гости обоего пола — особы священные и посылаются самим Аллахом. Так и приняла сестер-бедуинок, но к вечеру решила, что, должно быть, на сей раз Аллах послал их, чтобы испытать, много ли терпения у нее, Джан, у няни и у служанок гарема.
Бедуинок пустыни в не очень чистых и вовсе грязных рубахах из грубого холста, в сандалиях из ссохшейся сыромятной кожи, бедуинок с кольцами — кхызам в носу, с голубыми треугольниками на лбу и на щеках, с оловянными браслетами на руках и ногах — таких бедуинок Джан видела часто, гуляя с няней по единственной анахской улице, но во дворец их не пускали. Теперь же в самой ее комнате поселились девицы, не очень-то отличавшиеся от этих полудикарок. Одеты Рокая и Халима были, правда, получше, но от них крепко попахивало чесноком, потом, кизяком и еще чем-то весьма противным, — кажется, сандалиями. Еще хуже было то, что у обеих сестер был насморк. Они незамедлительно начали сморкаться, а носовых платков у них не было. За ужином юную хозяйку едва не стошнило — так противно чавкали проголодавшиеся гостьи. Не было от них покоя и ночью. С непривычки не могли спать на диванах. Улеглись на полу и захрапели, одна громче другой. Джан тщетно пробовала заснуть, истомилась вконец и под утро перебралась в каморку няни.
Все еще не забывая, что гости — особы священные, она была готова терпеть до конца, но вмешалась няня Олыга. Она хотя и давно приняла ислам, но в писании была не сильна и стеснялась много меньше, чем ее питомица. Сама сводила сестер в баню и научила пользоваться мылом — его бедуинки никогда еще не видели. С поклоном преподнесла каждой по три старых рубашки Джан. Решила, что новых жалко — все равно дикарки не разберут. Сестры получили и по паре сафьяновых туфель, тоже не очень новых, их вонючие сандалии няня сожгла в кухонной печи. Возилась с гостьями целое утро. Коротко обстригла им ногти, причесала, показала, как полоскать горло розовой водой и как чистить зубы толченым мелом. Бедуинки вернулись в комнату Джан совсем городскими девушками и даже надушенные носовые платки держали в руках, пока не получили для них по бархатному мешочку. Только ухватки остались прежние, и ночью их тянуло на пол. Сердце у няни Олыги было доброе. Вспомнила, как самой было трудно привыкать к дворцу после избы. Велела принести для дочерей шейха звериные шкуры. Рокая спала на тигре, Халима на белом медведе из страны гипербореев. Отдохнув как следует после дороги, гостьи и храпеть перестали, но все же было с ними скучно, очень скучно. Пробовала Джан читать бедуинкам своих любимых поэтов — Аббас ибн-аль-Ахнафа, Абу-Нуваса, Абу-Атохия, Абана Лахыкоя, Ибн-Мюназира, пробовала читать Физали — ничего не вышло. Сестры зевали во весь рот. Только персидские развеселые сказки им нравились, но нельзя же было сказками заполнить целый день. Принцесса с нетерпением ждала, когда же обитательницы пустыни уедут, и так была рада, когда они, наконец, уселись на своих верблюдов. А теперь опять с ними валандайся…
Джан долго просила отца позволить ей остаться дома. Еще раз рассказала, как ей было скучно с Рокасй и Халимой. Говорила правду, только правду, но не всю правду.
Уже второй месяц она почти каждый вечер слушала флейту пастуха Джафара. По-прежнему дни стояли раскаленно-знойные. В саду отцвели белые лилии, зацвела полянка, засеянная ночной красавицей, и от ее запаха после захода солнца можно было опьянеть. Потушив лампы, принцесса, чтобы было легче дышать и мечтать, снимала рубашку и садилась у растворенного окна. Смотрела на звезды, ждала, когда запоет най. Слушала, думала о том, что же с ней будет. Цыганка-ворожея не раз сулила ей долгую жизнь, хорошего мужа, здоровых детей, но на то они и цыганки, чтобы говорить хорошее, а как распорядится Аллах, никому, кроме его и пророка, неведомо… Флейта, наконец, замолкала. Джан укладывалась спать, свертывалась калачиком и ждала, придет ли юноша. Почти каждую ночь он влетал в комнату неслышным прыжком и направлялся к ее дивану. О том, что творилось с принцессой во сне, по-прежнему не знал никто — даже няня, — но эти ночи с Джафаром были сладки, как свежие фиги, и горячи, как кофе, только что снятый с огня.
Джан была уверена, что в пустыне она юношу не увидит, но пришлось подчиниться отцу. Эмир уговаривать не привык, даже ее, любимую. Он уже хмурился, глаза начали темнеть. Недоставало только налиться жилам на висках, как наливались они, говорят, у разгневанного пророка. Тогда беда…
И Джан обещала быть как можно приветливее и с самим шейхом, и с его матерью, и с четырьмя женами, и с дочерьми, и с сыновьями, и с тетками, и с невестками. Путь к Средиземному морю должен остаться открытым, торговля не должна пострадать — иначе не миновать эмиру анахскому гнева халифа.
В конце сентября, еще до рассвета, караван принцессы отправился в путь. Сопровождал его конвой, присланный шейхом Абу-Бекром, — одно слово, что конвой — крикливая, грязная толпа молодых бедуинов на плохих, заморенных лошадях. Очень хотелось эмиру отправить с дочерью своих воинов, но снова он побоялся обидеть владыку пустыни.
Для знатной гостьи шейх прислал и верхового верблюда, действительно прекрасного верблюда высоких кровей с богатым седлом. На прапрапрадедушке этого верблюда будто бы пророк бежал некогда из Мекки в Медину. Ехать на нем было большой честью, но эмир знал по собственному опыту, что корабль пустыни с непривычки укачивает ничуть не меньше, чем корабль морей в хорошую бурю. Объявил племяннику шейха, присланному за принцессой, что дочь его чересчур молода, чтобы обременять собою столь знаменитое животное. Верблюда с почетом вели под уздцы, а Джан ехала на своем иноходце. Старому коню было уже пятнадцать лет. В свое время эмир проделал на нем поход против армян и путешествие к Карлу Великому. Потом, решив, что Джан, по примеру принцесс Запада, следует научиться ездить верхом, он подарил добронравного Алмаза дочери. В саду гарема сам учил девочку премудростям конного дела. Когда подросла, не раз жалел, что не может взять ее на охоту — в Коране на этот счет ничего не сказано, но муллы строже пророка, а языки анахских старух острее стрел и ядовитее змей пустыни. Джан все же ездила не только по дорожкам дворцового сада, но рысила и по анахской улице — то направо, к дому адмирала Ибн-Табана, то налево — к дому судьи. Няня трусила за ней на статном сером ишаке рядом с евнухом-телохранителем, ибо рабыня-мусульманка есть все же рабыня. В халифате ей, наравне с кафирами — иудеями и христианами, — не положено садиться ни на лошадь, ни на почетного белого осла. Няня знала твердо, что еврейский сердитый Иегова — бог не настоящий, а христиане совсем напрасно считают своего пророка сыном божиим. На уравнивание с кафирами все же не обижалась. Голова у Олыги была трезвая. Судьбы она не искушала. Полагала, что лучше как-никак ездить здесь на самом обыкновенном ишаке, чем с почетом повеситься у себя в деревне.
Няня к тому же следовала в двух шагах позади Алмаза только на глазах у анахских жителей. Когда изредка выезжали за город, принцесса подзывала ее к себе. И на этот раз, как только караван поднялся на высокий берег, Джан обернулась и кивнула головой. Белый конь и нянин ишак пошли рядом, бодро пофыркивая и посматривая друг на друга.
Для Джан все почти было ново, и обо всем хотелось поговорить с Олыгой. Не раз она сиживала на заре в саду гарема, но там на знакомых деревьях просыпались знакомые птицы, ветерок начинал шевелить с детства знакомые листья пальм и на песке дорожек привычно зажигались пламенеющие пятна от где-то взошедшего солнца. Здесь оно сразу выкатилось огромным красным шаром. От людей и животных протянулись невиданно-длинные размытые тени. Шерсть Алмаза стала нежно розовой, как цветущий миндаль. Розовым стал и нянин холщовый платок, который она повязала в дорогу вместо домашнего шелкового. Шумными стайками срывались куропатки, которых Джан никогда еще не видела. Шурша голубыми и красными крыльями, разлетались степные кобылки. И их не было в Анахе.
Караван шел по полынной степи, в эту пору пыльной и мертвой, как те поля, по которым блуждают души грешников, прежде чем попасть в ад. Высокие сизые кусты полыни давно засохли, и листья у них свернулись в трубочки. Низкорослая пустынная осока выглядела, как те сушеные травы, которыми торгуют аптекари, и ни одного зеленого листочка не было на придорожных кустарниках. Но, куда ни посмотреть, всюду на сером войлоке степи светлыми пятнами виднелись отары овец, выгнанных на жировку. Буйволы издали были похожи на огромных черных жуков. Кое-где, вблизи от дороги, стояли верблюды, опустив длинные шеи и смешно раскорячив ноги. Смотря на них, Джан вспомнила то, что не раз ей говаривал покойный учитель-мулла.
Прошло больше года с тех пор, как дочери шейха, близнецы Рокая и Халима, прогостили целый месяц в гареме Акбара. Шейх уже дважды говорил эмиру при встречах, как рады будут его домашние, если Джан приедет, в свою очередь, погостить в оазис Алиман. Рокая и Халима ее ждут не дождутся, и жены его заранее ее полюбили, как свою родную дочь, и их шатер будет шатром принцессы, и их рабыни — ее рабынями, если Джан приедет в гости, для нее каждый день будут резать барана, или козленка, или даже теленка, хотя телят в этом году мало, так что в последний раз теленка закололи по случаю приезда хаджи Абдоллаха, который четырежды был в Мекке и так стар, что сам уже не помнит, сколько ему лет.
Шейх Абу-Бекр не умел ни читать, ни писать, но говорил немногим хуже покойного муллы, учителя Джан, который ухитрялся сказать слов триста там, где человек неученый обошелся бы тридцатью.
Эмир заранее решил, что шатер жен Абу-Бекра, во всяком случае, не будет шатром Джан, ибо вшей там, может быть, и нет, но клопы есть наверное, а дочь к ним совсем не привыкла. Тамошних грязнуль-рабынь ей тоже не нужно. Если Джан поедет, то непременно с няней, и палатка у нее будет собственная.
Эмир предпочел бы вовсе не посылать дочь в гости к этим разбойникам, но он знал, что отказ жестоко обидит Абу-Бекра, а обижать этого шейха было нельзя не только жестоко, но и совсем слегка. В пустыне его слово значило больше, чем указы самого халифа. Пока что Абу-Бекр свой человек, и его бедуины охраняют купеческие караваны от нападений других племен, но если с ним поссориться, ни один верблюд не дойдет до Средиземного моря. Нельзя же к каждому каравану приставить такой конвой, какой сопровождал когда-то подарки королю Карлу. Словом, если Джан не поедет в гости, отношения с бедуинами будут непоправимо испорчены, торговля потерпит великий убыток, и халиф разгневается безмерно. Хочешь не хочешь, а ехать ей надо.
Все шестнадцать лет своей жизни принцесса безвыездно прожила в Анахе, и никуда ее не тянуло. О странствиях и приключениях охотно слушала и читала. Рассказывал иногда отец, няня много раз повторяла свою историю, покойный мулла-учитель долгими часами говорил о дважды совершенном паломничестве в Мекку. Больше же всего удивительных повестей было в толстой книге, переплетенной в красный сафьян — все той же «Хезар Эфсане». Джан не раз мысленно побывала при дворе короля Карла, пожила в далекой стране русов, с караваном паломников добиралась до Мекки, плавала с Синдбадом-мореходом в Индию — и все без хлопот, без страхов, без лишений, не сходя с любимого дивана.
Странствовала, в жаркие дни запивая свежей ключевой водой свое любимое варенье из розовых лепестков, в прохладные — потягивая только что сваренный аравийский кофе из заморской фарфоровой чашечки. Любила свою нарядную комнату, отцовский дворец, сад гарема, мраморную купальню на Евфрате. Любила и весь город Анах, древнюю Ану, расползшийся вдоль реки на добрый час ходьбы.
Из трех ее ближайших подруг только толстая Фатима, дочь торговца сафьяном, жила недалеко от дворца. Дом адмирала Ибн-Табана стоял на одном конце города, дом кади — на другом, так что идти или ехать к Заре или к Зюлейке было далеко-далеко. Так, по крайней мере, казалось домоседке Джан каждый раз, как она с няней и евнухом-телохранителем отправлялась в гости к подругам. На другом берегу Евфрата виднелось местечко Равах — там начиналась дорога к Тигру, там снаряжались караваны, там многое можно было увидеть, но принцесса ни разу не побывала на той стороне — незачем было. Не побывала и в пустыне, хотя стоило подняться на высокий берег Евфрата, не торопясь пройти часа полтора по полынной степи, и уже начинались пески, кое-где только поросшие низкой осокой и саксаулом.
Тот мир, который Джан знала воочию, можно было пройти из конца в конец часа за полтора, а о большом мире, беспокойном и страшноватом, девушка предпочитала читать и слушать.
Когда отец объявил ей о предстоящей поездке, Джан недовольно нахмурила лоб и не очень почтительно щелкнула языком, что должно было означать — вот тебе и на… Уезжать из Анаха ей совсем не хотелось, и особенно не хотелось ехать в гости именно к Абу-Бекру.
Год тому назад его дочери так надоели Джан, как никто еще пока не надоедал.
Совсем неожиданно отец привез тогда двух рослых девиц в не очень чистых рубашках и объявил, что они ее гостьи. Принцесса знала с детства, что гости обоего пола — особы священные и посылаются самим Аллахом. Так и приняла сестер-бедуинок, но к вечеру решила, что, должно быть, на сей раз Аллах послал их, чтобы испытать, много ли терпения у нее, Джан, у няни и у служанок гарема.
Бедуинок пустыни в не очень чистых и вовсе грязных рубахах из грубого холста, в сандалиях из ссохшейся сыромятной кожи, бедуинок с кольцами — кхызам в носу, с голубыми треугольниками на лбу и на щеках, с оловянными браслетами на руках и ногах — таких бедуинок Джан видела часто, гуляя с няней по единственной анахской улице, но во дворец их не пускали. Теперь же в самой ее комнате поселились девицы, не очень-то отличавшиеся от этих полудикарок. Одеты Рокая и Халима были, правда, получше, но от них крепко попахивало чесноком, потом, кизяком и еще чем-то весьма противным, — кажется, сандалиями. Еще хуже было то, что у обеих сестер был насморк. Они незамедлительно начали сморкаться, а носовых платков у них не было. За ужином юную хозяйку едва не стошнило — так противно чавкали проголодавшиеся гостьи. Не было от них покоя и ночью. С непривычки не могли спать на диванах. Улеглись на полу и захрапели, одна громче другой. Джан тщетно пробовала заснуть, истомилась вконец и под утро перебралась в каморку няни.
Все еще не забывая, что гости — особы священные, она была готова терпеть до конца, но вмешалась няня Олыга. Она хотя и давно приняла ислам, но в писании была не сильна и стеснялась много меньше, чем ее питомица. Сама сводила сестер в баню и научила пользоваться мылом — его бедуинки никогда еще не видели. С поклоном преподнесла каждой по три старых рубашки Джан. Решила, что новых жалко — все равно дикарки не разберут. Сестры получили и по паре сафьяновых туфель, тоже не очень новых, их вонючие сандалии няня сожгла в кухонной печи. Возилась с гостьями целое утро. Коротко обстригла им ногти, причесала, показала, как полоскать горло розовой водой и как чистить зубы толченым мелом. Бедуинки вернулись в комнату Джан совсем городскими девушками и даже надушенные носовые платки держали в руках, пока не получили для них по бархатному мешочку. Только ухватки остались прежние, и ночью их тянуло на пол. Сердце у няни Олыги было доброе. Вспомнила, как самой было трудно привыкать к дворцу после избы. Велела принести для дочерей шейха звериные шкуры. Рокая спала на тигре, Халима на белом медведе из страны гипербореев. Отдохнув как следует после дороги, гостьи и храпеть перестали, но все же было с ними скучно, очень скучно. Пробовала Джан читать бедуинкам своих любимых поэтов — Аббас ибн-аль-Ахнафа, Абу-Нуваса, Абу-Атохия, Абана Лахыкоя, Ибн-Мюназира, пробовала читать Физали — ничего не вышло. Сестры зевали во весь рот. Только персидские развеселые сказки им нравились, но нельзя же было сказками заполнить целый день. Принцесса с нетерпением ждала, когда же обитательницы пустыни уедут, и так была рада, когда они, наконец, уселись на своих верблюдов. А теперь опять с ними валандайся…
Джан долго просила отца позволить ей остаться дома. Еще раз рассказала, как ей было скучно с Рокасй и Халимой. Говорила правду, только правду, но не всю правду.
Уже второй месяц она почти каждый вечер слушала флейту пастуха Джафара. По-прежнему дни стояли раскаленно-знойные. В саду отцвели белые лилии, зацвела полянка, засеянная ночной красавицей, и от ее запаха после захода солнца можно было опьянеть. Потушив лампы, принцесса, чтобы было легче дышать и мечтать, снимала рубашку и садилась у растворенного окна. Смотрела на звезды, ждала, когда запоет най. Слушала, думала о том, что же с ней будет. Цыганка-ворожея не раз сулила ей долгую жизнь, хорошего мужа, здоровых детей, но на то они и цыганки, чтобы говорить хорошее, а как распорядится Аллах, никому, кроме его и пророка, неведомо… Флейта, наконец, замолкала. Джан укладывалась спать, свертывалась калачиком и ждала, придет ли юноша. Почти каждую ночь он влетал в комнату неслышным прыжком и направлялся к ее дивану. О том, что творилось с принцессой во сне, по-прежнему не знал никто — даже няня, — но эти ночи с Джафаром были сладки, как свежие фиги, и горячи, как кофе, только что снятый с огня.
Джан была уверена, что в пустыне она юношу не увидит, но пришлось подчиниться отцу. Эмир уговаривать не привык, даже ее, любимую. Он уже хмурился, глаза начали темнеть. Недоставало только налиться жилам на висках, как наливались они, говорят, у разгневанного пророка. Тогда беда…
И Джан обещала быть как можно приветливее и с самим шейхом, и с его матерью, и с четырьмя женами, и с дочерьми, и с сыновьями, и с тетками, и с невестками. Путь к Средиземному морю должен остаться открытым, торговля не должна пострадать — иначе не миновать эмиру анахскому гнева халифа.
В конце сентября, еще до рассвета, караван принцессы отправился в путь. Сопровождал его конвой, присланный шейхом Абу-Бекром, — одно слово, что конвой — крикливая, грязная толпа молодых бедуинов на плохих, заморенных лошадях. Очень хотелось эмиру отправить с дочерью своих воинов, но снова он побоялся обидеть владыку пустыни.
Для знатной гостьи шейх прислал и верхового верблюда, действительно прекрасного верблюда высоких кровей с богатым седлом. На прапрапрадедушке этого верблюда будто бы пророк бежал некогда из Мекки в Медину. Ехать на нем было большой честью, но эмир знал по собственному опыту, что корабль пустыни с непривычки укачивает ничуть не меньше, чем корабль морей в хорошую бурю. Объявил племяннику шейха, присланному за принцессой, что дочь его чересчур молода, чтобы обременять собою столь знаменитое животное. Верблюда с почетом вели под уздцы, а Джан ехала на своем иноходце. Старому коню было уже пятнадцать лет. В свое время эмир проделал на нем поход против армян и путешествие к Карлу Великому. Потом, решив, что Джан, по примеру принцесс Запада, следует научиться ездить верхом, он подарил добронравного Алмаза дочери. В саду гарема сам учил девочку премудростям конного дела. Когда подросла, не раз жалел, что не может взять ее на охоту — в Коране на этот счет ничего не сказано, но муллы строже пророка, а языки анахских старух острее стрел и ядовитее змей пустыни. Джан все же ездила не только по дорожкам дворцового сада, но рысила и по анахской улице — то направо, к дому адмирала Ибн-Табана, то налево — к дому судьи. Няня трусила за ней на статном сером ишаке рядом с евнухом-телохранителем, ибо рабыня-мусульманка есть все же рабыня. В халифате ей, наравне с кафирами — иудеями и христианами, — не положено садиться ни на лошадь, ни на почетного белого осла. Няня знала твердо, что еврейский сердитый Иегова — бог не настоящий, а христиане совсем напрасно считают своего пророка сыном божиим. На уравнивание с кафирами все же не обижалась. Голова у Олыги была трезвая. Судьбы она не искушала. Полагала, что лучше как-никак ездить здесь на самом обыкновенном ишаке, чем с почетом повеситься у себя в деревне.
Няня к тому же следовала в двух шагах позади Алмаза только на глазах у анахских жителей. Когда изредка выезжали за город, принцесса подзывала ее к себе. И на этот раз, как только караван поднялся на высокий берег, Джан обернулась и кивнула головой. Белый конь и нянин ишак пошли рядом, бодро пофыркивая и посматривая друг на друга.
Для Джан все почти было ново, и обо всем хотелось поговорить с Олыгой. Не раз она сиживала на заре в саду гарема, но там на знакомых деревьях просыпались знакомые птицы, ветерок начинал шевелить с детства знакомые листья пальм и на песке дорожек привычно зажигались пламенеющие пятна от где-то взошедшего солнца. Здесь оно сразу выкатилось огромным красным шаром. От людей и животных протянулись невиданно-длинные размытые тени. Шерсть Алмаза стала нежно розовой, как цветущий миндаль. Розовым стал и нянин холщовый платок, который она повязала в дорогу вместо домашнего шелкового. Шумными стайками срывались куропатки, которых Джан никогда еще не видела. Шурша голубыми и красными крыльями, разлетались степные кобылки. И их не было в Анахе.
Караван шел по полынной степи, в эту пору пыльной и мертвой, как те поля, по которым блуждают души грешников, прежде чем попасть в ад. Высокие сизые кусты полыни давно засохли, и листья у них свернулись в трубочки. Низкорослая пустынная осока выглядела, как те сушеные травы, которыми торгуют аптекари, и ни одного зеленого листочка не было на придорожных кустарниках. Но, куда ни посмотреть, всюду на сером войлоке степи светлыми пятнами виднелись отары овец, выгнанных на жировку. Буйволы издали были похожи на огромных черных жуков. Кое-где, вблизи от дороги, стояли верблюды, опустив длинные шеи и смешно раскорячив ноги. Смотря на них, Джан вспомнила то, что не раз ей говаривал покойный учитель-мулла.