История моих отношений к О. Б. Лепешинской и ее открытиям имела неожиданное продолжение на расстоянии 6 000 километров от Москвы в городе Фрунзе (Киргизия), и, по-видимому, следователь знал о ней, дополняя известные ему по московским материалам данные. О фрунзенском варианте этой истории мне рассказал мой близкий знакомый - К-н. Это образованный историк и крупный знаток истории США. В 1948 году он опубликовал книгу о послевоенной истории США. Книга чем-то не понравилась в "верхах", на нее появилась разгромная рецензия в партийном журнале, в результате чего он отбыл во Фрунзе для преподавания там политической экономии в медицинском институте (репрессия относительно мягкая). В силу обстановки К-н погрузился в медицинский мир со всеми его интересами и нравами того времени. Как это нередко бывает в провинции, там еще более тщательно, чем в Москве, следили за всеми новыми веяниями в медицине, идущими из руководящих органов. Одним из таких злободневных веяний (помимо перманентного: "Сталин - великий корифей медицинской науки") был захлебывающийся восторг перед "гениальными открытиями" Лепешинской. Профессора обязывались в каждой лекции говорить об этих открытиях, и дирекция и партийная организация института регулярно посылали специальных наблюдателей, чтобы контролировать выполнение этих обязательств. Эти наблюдения были перекрестными, и мой друг К-н тоже был привлечен к участию в них. Каждый профессор вынужден был усердствовать в прославлении Лепешинской в меру своей научной совести. У К-на установились дружеские отношения со многими профессорами Мединститута и среди них - с профессором гистологии Б. Последний, как и все, каждое свое выступление начинал с религиозного восторга перед "гениальными открытиями" Лепешинской, и его специальность обязывала его к этому, может быть, больше, чем других. К-ну же в частных беседах он сообщал свое подлинное мнение об этих открытиях, как о совершеннейшей ерунде, продукте абсолютного невежества. К-н укорял его в научном лицемерии и двуличии и приводил ему в качестве примера отстаивания интересов подлинной науки мои публичные выступления по этому поводу. Он случайно также был свидетелем той перепалки между мной и Лепешинской у меня на даче, когда я ей с полной и резкой откровенностью и с большой долей запальчивости изложил свое мнение об ее "открытиях", перепалки, закончившейся полным разрывом наших отношений. К ее чести должен отметить, что с ее стороны никакого непосредственного возмездия за это мое "инакомыслие" не последовало. В одной из бесед на эту тему с К-ном я пожаловался ему в несколько вольных выражениях на общую обстановку вокруг учения Лепешинской, говоря: "Мало того, что из этого г-на сделали конфету, так еще требуют от всех лакомиться этой конфетой". К-н эту формулу процитировал профессору Б. со ссылкой на меня как на автора.
   Почти одновременно со мной К-н был арестован во Фрунзе. Перед его арестом в местное управление МГБ вызывали по очереди ряд профессоров Мединститута - членов КПСС, с которыми К-н особенно близко общался. Их информировали о том, что он будет в ближайшие дни арестован ввиду наличия бесспорных материалов о его шпионской деятельности в пользу США, но что "органам" надо разоблачить всю его антисоветскую деятельность, для чего они просят дать соответствующие материалы на основе непосредственного контакта с ним. Некоторые категорически отказывались давать такие материалы, говоря, что ничего предосудительного за ним не замечали. Один из профессоров поплатился за это жизнью от инфаркта сердца, наступившего во время обсуждения его "беспринципной" позиции по этому вопросу в партийной организации.
   Профессор Б., однако, дал ряд компрометирующих К-на сведений. Среди них была информация о том, что он регулярно слушает по радио "Голос Америки" и неодобрительно отзывается об "открытии" Лепешинской. При этом профессор Б. воспроизвел в подлинности с указанием автора приведенную выше мою формулу оценки деятельности Лепешинской, как оскорбительную не только для этого великого ученого, но и для высоких организаций, декретировавших величие ее открытия. В этой формуле усматривалось грубое порицание деятельности этих организаций, что само по себе является государственным преступлением, и она была документально зафиксирована по показаниям профессора Б.
   К-на судили уже после апреля 1953 года. Он был приговорен к 8-летнему заключению. Интересна дальнейшая судьба этой формулы. Спустя год К-н был возвращен во Фрунзе для пересмотра на месте его дела. Местное партийное руководство в лице секретаря ЦК КПСС Киргизии Раззакова оказывало давление на следственный аппарат, производивший пересмотр дела, поскольку он дал санкцию (а может быть, и указание) на арест профессора, старого члена КПСС. Реабилитация К-на могла нанести удар по престижу этого провинциального сатрапа. Ввиду этих обстоятельств из Москвы был командирован специальный следователь для проверки обстоятельств и поводов для приговора (Раззаков вскоре был отстранен от политической деятельности и канул в неизвестность). Московский следователь стал вызывать всех свидетелей, давших показания против К-на. Почти все они снимали свои показания, как данные под нажимом. Профессор Б. также отказался от ряда своих показаний, но на достоверности двух настаивал: на слушании "Голоса Америки" и на "конфете из г-на". Московский следователь, по-видимому, уже знал, из какого материала сделана научная конфета Лепешинской, но до Фрунзе это еще не дошло. Он, безусловно, знал также, что профессор Рапопорт был освобожден с полной реабилитацией, несмотря на то, что следствию было известно его авторство в этой "конфете". Во всяком случае, следователь сказал профессору Б. в присутствии К-на: "Профессор Рапопорт поступает как ученый, отстаивающий свои научные взгляды, а Вы в своих выступлениях говорите одно, а за глаза - совсем другое". Так был посрамлен Б. и реабилитирована "конфета". Дело К-на было пересмотрено, он был полностью реабилитирован, восстановлен в партии с сохранением стажа, здравствует и подарил советскому обществу и науке три интереснейших тома.
   Весь этот эпизод может показаться смехотворным, но, по существу, это мрачный штрих эпохи. Он является демонстрацией того, чем занимались органы, имеющие своей задачей, судя по их титулу, охрану безопасности государства; на что тратилась человеческая энергия, средства связи, материальные средства. Я должен извиниться перед возможным будущим исследователем эпохи за свою озорную формулу, для выразительности которой была принесена в жертву культура русской речи, но которая все же в какой-то мере отображает аромат эпохи. Да я и не предполагаю, что озорная формула может служить когда-нибудь материалом для хроники времен Сталина...
   Моя научная уголовная биография оказалась чрезвычайно богатой. Следствию известны были не только мое отношение к открытию Лепешинской, Бошьяна, но и мои выступления в диспутах о "вирховианстве", в дискуссиях с проповедниками "нового направления в патологии", с борьбой против "неврологического деспотизма" в медицине, с выступлениями в защиту исследований Л. С. Штерн. Следствие считало меня активным противником учения И. П. Павлова. По-видимому, у меня была такая агентурная репутация, хотя в действительности я был только против опошления этого учения его эпигонами. Перечислив все мои научно-методологические грехи, следователь "успокоил" меня, что они не являются уголовным преступлением, предусмотренным уголовным кодексом. По-видимому, он считал, что у меня достаточно большой запас других преступлений, чтобы в качестве довеска не присоединять к ним и эти грехи. Если не иметь в виду отсутствие необходимости в этом, то и эти грехи могли быть трансформированы в тяжелое политическое преступление, как это было в делах генетиков, микробиологов, поэтов, писателей, работников искусства. Мои научные грехи в моем уголовном комплексе играли только роль фона. Как мне заявил мой куратор, они только важны следствию в качестве характеристики моей общей антисоветской физиономии, как яростного врага передовой советской науки и защитника реакционных учений Вирхова, Штерн. Так откликнулось мне в стенах Лефортовского замка мое донкихотское ауканье в схватках с невеждами и торгашами наукой.
   Необходимо, однако, вернуться к основному содержанию следствия. Каждый сеанс его, после введения меня в кабинет следователя, открывался им следующим диалогом: "Ну". - "Что - ну?" (с повторениями). "Рассказывайте". - "Что рассказывать?" - "Вы сами знаете, что рассказывать". - "Мне нечего рассказывать из того, что вам нужно". Эта тошнотворная жвачка была увертюрой к каждому допросу; от одной мысли, что она предстоит, начинало сосать под ложечкой, как будто кто-то намотал на палец конец кишки и медленно ее накручивает на него (прошу извинить слишком натуралистическое анатомическое сравнение). После нескольких бесплодных "ну" следователь, заглянув в какую-либо из двух толстых папок с моим досье, подавал какой-нибудь конец преступной нити. Завязывалась беседа на тему еврейского буржуазного национализма и моего отношения к нему в аспекте изложенных выше уголовных трактовок этого понятия. Я был погружен в глубокую его трясину не только собственным опытом знакомства с откровенно беззастенчивыми проявлениями национальной дискриминации, о которой с полным знанием дела я рассказывал, но и доносами, показаниями сопроцессников, агентурными сведениями о моей реакции на то, что я в своем ослеплении наивно считал антисемитизмом. Были неожиданные намеки на националистические прегрешения, вошедшие в следственный материал, но о которых я с детской безмятежностью не подозревал.
   Я не помню, сколько ночных сеансов было потрачено на жвачку еврейского буржуазного национализма. Сеанс каждый раз имел финал в виде протокола стандартного литературного оформления. В первом протоколе я обратил внимание на то, что в "паспортной" его части, помимо основных данных (имя, отчество, фамилия и др.), написано: "бывший член КПСС". Я возразил против эпитета "бывший", говоря, что из партии меня не исключали. Следователь мне разъяснил, что я исключен из партии.
   Это было явным нарушением Устава партии, согласно одному из пунктов которого ни одно решение в отношении члена партии не может приниматься без его участия, а тем более - в его отсутствие. Оказывается, я уже не был членом партии, еще находясь на свободе, хотя и эфемерной. Не хватало только, чтобы я в тюрьме начал борьбу за соблюдение основных партийных принципов и заявил бы протест против их нарушения! Вдогонку и партийная организация Контрольного института после моего ареста исключила меня из рядов КПСС.
   В стиль протокола вносилось много штампованной экспрессии, в задачи которой входило эмоциональное усиление излагаемого преступного факта. Так, например, мое утверждение о допускаемых несправедливостях по отношению к лицам еврейской национальности при приеме на работу или при сокращении штатов в стилистической обработке изображалось так: "В диком озлоблении и звериной ненависти к советскому строю я клеветал на советскую действительность, утверждая, что лица еврейской национальности испытывают несправедливое отношение при поисках работы или увольнении с нее" (ручаюсь за общий стиль, но не за протокольную точность передачи самого факта). Иначе говоря, музыкальное озвучивание следователем пустякового факта придавало ему значение ужасающего преступления. Шутка сказать: дикое озлобление, звериная ненависть, клевета - ну как оставить на советской земле такого изверга! Расстрелять его! Или - пример следовательской передачи одного факта из моей биографии. После демобилизации из Советской Армии весной 1945 года я не вернулся во 2-й Московский медицинский институт, где я был профессором патологической анатомии и заместителем директора (теперь это называется - проректор) по научной и учебной работе, а перешел в Институт морфологии Академии медицинских наук, что отмечалось в приказе о моей демобилизации. Одновременно я вернулся на работу в патологоанатомическое отделение 1-й Градской больницы (главный врач А. Б. Топчан), где должна была разместиться и моя лаборатория по институту. Эти факты следователь в первой редакции протокола, в которую я потребовал внести исправления, отказываясь его подписать в такой редакции, изложил так: "После демобилизации из Советской Армии я решил не возвращаться во 2-й Московский медицинский институт, а договорился с еврейским буржуазным националистом Топчаном, что моя дальнейшая деятельность будет проходить в 1-й Градской больнице". На мой протест против формулировки "решил не возвращаться", "договорился", "еврейский буржуазный националист Топчан", "дальнейшая деятельность" - эти словесные выкрутасы имели задачей произвести впечатление преднамеренного преступного сговора для переноса моей преступной деятельности в 1-ю Градскую больницу и для дискредитации Топчана, мой куратор, делая наивное лицо, пытался утверждать, что в протоколе все изложено в полном соответствии с фактами без всякой тенденциозности. "Ведь для того, чтобы вернуться в 1-ю Градскую больницу, надо договориться, что Топчан - еврейский буржуазный националист - нам известно, а всякая работа - деятельность и т. д.".
   По ходу бесед на основную тему моим куратором вводились некоторые интермедии. Например, вопрос: "Как имя-отчество Когана?" Я отвечаю: "Борис Борисович". Следует смех: "Ха-ха-ха, Борис Борисович! Борух-Берко-Хаймович и т. д." Я отвечаю: "Я в течение всего нашего многолетнего знакомства знал его как Бориса Борисовича, а его паспортное имя меня не интересовало". Далее продолжает куратор: "Кстати, везде по документам вы - Яков Львович, и под таким именем-отчеством вас знает вся Москва. Достаточно его произнести, как уже знают, о ком идет речь. А в одном из документов (он имел в виду мое метрическое свидетельство, выданное в 1898 году симферопольским раввином) видно, что имя вашего отца было не Лев". Я спокойно разъясняю: "Действительно, полное имя моего отца сложное: Шамай-Лейбович Иоселевич Шабсович, но в быту он назывался Лев Иосифович. Если вам хочется называть меня Яков Шамай-Лейбович Иоселевич Шабсович - пожалуйста ломайте себе язык, я мешать не буду" Ответа не последовало. Вдруг неожиданный вопрос: "Почему вы отказались сдать комнату Баргу? Он тоже сволочь?" История эта такова. Осенью 1952 года мы остались втроем в большой квартире из четырех комнат (жена, я и младшая дочь-школьница), ввиду отъезда на работу по назначению в г. Торопец нашей старшей дочери-врача. Ввиду затруднительного финансового положения семьи мы предполагали сдать одну комнату. Наши друзья порекомендовали нам их знакомого историка Барга, переехавшего в Москву из Львова, бывшего до 1939 года польским городом. Однако многолетнее опасение контактов с лицами из зарубежного мира, продиктованного подозрительностью к таким контактам со стороны МГБ, заставило нас воздержаться от сдачи комнаты бывшему польскому гражданину. О нашем отказе мы сообщили по телефону нашим друзьям. Этот факт, как и многие другие, был по-своему интерпретирован органами МГБ. Я разъяснил куратору причину отказа в сдаче комнаты Баргу, и на его недоверие к этой причине сказал ему, что они сами воспитали в советских гражданах страх перед контактами с чужеземцами. Куратор, однако, сохранил недоверие к этой причине и сделал вид, что видел ее в чем-то другом.
   Среди внезапных "интермедийных" вопросов был задан такой: "Почему в перечне ваших знакомых, с которыми вы встречаетесь, вы не назвали Этингера?" Я не сразу сообразил, что речь идет о том перечне, который записал сотрудник МГБ при вербовке меня в осведомители в 1950 году, т. е. более двух лет тому назад. Я ответил, что, вероятно, забыл его назвать, чему куратор не поверил, сказав, что я это сделал умышленно. В этом он был прав. Я. Г. Этингер был словоохотливый человек, любивший политические темы, которые он обсуждал с первым встречным в любой обстановке. При этом он игнорировал скользкость некоторых тем его бесед для того времени. Несомненно, органы безопасности знали об этом, поскольку он не стеснялся вести подобные монологи даже во время обхода больных в его клинике в присутствии многих врачей. "Органы", бесспорно, не нуждались в моей информации о его высказываниях, но я не хотел, чтобы они приставали ко мне с этим для дополнительной дискредитации Этингера. Этот эпизод иллюстрирует, между прочим, что в секретном досье "органов" на советского гражданина всякое лыко в строку, а что мое досье велось и пополнялось много лет, я узнал во время следствия и после него. Однажды мой куратор стал зачитывать длинный список фамилий профессоров-медиков еврейской национальности, открываемый Певзнером, Збарским, с вопросом ко мне, кого из них я знаю. Я знал почти всех, поскольку медицинский мир Москвы тесен, а в этом списке большинство были известные ученые. Для какой цели был составлен этот список, остается тайной МГБ, но интересен самый факт его составления. Не для уничтожения ли их?
   Я получил также несколько уроков об основах советской юридической науки, заложенных "корифеем" ее, академиком А. Я. Вышинским. Я, например, поинтересовался, зачем нужны мои признания в совершенных преступлениях, раз я изобличен в них еще до ареста, когда были известны не только мои преступления, но и определено наказание за них. Следователь охотно разъяснил, что сознание обвиняемого (состоящее из перечня вымышленных им самим преступных деяний) - это презумпция виновности. Я потом узнал, что этот принцип считается самым порочным в уголовном праве всех времен и народов. Далее, я поинтересовался, что такое антисоветские сборища, в которых я якобы участвовал. Следователь разъяснил, что это одно из определений преступного сообщества по систематике того же Вышинского. Сборище - это группа людей, может быть, даже из 2-х человек, не имеющая никакого плана антисоветских действий, но ведущая беседы контрреволюционного содержания. Организация - это более высокая антисоветская ступень, имеющая программу и план контрреволюционной работы.
   Подытоживая результаты многосуточного труда по доказанности обвинения в еврейском буржуазном национализме, куратор остался крайне недоволен ими и мной. "Что это за материалы?", - воскликнул он: "Хаима уволили с работы, Абрама не приняли на работу - это я мог бы узнать в любом месткоме. Мне нужны другие материалы". Я отвечал, что я могу дать только те материалы, о которых, действительно, можно узнать в каждом месткоме; других у меня нет. Тем не менее и этих материалов оказалось достаточно для признания меня виновным по смертоносным статьям 58,8; 58,10; 58,11.
   Следствие перешло к другому этапу - к материалам моего участия в террористической деятельности врачей. Собственно говоря, я искусственно расчленяю эти этапы; по ходу следствия они переплетались, но мое отношение к ним было различным. Если я не только не отрицал своих действительных поступков и мыслей, характеризующих меня как "еврейского буржуазного националиста" в трактовке этого понятия МГБ, то террор я отрицал начисто и категорически. Я отрицал не только свое участие в нем, но категорически отвергал возможность террористических действий со стороны арестованных клиницистов. Я говорил, что знаю всех их, со многими имел тесный рабочий контакт и дружеские отношения. Это - превосходные врачи, преданные своему делу и неспособные нанести умышленный вред своим пациентам. Следователю мое упорство в этом вопросе, видимо, надоело, и он решил сломить его следующим вопросом: "А вы, находясь в это время еще на свободе, читали сообщение ТАСС 13 января 1953 года?" Текст этого сообщения приведен выше, и в нем указано, что обвиняемые признали свою вину. Мне ничего другого не оставалось, как ответить, что я этому не поверил. Последовала бешеная ругань, прерываемая словами: "Так вы считаете, что это провокация МГБ!"
   Возмездие последовало на другой день; мне трудно сейчас вспомнить, на какие сутки моей лефортовской жизни это было. Против обыкновения неожиданно меня вызывают на допрос днем, до обеда. В привычном кабинете я вижу моего куратора в необычное время. Вместо обычного "ну" - резкий вопрос: "Так вы будете давать показания или нет?" Я ответил стереотипным отрицанием. Последовало резкое: "Встать, руки назад" - и вдруг за спиной металлическое щелканье, и руки оказались неподвижно зажатыми в металлические жесткие наручники бесшумно вошедшим тюремщиком. Трудно описать их конструкцию, резко отличающуюся от кинематографических наручников, имеющих вид круглых гладких браслетов, соединенных цепью. По сравнению с моими наручниками те имеют почти игрушечный вид. Я не знаю, запатентована ли конструкция наручников в советских тюрьмах спецрежима и засекречена ли она, но я думаю, что не выдам большой государственной тайны, если попробую их описать. Центральную часть наручников представляет плоский квадратный замок, размером приблизительно 8х8 сантиметров, толщиной около двух сантиметров. К обоим краям замка присоединены по две полулунной формы подвижных клешни, расходящихся и смыкающихся. Смыкающиеся края имеют зубчатую поверхность такого профиля, что при смыкании зубцы одной клешни входят в вырезки другой, образуя полный браслет вокруг запястий, на которые они надеваются. После смыкания обе заведенные назад руки неподвижно зажаты в браслетах и соединены замком. При инстинктивной попытке освободиться от наручников или при резком движении руками зубцы клешней смещаются только в одну сторону, защелкиваются на следующем уровне с сужением кольца браслетов. Надо ли говорить о физическом воздействии этих не совсем ювелирных украшений? Неловкое движение руками - браслеты защелкиваются на следующие зубцы, запястья оказываются стиснутыми в металлическом обруче, после чего, спустя короткий срок, кисти рук превращаются в пухлые отечные подушки. А снимаются наручники только три раза в день на 5-10 минут для еды и естественных человеческих потребностей. На время, отводимое для сна, руки перекладываются наперед и в таком положении, сложенные на животе, снова заковываются в наручники. Процедуру одевания и снимания наручников выполняют надзиратели. В том усердии, которое при этом проявляет тот или иной надзиратель, видна уже упомянутая дифференциация на собак и людей. Надзиратель-собака - особенно один из них - при каждом заведении рук за спину старался делать выламывающие и выворачивающие движения, причиняющие резкую боль, особенно левой руке, сломанной на фронте, и объем движений которой при заведении за спину был ограниченным. Наручники он надевал так, чтобы при ношении их грани браслетов причиняли боль. Человек (или получеловек) -надзиратель выполнял эту процедуру с каким-то виноватым лицом и даже один раз сказал мне то, на что он, вероятно, не имел права (вообще, надзирателям разговаривать с заключенным не разрешается): "Ведь нас заставляют это делать!" Он сказал это в ответ на мою просьбу не затягивать туго браслеты, но тут же разъяснил, что если их сделать свободными, то они будут болтаться на запястьях и травмировать руки. Он тщательно подбирал оптимальный поперечник браслетов при их защелкивании. Дополнительное "неудобство" этих наручников то, что они не дают возможности вытереть нос, почесаться, что тоже бывает необходимо человеку, даже если он еврейский буржуазный националист и террорист.
   После награждения наручниками я тут же был отправлен в мою камеру. Первое впечатление от всего происшедшего было ошеломляющим. Наручники были грубым вторжением в мой нудный, тягостный, но какой-то уже привычный быт. Здесь что-то новое и несомненно угрожающее. Ведь закован я, конечно, не из опасения побега. Наручники - это не только дополнительное мучающее воздействие, но и символ ничтожества того, на кого они надеты. Я слышал, что приговоренных к казни заковывают в наручники, а их символическое значение заключалось еще в одновременном автоматическом переводе на положение штрафника со всеми дополнительными ограничениями.
   Я вернулся в камеру со смешанным чувством отчаянья, оскорбления, протеста против такого насилия и бессилия сопротивляться ему и дал выход этому чувству в том, что начал биться головой о стену. Вбежавшие надзиратели быстро совместными усилиями прекратили этот взрыв, приговаривая: "Хочешь стену прошибить? Угодишь вниз" (т. е. в карцер).
   А затем потянулось опять наматывание кишки на палец, только теперь более энергичное, более настойчивое. В первый же вечер с еще сохранившимися остатками дневного взрыва я потребовал от следователя снять с меня наручники, на что получил, разумеется, категорический отказ. Он дал мне понять, что это не его инициатива, что я сам виноват в необходимости применять такую меру воздействия, и даже сказал: "Вы что - думаете, мне приятно видеть вас в наручниках? Но это результат вашего поведения". А затем каждую ночь тягучее вытягивание признаний в преступлениях, о которых я ничего не мог сказать, потому что их не было. Этого убеждения я держался твердо, несмотря на сообщение ТАСС 13 января, несмотря на наручники и ожидание еще худшего. По сфабрикованной в МГБ концепции арестованные преступники - профессора относились ко мне с большим уважением, с профессиональным доверием и посвящали меня в тайны и методы умерщвления, чтобы я мог при вскрытии трупа скрывать это. Вот эти тайны и методы я должен был раскрыть следствию. Они убивали, а я покрывал - вот в упрощенном виде схема роли и места каждого из многочисленных членов террористической организации "врачей-убийц".